9

Два мира — так говорят. А если это истинная правда? Если мы долго не могли отделаться от ощущения, что проникаем в далекую чужую страну и она окружает нас, в итоге даже непонятно, кто кого оккупировал, кто кого завоевал. Но что же было на самом деле, и откуда взялись эти ощущения? Природа — верно, природа, мы слишком долго почти не замечали ее, и она непредвиденным образом будоражила нас. Окрестный ландшафт, да, конечно, ведь он брал за сердце. Вот они опять, эти задиристые слова-захватчики, совершенно непригодные, но обеспечивающие плавность нашей речи. Погода, которую мы отвыкли принимать всерьез и от которой теперь зависели. Времена года — почти забытые и оттого неожиданные. Рост растений. Скептическое удивление, когда распускались цветы, чьи семена мы своими руками сажали в землю. Выходит, то, чего мы инстинктивно искали, когда ложные возможности выбора загоняли нас в тупик, все же существовало? Выходит, он был — третий вариант? Между черным и белым. Справедливостью и несправедливостью. Другом и врагом. Попросту жить.

Время тоже текло иначе. Лишь мало-помалу, оставаясь тут на достаточно долгий срок, мы на себе познали новую меру времени, не без противоборства, ведь страх упустить что-то важное, самое важное в такие дни, когда никто на нас не кидается, ничего не происходит, только меняется окраска неба и тишина под вечер становится все плотнее и гуще, — этот страх глубоко сидит в нас.

Луиза и Антонис вместе с Яном и Эллен поехали смотреть «провинциальные городишки», предвкушая радость и гордясь, точно сами их, эти городишки, и придумали или вроде бы сотворили. Им выпал один из тех редких облачных дней, какие еще случались в начале лета. Стремительные, бело-серые, красивой формы кучевые облака, по краям вызолоченные солнцем, в синем небесном просторе. Можно было поспорить, и мы спорили, когда деревни и городки, которые мы успели повидать при разном освещении, выглядят краше — под таким вот небом или же под металлически-голубым ясным куполом грядущих месяцев.

Деревни, зачисленные в разряд экономически бесперспективных, дремали в своей живописной, одичалой красоте; другие, возведенные в ранг экономических центров, были утыканы неприглядными целевыми новостройками, снабжены центральными школами[8] и сельскими универмагами, присоединены к новым дорожным сетям. Антонис держал в голове иную топографию. Из этого вот дома я вывез дубовый шкаф, говорил он, или: Тут в сарае по сей день стоит замечательный сундук, у хозяев никак руки не доходят вытащить оттуда инструмент. А здесь одна старушка подарила мне керосиновую лампу, просто потому, что я ей понравился. — Ах, Антонис! — каждый раз говорила Луиза. — Ну а что ты хочешь? Пусть все так и пропадает? — Наверное, эти маленькие северогерманские провинциальные городки для Антониса чужбина в совершенно другом, более глубоком смысле, чем для нас, и лишь теперь, когда сами изведали нечто вроде утраты родины, мы начали понимать его упорные старания создать свой дом, хотя бы и таким способом: он окружал себя старинными вещами. Все, что мало-мальски могло вызвать привязанность, упрочить существование, он сразу прибирал к рукам. Зато нам было трудно понять тот азарт, с каким деревенские избавлялись от дедовских вещей, едва лишь представлялся случай обзавестись новинками, — к примеру, в деревнях, которые только в пятидесятые годы были электрифицированы, устраивали праздник света и разбивали керосиновые лампы. А как часто, спрашивая в деревнях насчет посуды и старого инвентаря, Антонис слышал, что год-два назад они все это уничтожили. Если правда, что новый быт добирался до этих мест на десятилетия позже, чем до других краев, то новые понятия о красоте пришли в здешние деревни совсем недавно, однако ж утвердились и распространились очень быстро; скромная красота старинных вещей была связана с бедностью, вот их сразу и выкидывали за порог, как только в дом, требуя места, заявлялись мебельные стенки, трюмо и обеденные сервизы, и теперь государство скупало остатки антиквариата, чтобы сплавить их за твердую валюту на Запад. Невосполнимая утрата вещей, которые мы всего лишь год назад ни в грош не ставили, вдруг оскорбила нас, привела чуть ли не в негодование.

Городишки, отстоящие друг от друга на двенадцать-пятнадцать километров, выстроились вдоль автострады № 104, которую содержат в приличном состоянии, поскольку она ведет дальше, в Любек. Западногерманские лимузины, точно по ошибке попавшие сюда громадные чужедальние рыбы, неестественно медленно и осторожно движутся узкими улицами. В Гадебуше Ян припарковал машину на маленькой церковной площади, а потом они по старинной, слегка наклонной брусчатой дорожке обогнули церковь, полюбовались красивым порталом, огромным круглым окном, кладкой, сделанной на века. Скользнув взглядом по как бы надвинутым друг на друга кровлям Старого города, по ветхим фахверковым домикам — кажется, только ухватись за ботву причудливых телеантенн, и выдернешь их из земли, поочередно, а то и пучками, — они впервые ощутили временной шок. Луиза откликнулась на него ужасом, поспешными и горячими просьбами, вернее, заклинаниями: Нельзя… нельзя, чтобы все это исчезло, пропало навсегда. У Эллен было такое чувство, будто она, персонаж идущего в нормальном темпе фильма, угодила в наплыв, в прошлое, которое невесть отчего протекает замедленно, а по сценарию ей полагалось и впредь двигаться ускоренно, так что у нее, правда всего лишь не несколько секунд, закружилась от асинхронности голова и она, словно в шутку, схватилась за плечо Яна. Не стоял ли там внизу, в лабиринте переулков, ребенок, которого она, как ей мнилось, прекрасно знала, не смотрел ли он на нее? И Яну чудилось, будто он может отыскать в памяти план этого средневекового городка, будто его желания и мысли все еще бродят по этим анахроническим путям-дорогам.

В витринах на главной улице запыленные пуловеры и нижнее белье позапрошлого сезона, молодые женщины покупают скатерти и наволочки для вышиванья, так и видишь: вечерами все молодые женщины города сидят перед телевизором и вышивают наволочки — один и тот же узор, одними и теми же нитками. Еще продавались всякие шкатулочки, загадочная утварь и резные деревянные вещицы для украшения дома, маслом писанные пейзажи в деревянных и золоченых багетовых рамах. Но сырокопченые окорока в мясной лавке были что надо, каждый купил себе такой — на прокорм домочадцам и гостям на все лето. Местным через прилавок подавали большущие пакеты с мясом, заказы к празднику посвящения в юношество. Но что делает перед красивой старинной ратушей новенький, увы, еще и выложенный голубым кафелем фонтан? На скамейке обнаружился словоохотливый человек, поведавший им на нижненемецком диалекте, что аккурат на месте фонтана росло громадное дерево, ради фонтана его выкорчевали, якобы не спросясь местных жителей. — Да что же это — они горюют по дереву, которого никогда не видели.

Сейчас я вам кое-что покажу, сказал Антонис. Он сориентировался, нажал ручку на старинной двери: они вошли в полутемную, выложенную плиткой переднюю, с выходящим во двор окном, достаточно просторную, чтобы вместить массу старинной, на удивление изысканной мебели. Три украшенных богатой резьбой шкафа и три массивных сундука из разных пород дерева, все в отличном состоянии, дожидались, по словам Антониса, того дня, когда их владелец, человек преклонного возраста, умрет и оставит эти и прочие накопленные в квартире сокровища сыну, который жил в Гамбурге. Ни за какие деньги хозяин не желал расставаться ни с одной вещью. Они видели, как страдал Антонис, глядя на эти недосягаемые для него драгоценности. Ах, Антонис.

У церкви женщина в травянисто-зеленом платке продавала цветочные луковицы, они купили клубни лилий, а потом посадили у себя в палисадниках, и лилии цвели несколько лет кряду. Но это утро уготовило им еще один сюрприз. На автостоянке возле их машины стоял хлипкий мужичонка в зеленом сукне, когда они подошли, он разразился грубой бранью, они, видите ли, заняли чересчур много места, и по их милости он не смог припарковаться. Таким людям, вопил он, надо вообще запретить ездить. Ян только за голову схватился, сел в машину и задним ходом выбрался со стоянки — под неумолкающую брань. Луиза и Антонис хихикали у него за спиной; по всей видимости, они стали свидетелями болезненного припадка, а вот Эллен этого стерпеть не могла. Она с наслаждением почувствовала, как в ней закипает ярость, подошла к мужичонке буквально вплотную и, из последних сил сдерживаясь, очень отчетливо и тихо, сказала ему, чтобы он сию же минуту заткнулся, иначе будет худо. Он и в самом деле захлопнул рот, ошарашенно уставился на нее; Эллен знала безотказность своего метода и тем не менее каждый раз удивлялась, что действовал он впрямь на всех без исключения, даже на полицейских и железнодорожников. Сейчас она сухо уведомила суконного, что, если он вздумает и дальше грубить, она подаст на него в суд. Ответом было молчание. Со сцены она ушла красиво: Ян притормозил, дверца машины распахнулась, Эллен спокойно села и захлопнула дверцу, оставив мужичонку во власти бессильной злобы. Они тронулись в путь, Луиза смотрела на Эллен озадаченно, Антонис хвалил ее, тоже с некоторым удивлением, Ян молчал. Он знал истинную причину подобных вспышек, знал, что по сути-то они метили не в этих зеленосуконных субъектов и что сама Эллен чувствовала себя не лучшим образом. Но в один прекрасный день, не так давно, ей стало ясно, что она не в состоянии терпеть ни нотации, ни ругань, — вздорные мужичонки приобретали исполинские размеры, она должна была бороться с ними, затыкать им рот, и точка. Хватит идти на уступки. Хватит осторожничать. Эрзац-удовлетворенность.

На нее вдруг напал смех, она хохотала, взвизгивала от смеха, никак не могла остановиться, смеялась, пожалуй, слишком долго и слишком пронзительно, но ведь умора же — как она стояла, возвышаясь над этим недоростком, и смотрела на него сверху вниз… Потом они всё спрашивали себя, неужто Пруссия проникала так далеко на север, и тут Луиза процитировала слова, ни много ни мало выбитые на обелиске в окружном центре:

Если цель есть,

Так и сил не счесть,

Выполнить урок —

Немцу это впрок[9].

Снова взрыв хохота, — так они въехали в Рену. Те же припорошенные пылью пуловеры, нижние юбки и наволочки, тот же хлам, а вдобавок еще и рыбный магазин с черной доской, на которой мелом написано: «Жив. раки», у них прямо сердце екнуло, но, войдя в магазин, они вправду обнаружили, что в продаже есть живые раки, и услужливый продавец, заразившись их энтузиазмом, вызвался изловить для них все, что осталось, два кило, ну а потом они с великими предосторожностями везли «улов» в наполненных водой пластиковых пакетах. Теперь было ясно — и эта перспектива скрасила остаток дня, — что вечер они проведут вместе, будут есть раков, запивая белым вином.

Вы помните надпись на монастырской церкви в Рене? Монастырские галереи — одна из них виднеется сквозь решетку ограды, — когда-то здесь по дороге из келий на церковную службу встречались монахи и монахини. Теперь они медленно шагали вне ограды, прослеживая путь тогдашних монахов. Мучительная жажда сосредоточиться на чем-то главном и неукротимое желание пустить все вразлет, разбазарить, прахом развеять энергию — в нас, так они говорили, заложено и то, и другое. Никто из нас представления не имел, как умерить центробежный эффект времени (ведь приметы его: загнанность, боязнь остаться в хвосте, страх перед скукой и пустотой — все чувствовали на себе) и при том избежать какой бы то ни было катастрофы. Луиза по-прежнему уповала на здравомыслие единичных групп, быть может даже правящих, ведь чисто ребенок, что с нее возьмешь. Мы же давно привыкли к существованию на грани надежды и безнадежности. Привыкли думать, что в этом временно́м краю, который раньше считался нежилым, да и позже, если это Позже наступит, тоже наверняка будет считаться таковым, все же есть пригодные для житья места, где можно взрастить наслаждение, а то и радость жизни, и хотя звучит это, быть может, жутковато, но тяга к этой пробе на разрыв тоже составная часть нынешнего наслаждения жизнью. Или кому-то из них охота поменяться местами с монахом либо монахиней?

Эй, выше нос! — сказала Луиза Эллен, та рассмеялась, а Луиза взяла ее за руку и через узкий проход между покосившимися фахверковыми хибарами потащила на следующую улицу — их и было всего три-четыре, — и немного погодя они уже стояли перед шеренгой весьма характерных для севера домов: их каркас за столетия просел и скособочился, в окнах и дверях не сыщешь ни одного прямого угла, зато кирпичная кладка сохранила тот дерзкий пламенно-алый цвет, какой задумали строители, покрывшие ее краской, в состав которой якобы входили толченый кирпич и бычья кровь. Эллен глаз не могла отвести от этого цвета, Луиза тоже. Они стояли и молча глядели вверх, на окна домов, а из окон на них молча и с любопытством смотрели старики и старухи. Глубокая, насыщенная синь была, оказывается, самым выигрышным фоном для столь яркого красного цвета. Облака к полудню почти исчезли. Тьфу-тьфу, чтоб не сглазить. На всякий случай.

Они вышли на окраину городка, к водяной мельнице, ее громадные, давно остановленные колеса купались в ленивой узенькой речонке. Мимо проехала подвода, на ней неловко, мешком сидел косматый седой мужик с багровой физиономией. Не поймешь — не то спит, не то помер. Как бы там ни было, лошади довезут до дому и возницу, и телегу. Антонис поспрошал местных насчет старинной мебели. Им показали дом, над воротами которого красовалась жутковато-белая лошадиная голова. «Вот где висишь ты, конь мой, Фалада…»[10] Навстречу вышла немолодая, небрежно одетая женщина. Да, мать у нее аккурат померла; но держалась она неприветливо и отнюдь не спешила демонстрировать чужим людям наследство. Сперва, мол, пускай родные дети выберут, что приглянется. В коридорчике, ведущем во двор, опять-таки стоял желанный сундук, битком набитый инструментом и всяким хламом, облезлый и подпорченный. Антонис так и прилип к нему. Через год от него рожки да ножки останутся! — сказал он женщине, та пожала плечами. Когда они снова очутились на улице, Антонис потянул носом воздух: В этом городе кое-что можно добыть! — Ах, Антонис! — сказала Луиза.

Луиза была склонна во всем, с чем она сталкивалась, усматривать тайный смысл, в иные дни, вроде вот этого, смысл обретало буквально все. К примеру, в Шёнберге, когда они припарковали машину у церкви, их взорам предстала картина, похожая на рисунок из старинной книжки, — Луиза как зачарованная ловила мельчайшие подробности. Во-первых, духовой оркестр, он расположился у входа в церковь и играл религиозные мелодии, — музыканты сплошь пожилые, в сюртуках и цилиндрах. Напротив — почти современная деталь, фотограф с громадным аппаратом на треноге, вперился через объектив на церковную дверь. А оттуда, чин по чину, следом за пастором, вышли жених и невеста — черный костюм, белая фата. Вдобавок липы вокруг маленькой, вымощенной брусчаткой площади, и (довольно! — подумала Луиза. Это уж чересчур!), наконец, свадебная карета, которая только что подъехала и в которую уселась юная, кстати говоря, чета, степенно распрощавшись с пастором, капельмейстером и фотографом, свадебные гости меж тем группками двинулись к дому невесты, расположенному, по всей вероятности, в нескольких минутах ходьбы, а зеваки — дети, старики, мы — быстро разошлись. Красота! — сказала Луиза, а в Эллен наконец-то отстоялось и всплыло воспоминание о том, что ей снилось минувшей ночью. Как очень многие сны последнего времени, этот разыгрывался тоже в доме, похожем на их деревенский, правда со сдвигом в уродливое, ущербное. Из угла кухни они с Яном видели в окно какого-то человека, он стоял возле черного хода. Без единого жеста, без единого слова он потребовал впустить его, и они впустили. У него было задание, он действовал так, как велела необходимость, и был хладнокровен, молчалив, неприступен. Он ждал. И вот уж примчался второй, тот самый, кого ждал первый, — одичавший, дочерна загорелый, от кого-то удирающий. Он тряхнул дверь, первый спокойно пошел открывать. Эллен, оцепенело стоявшая рядом, знала: сейчас он его арестует. Только теперь она увидела, что беглеца со всех сторон окружали сыщики. Внезапно, буквально в последнюю секунду, у него в руках оказалась коса, и он замахал ею вокруг себя, будто траву косил, отчего никто не мог к нему приблизиться. Искра надежды вспыхнула в Эллен. Они с Яном смотрели на него в кухонное окно. Оба понимали: такая неистовая оборона вряд ли продлится долго, сил не хватит. Преследователям надо лишь выждать. Пускай он дойдет до изнеможения. Эллен страстно желала ему нескудеющих сил. Просыпаясь, она услыхала голос: Наши внуки добьются большего. Бездна печали, она вновь ринулась туда.

Нескудеющие силы — для гонимых это значит бесконечная жизнь. Может, не так уж и плохо, что силы когда-то иссякают. Что их хватает лишь на то, чтобы заползти куда-нибудь, хоть в этот уголок, словно его для такого невероятного случая и оставили. Так текут мысли, когда пускаешь их на самотек, когда от усталости перестаешь их контролировать. Куда же это они едут? К давнишней усадьбе старосты, которую разобрали на части и перевезли с ее исконного места сюда, а здесь, опять же по частям, собрали снова, уже как музей. У входа растрепанная женщина продавала билеты, а ее собака, обычный для этих краев белый шпиц, обвязанный вокруг живота теплым шарфом, мрачно щурясь, валялся в кресле, где вообще-то полагалось сидеть кассирше. Едва Ян заговорил с ним, он, злобно тявкнув, вскочил — здоровехонек, хворь как рукой сняло! — а мы, слава Богу, поездили на велосипедах по деревням и научились побаиваться этакого лая. Ах, покорно сказала женщина, да он, поди, вовсе и не хворает. Просто, видать, притворяется.

Потом они долго бродили по просторному старому дому, изучали его план на электрическом табло, разглядывали куцые, неуклюжие кровати и прочую бесхитростную, грубоватую, сработанную на века утварь, полотно ручного тканья, цепы и льномялки. Со стен серьезно взирали облаченные в национальные костюмы владельцы этих вещей, и мы вдруг почувствовали что-то вроде замешательства, смутного, не поддающегося определению стыда, будто слишком уж нам все легко дается, при наших-то быстро устаревающих товарах и вещах повседневного спроса, при всей нашей мимолетной и поверхностной, безответственной, а потому эфемерной жизни. Эллен долго изучала искусно расшитый стенной коврик, на котором в трогательных виршах излагалась библейская история, а слова, где только возможно, заменены были картинками: трижды пропел петух до рассвета, а петух-то роскошный, мекленбургский, вышит в пять красок, ишь как выпятил грудь и клюв разинул. Истинно говорю вам. Отречетесь вы от меня. Предательство как серьезнейший деликт, поставленный в центре морали, — новый в те времена процесс? Подобного вопроса люди в крестьянских костюмах, изображенные на фотографиях, вообще бы не поняли.

Подростки, с хихиканьем шагавшие за учительницей из комнаты в комнату, высокомерно и презрительно отпускавшие замечания по адресу неуклюжих свидетельств былого труда, опять-таки не поняли бы этого вопроса, но по другим причинам: им предательство кажется насущным хлебом истории. Луиза, мысли которой шли совсем иными путями, шепнула на ухо Эллен еще одно изречение, хранившееся у нее в памяти:

Густав Адольф, наш герой,

Дав под Брайтенфельдом бой,

Веры спас чертог святой[11].

Сегодня ночью во сне, подумала Эллен, я предала человека с косой. Побитые, мы едем домой. Печаль оправданна. Ну а что, если осталась одна только заповедь верности и стремление повиноваться ей, но нет уже никого и ничего, кого или что можно предать? Если все без логики соединяется и по логике рассыпается?

Конца покуда не видно. Круговращенье голосов в голове продолжается. Стоило бы, сказала Эллен Яну, написать Святую Иоанну; но этой Иоанне стойкость ни к чему, она должна отречься. — Значит, Иоанну, которую оставят в живых? — Отнюдь. Она отречется, и тогда ее тем более сожгут. Она ведь в любом случае предательница. Во втором случае — предаст себя.

Загрузка...