В лагере Ганс томилось довольно много заключенных латышей. Несколько человек с берегов Даугавы было и среди эсэсовских молодчиков. Вместе с нами жили некоторые крупные общественные деятели довоенной Латвии.
Шяшялга, единственный эсэсовец-литовец, усердно обслуживал всех нас, бегал, как угорелый, высунув язык, и тащил всякую всячину. Латыши же эсэсовцы — палец о палец не ударили для общего блага.
Наши товарищи, латыши-узники, однажды с возмущением накинулись на своих земляков-эсэсовцев:
— О чем вы думаете? Неужели вы не понимаете, в какое время живете? Мы тут с голода подыхаем, а вы и ухом не ведете. Вы что, только лишь немецкие холуи, что ли?
Латыши не выдержали. Они решили отыграться. Как раз в это время положение нашего блока значительно ухудшилось после того, как буйвол Братке за чрезмерную близость с нами наказал Шяшялгу. Ему запретили отлучаться из Ганса, да еще и посадили на пару дней на гауптвахту. Мы оказались на мели, без связи с внешним миром, без надежды на помощь.
Лагерь Ганс не был огорожен колючей проволокой. Денно и нощно его окружала живая эсэсовская изгородь. Днем она редела, в сумерки уплотнялась. Ночами живой изгороди становилось не по себе. Спасаясь от скуки и от холода, эсэсовцы-охранники придумывали разные развлечения.
Один немец-эсэсовец, большой любитель почестей, вздумал в потемках дежурить в страшно зловонной уборной. Вследствие повального расстройства желудков паломничество в нужник достигло своей вершины. Прибежит, бывало, туда доходяга, снимет штаны, приступит в сплошной темноте к выполнению своего гражданского долга, а эсэсовец — бац его палкой по затылку.
— Эй ты, голь перекатная! Почему шапки не снял передо мной? — орал честолюбивый немец.
Выходивших из достославного учреждения эсэсовец провожал тоже палкой… Так и мучились бедняги, а ему, дьяволу, — развлечение. Заключенные, конечно, сдернули бы перед его эсэсовским величеством шапку — стоило ли связываться с дураком? — но его, к несчастью, в темноте не было видно. В такой вони и дерьмового эсэсовца не учуешь!.. Когда честолюбец дежурил, в уборной всегда царило веселье.
Однажды ночью, когда охрану несли латыши-эсэсовцы, их земляки-заключенные добились разрешения на отлучку из лагеря. Наш блок решил устроить налет на запасы семенной картошки у соседнего помещика. Экспедиция готовилась со всей ответственностью и тщательностью, словно на Северный полюс. Вылазка удалась наполовину. Ямы крепко обмерзли, а у нас не было топора, чтобы сколоть лед. Кроме того, всякий шум мог показаться подозрительным в ночном безмолвии. Пришлось отдирать наледь ногтями, а много ли этак сделаешь? И притом ночь еще была неспокойная. Немцы-эсэсовцы рыскали вокруг с собаками и палили в воздух. Тем не менее мы вернулись с добычей принесли три мешочка картошки. Ничего себе! Да здравствует Латвия!
Латыши-эсэсовцы иногда приносили и продукты, но отдавали их только соплеменникам. Что ни говори, своя рубашка ближе к телу. Правда, нелегальные письма они уносили из лагеря независимо от того, кто их писал.
Между тем в лагерь Ганс пришла шестая колонна заключенных из Штутгофа под предводительством фельдфебеля СС Андрашека. Андрашек придерживался самых крайних милитаристских взглядов, за что заключенные прозвали его маршалом. Тем более, что ходил он с большим жезлом — суковатой палкой, которая служила ему не только для опоры… Ужасным «демократом» был маршал! Поймает, бывало, какого-нибудь голодного воришку и немедленно выстраивает на плацу всю колонну.
— Полюбуйтесь, вора поймал! — объявлял маршал. — Что с ним прикажете делать?
— Дать ему в зубы, взгреть его! — отзывался какой-нибудь живодер из толпы. Удовлетворенный маршал собственноручно принимался за работу. Он колотил несчастного узника жезлом и сапогами. Угомонившись, Андрашек маршальски вопрошал:
— Правильно я поступил?
— Великолепно! Лучше не придумаешь! — снова кричал кто-нибудь.
Попробовали бы вы возразить! Андрашек не терпел инакомыслящих. Нет, крепка еще маршальская палка, есть еще порох в пороховницах!
Маршал избивал своих узников еще отвратительнее, чем Братке. Правда, и порядка у него было больше. Вот доказательство.
Маршальская колонна состояла из уроженцев Польши и Латвии. Придя в Ганс, поляки отказались делить кров с латышами. Поляки утверждали, что во время переезда из Штутгофа в Гданьск латыши в ужасной давке и духоте, царившей в вагонах, то ли зарезали, то ли задушили девяносто их соотечественников. Латыши решительно отрицали свою вину. Поляки, — уверяли они, — сами задохлись, а кто кого резал — еще вопрос. Как там было на самом деле, никто толком не знал.
Маршал Андрашек не торопился с расследованием. Ему что — девяносто трупов с возу — возу легче. Экономия пуль, только и всего.
Одним словом, поляки, чертыхаясь, отказывались жить под одной крышей с латышами. Что же сделал многоопытный маршал? Он принял правильное решение: разделил их. И драться без надобности запретил. Изредка, конечно, Андрашек позволял им поколотить друг друга для забавы, но сам занимал место среди зрителей и наблюдал за ходом борьбы, в которой не должно было быть ни победителей, ни побежденных. Андрашек зорко следил, чтобы между противниками не произошло какой-нибудь несправедливости. Праведный был человек, большой законник, большой педагог!
В лагере латыши проявляли очень своеобразную, редко встречающуюся у других, черту характера. Они в основном были здоровые, крепко сбитые, ладно скроенные, как положено крепким хозяевам, молодцы. Правда, иногда и их косили болезни. Началось это еще в Штутгофе. Схватит, скажем, латыш какую-нибудь пустяковую болезнь — будь то простой бронхит или грипп в легкой форме, другой бы на его месте начхал на все, и болезнь прошла бы сама собой. Например, когда русский заболевал в лагере, даже тифом, он выздоравливал от любой пилюли, была бы только пилюля. Сыпняк они лечили и цинковыми каплями и помадой, — лишь бы лекарство! Они от всего быстро поправлялись. Крепкий народ эти русские! Латыши к болезням относились значительно серьезнее. Температура 38 ввергала больного латыша в ужас. Он тяжело вздыхал и безнадежно говорил:
— Дело худо. Умру. Примерно дня через три… И твердо держал свое слово. Если уж латыш сказал, что умрет — хоть ты ему сто пилюль скорми! Уму непостижимо, как это они ухитрялись. И кончались, главное, точно в назначенный срок. Сказал умру — свято. Латыши, они шутить не любят.
Так случилось и в Гансе. Жил с нами профессор Рижского университета, сын первого президента Латвии, Константин Чаксте, крепкий, жизнерадостный, умный, атлетического сложения мужчина, отличный товарищ. Вдруг он занемог. Температура поднялась до 38-ми.
— Худо дело, — сказал Константин. — Я долго не протяну.
— Ну, что ты, Константин, так глупо шутишь!
— Я не шучу. Ровно через три дня меня не станет.
Ну кто мог ему поверить! Вдруг ни с того ни с сего умереть! фу, даже стыдно было слушать.
— Взгляни на моего друга Витаутаса, — подбодрил я его. — Он почти месяц лежит с температурой больше сорока и даже не думает о смерти. Только курит без передышки, — сосет трубку и ругается значительно больше, чем обычно.
Наша аргументация не поколебала решимости Константина.
Мы его убеждали по-хорошему, подшучивали над ним, обращались к его благоразумию, но он твердо стоял на своем.
— Умру. Непременно умру. Ровно через три дня меня не станет…
В один из вечеров он как будто приступил к осуществлению своего намерения: лишился сознания. Чаксте то проваливался в темноту, то оживал. Очнувшись, профессор выразил свою последнюю волю: продиктовал завещание. И снова впал в забытье. Чаксте ничего не ел. Ничего не понимал. Всю ночь бредил. Назавтра его свели какие-то судороги. Лицо перекосило. Он все время чертил руками круги в воздухе и крутил ногами, как будто ехал на велосипеде. Сознание не возвращалось…
И что вы думаете? Ровно через три дня его не стало. Константин Чаксте умер от какой-то странной и загадочной болезни.
За соответствующую мзду мы добились у Братке разрешения на похороны. Наш блок проводил милого Константина Чаксте в последний путь с честью. Мы положили покойника под крышей, на сквозняке. У тела профессора сменялся почетный караул. Латыши-эсэсовцы, проходя мимо, вытягивались в струнку. Мы вырыли могилу на пригорке, под березами. Гроба не достали. Пришлось довольствоваться листами раздобытого толя. В могилу, тайно от Братке, опустили бутылку с бумагой. На бумаге были перечислены фамилии участников захоронения нашего дорогого Константина.
После похорон начальство спохватилось:
— Позвольте, у профессора были золотые зубы. Куда вы их дели? Неужели, дьяволы похоронили вместе с ним?
Свидетели уверяли, что их выдрал могильщик француз, француз на допросе отпирался. Оскорбленный могильщик утверждал, что к краже золотых зубов не имеет никакого отношения и что их вырвали другие. «Другие» вопили, что у них, слава богу, свои зубы есть и что о зубах Константина Чаксте они и слыхом не слыхали…
Не найдя правды на земле, эсэсовцы кинулись искать ее под землей. В спешном порядке был выкопан труп профессора и проверены его зубы…
Приближение фронта заставило буйвола Братке и маршала Андрашека принять какое-нибудь решение. Они договорились, что отправятся со здоровыми узниками дальше, а остальных, немощных и недужных, оставят под опекой трех эсэсовцев-латышей в Гансе. Договор оставлял за эсэсовцами право удрать из лагеря когда части Красной Армии будут в десяти километрах от него.
Мы, настоящие и мнимые больные, в свою очередь тоже сторговались с эсэсовцами-охранниками. Мы намеревались после ухода Братке и маршала сразу отправиться своим путем — куда кому хочется. Однако решение Братке и наш сговор — все вдруг полетело вверх тормашками…