Недолго я наслаждался жизнью в новом блоке, недолго тешился приятным обществом сапожников, брадобреев, портных и прочих лагерных аристократов. Не прошло и месяца, как начальство опять приказало нам, литовским интеллигентам, выстроиться у забора.
Пришел лагерный врач Гейдель, пришел фельдшер пришел санитарный писарь и еще кто-то там. Начался осмотр, началось ощупывание. У одного ноги распухли, у другого сердце дрожит, как овечий хвост, третий поражен флегмоной, четвертый усеян чирьями, у пятого черт знает откуда появились на теле раны, у шестого кишечник оказался не в порядке. У седьмого температура, как в деревенской бане… Инспектора не нашли ни одного здорового. Они записали все данные проверки, покачали головами и ушли. После осмотра нас всех согнали и поселили вместе.
Комната крохотная. Те же деревянные трехэтажные нары, но зато у каждого свое ложе. Есть два одеяла, и ни одной серо-белой твари господней. В комнате живут только литовцы. Не только чужестранцев, но и начальства нет. Начальник блока, заслуженный палач-профессионал Циммерман, и тот живет в другой комнате, вместе с другими арестантами, и в наши дела почти не вмешивается.
Этот Циммерман был выдающейся персоной. Высокий. Широкоплечий. Огромной физической силы. За воровство и убийства долгие годы слонялся по лагерям. В Штутгофе он пользовался большим влиянием и считался одним из лучших, культурнейших начальников блока. Может, и был он неплохим начальником, дьявол его знает, но бандит он был безусловно первоклассный.
У Циммермана была одна не очень похвальная привычка. На утренних и вечерних проверках все заключенный выстраивались в ряды. Одни бывало стоят прямо, другие криво, еле держатся на ногах. Глядишь покачнется какой-нибудь доходяга от слабости и нарушит торжественность минуты. Циммерман и так его поставит, и этак, то с одной стороны подтолкнет, то с другой — а доходяга все валится, словно он из теста сделан. Циммерман схватит, бывало, такого несчастного за грудки, подтащит к забору и — бац головой об стенку. После такого внушения доходяга обычно спокойно укладывался у забора. И уже ни за что на свете его не поднимешь — готов.
Упражнение «головой об стенку» Циммерман выполнял с великолепным блеском и слыл несравненным, патентованным специалистом. Оно применялось только к доходягам. Не все ли равно, от чего и когда они помрут? Убить здорового или полуздорового арестанта Циммерману редко удавалось. Два-три раза в году. Не чаще. Отменный был головорез! Нашим от него досталось тоже, но не всем… Так, одному, другому и не так уж крепко. Все-таки голову он никому не размозжил.
Самым страшным наказанием для нас было пение во время проверки, к которому Циммерман питал особую любовь. Он заставлял нас петь вместе со всеми немецкие песни, а иногда и маршировать. Выбирал же он глупейшие вирши:
Новый марш сегодня сложим,
Петь его до ночи сможем,
О, прекрасный Зауэрланд.
На кой черт понадобилось ему в зловонной штутгофской дыре прославлять прирейнский Зауэрланд — он и сам толком не знал.
Петь надо было обязательно. В лад или не в лад — все равно реви во всю глотку. Знаешь слова или нет — какая разница, все равно пой. Циммерман следил только за движением рта — разеваешь ты его или нет… Если рот всегда открыт или всегда закрыт — похвалы не жди, Циммерман тотчас даст тебе в зубы. Рот следует открывать и закрывать попеременно. Разеваешь — значит, поешь.
В неволе у Циммермана мы были недолго — около двух недель. Что-то важное творилось за стенами лагеря. Что именно — мы не знали. В Берлине ли, в Литве ли, но где-то происходили события, отголоски которых достигали лагеря и сказывались на нашей участи.
Как-то нас опять выстроили у забора. Пришел начальник лагеря.
— За что вы сюда попали, я не знаю — сказал он. — Но вы, вероятно не такие, как все. Я получил приказ: с сегодняшнего дня вы становитесь почетными каторжниками — Ehrenhaftlinge. Поселим вас отдельно. Отныне вашим непосредственным начальником буду я — глава лагеря. Приказы старосты для вас необязательны. Он только может сообщать вам о моих распоряжениях. Волосы можете больше не стричь. Каждую неделю разрешается писать и получать письма (до сих пор мы как и все другие арестанты, писали и получали коротенькие письма каждую вторую неделю). Но в своих посланиях вы должны соблюдать полный нейтралитет. Ни слова о лагере и о политике. Вы лишаетесь права указывать свой точный адрес. Пишите: «Штутгоф». Ни одна душа не должна знать, в лагере какого рода вы сидите. Общение и обмен мнениями с другими заключенными строго запрещаются. За самовольное установление контакта вы будете немедленно возвращены в общие блоки. На работу можете не выходить, но разрешается выбрать себе занятие по собственному желанию. Ношение нагрудного номера и треугольника отменяется. Можете, если хотите, надеть свои пиджаки, с желтой повязкой на рукаве. Но полосатые лагерные брюки вы не снимете. Лагерная дисциплина также обязательна для всех. Вы почетные заключенные, но… заключенные — Ehrenhaftlinge, doch Haftlinge.
От нежданной-негаданной новости мы совсем одурели. Что же случилось в мире, если начальник лагеря изменился до неузнаваемости, стал так любезен? Неужели мы спасены? Неужели смерть отступила?
Мы были убеждены, что в ближайшем будущем нас выпустят из этого ада, и страшно возмущались когда старые узники скептически качали головами и говорили:
— Не верьте эсэсовцам. Никуда вас отсюда не отпустят. Увидите!
Скептики, к сожалению, оказались пророками. Но пока что нам дали новую полосатую лагерную униформу и приличное белье. Кто хотел, мог носить свою одежду. Поселили нас во вновь отремонтированном бараке, поставили железные, как в больнице широкие двухэтажные кровати. Выдали каждому подушку с наволочкой, чистую простыню и по три одеяла. Отвели для нас отдельную столовую. Повесили в ней громкоговоритель. Вот что произошло!
Мы были избавлены от начальника блока — чужака и сами выбрали начальника из своей среды. Вместе с нами жил наш коллега врач, профессор медицины имевший прекрасную репутацию среди больных. Ему поручили печься о нашем здоровье, то есть вменили в обязанность следить, чтобы никто из нас не умер.
К тому времени кое-что прояснилось. Мы поняли, что наши товарищи, отправившиеся в спешном порядке на тот свет своими страданиями и смертью спасли нам жизнь. Их смерть причинила, видно, немецким властям уйму неприятностей, если решено положить конец нашим мучениям.
Наш барак находился на особом положении. Вообще заключенным было строжайше запрещено слоняться возле женских бараков. Пойманному на месте преступления грозили ужасные кары. Женские бараки от мужских отделял высокий забор из колючей проволоки. А нас взяли и поселили по соседству с дамами. Они жили на одной стороне улицы, мы — на другой. Между нами не было никаких преград. Ничто нас не разделяло.
— Смотрите, чтобы к женщинам ни-ни, — предупредил нас начальник лагеря — поймаю — шкуру спущу! — Мы свято соблюдали его приказ.
Женщины ходили по одной стороне улицы мы — по другой.
В рабочее время еще полбеды. Но в летние теплые вечера, но в воскресные дни! Женщины гуляли сами по себе, мы — сами по себе. И взглянуть в сторону прекрасного пола не смели — ни дать ни взять святые угодники.
Другие узники нам страшно завидовали. Толкователи библии называли нас библейскими ослами. Но мы мужественно держались. Барышни нам и улыбки дарили, и глазки строили, и прелести своих фигурок демонстрировали. Но мы были неумолимы и равнодушны — как каменная стена…
В конце концов, женский блок потерял терпение и громогласно возвестил, что литовцы-мужчины ни шиша не стоят и холодны, как лягушки осенней ночью. Мы гордо отводили их беспочвенные упреки ссылками на верность своим женам.
— Скажите на милость! Среди вас холостяков немало, — презрительно фыркал женский блок.
Дело было отнюдь не в нашем особенном целомудрии. Мы были до такой степени истощены и голодны, что многие целыми днями пластом лежали на койках. Никакими посулами нельзя было нас, изнуренных и измотанных, склонить к ухаживаниям.
Однажды начальник лагеря приволок кипу листков и велел их заполнить: «Das ist zur Entlassung» — «Это для вашего освобождения», — разочарованно протянул он. Кипа оказалась анкетами и бланками на предмет получения работы в Германии. Нужно было сообщить свою профессию, какую работу предпочитаешь и на какое жалованье рассчитываешь. Мы в один голос ответили: ни на какое жалованье не претендуем, никакой работы в Германии не просим. Хотим домой. Хотим на старую службу. Хотим на родину, с которой нас несправедливо и бесстыдно разлучили. Кроме того, мы должны поправить здоровье, подорванное в лагере…
Три недели спустя начальник Штутгофа явился снова.
Обругал, облаял и процедил сквозь зубы:
— Verlassen sie sich nicht auf die baldige Entlassung! И не надейтесь на скорое освобождение!
Вскоре всех узников — в том числе и нас! — перевели в новые бараки построенные самими же заключенными. Старые помещения отвели под больницу и мастерские. В новом лагере мы, литовцы также получили отдельный барак. Но общаться с другими арестантами нам на сей раз никто не запрещал. Всем было ясно: поселили надолго, до конца войны а может быть — до конца жизни…