Кукушкина опера, помните? Была ведь у нас непомерно ретивая кукушка, или, может, все кукушечьи пары в округе на одно лето свихнулись? Вот ненормальная кукушка, сказала Дженни, потешается над нами. Она шла со своей подругой Тусси по Красной Флейте, где их скрепя сердце высадил водитель «вартбурга». Он с удовольствием, с величайшим удовольствием довез бы их до самого дома. Очень любезно с его стороны, но остаток пути она всегда идет пешком, привычка у нее такая, кстати, спасибо за завтрак. Тусси нашла, что дерзить можно было и поменьше, в ответ Дженни невозмутимо спросила, уж не хотелось ли ей в самом деле, чтобы этот, на «вартбурге», узнал ее адрес. Тут закуковала кукушка, и обе принялись считать. Двадцать четыре, двадцать пять…
От этой желто-зеленой яри у меня голова кругом идет. Уйма одуванчиков, крупных, как чайные блюдца, на зеленых телячьих лугах. Тридцать один, тридцать два, громко считала Тусси. Это надо бы запретить, сказала Дженни. Иль пусть выставят предупреждающие знаки, чтобы мирный прохожий не столбенел от шока. Считай дальше! — сказала Тусси и в свою очередь спросила, а честно ли вообще-то было, не моргнув глазом, объявлять этому типу из «вартбурга», что ее, Дженни, зовут Ингелора и что она официантка. Сорок два! — выкрикнула Дженни. Честно? Ты сказала «честно»? Господи, да ты просто младенец. Неужели не заметила, что этот тип — между прочим, наверняка какой-нибудь старший научный сотрудник — исподтишка норовил их «расколоть»? А потом он бы, ясное дело, все записал и воткнул в диссертацию на тему «Структуры сознания нашей молодежи». Пятьдесят четыре, пятьдесят пять… Ты думаешь? — сказала Тусси. Но с саксонским-то тебя зачем прорвало? Уж это он явно запомнил! Вот и хорошо, сказала Дженни. Шестьдесят! Эта тварь меня доконает! Ее безупречный саксонский — способ тонко намекнуть человеку, что он действует ей на нервы. А этот, из «вартбурга», вообще мужик крутой, потому и уплатил спокойненько за завтрак. Ну а в следующий раз пускай Тусси тоже объявит по-саксонски, что зовется Бьянкой и работает барменшей. Шестьдесят семь, шестьдесят восемь… Барменшей? Да кто же мне поверит! — сказала Тусси. Тогда будь любезна работать над собой, а то подруга все время должна молоть за тебя языком, а ты только хихикать горазда в самых критических местах. Или ты, чего доброго, необучающаяся система?
Aye, aye, sir[6].
Стой! — умоляюще воскликнула Дженни, и Тусси замерла. Переливчатая голубовато-зеленая стрекоза вздумала присесть на ее оранжевую кофточку. Дженни во все глаза следила за нею. Да что это я! — сказала она, твердо решив, что больше такое не повторится, отныне она даже мысли не допустит про учителя физики, он же совершеннейшая тряпка, и она нисколько этого не скрывала. Конечно, ничего хорошего, если один человек ненавидит другого, но раз иначе не получается… Жизнь и вас уму-разуму научит, помяните мое слово! О нет, господин Кранц! Такого удовольствия я вам не доставлю. Дженни не из тех, кто страдает по милости подобного субъекта. В дневных и ночных разговорах они с Тусси подробно все это обсудили: есть вещи, да и люди, которых надо хладнокровно списывать в убыток. Семьдесят три, сказала Тусси. Слушай, она нас доконает.
А Белла приедет? Может, для верности еще раз позвонить ей? Сорок девять, пятьдесят… Луиза тоже считала «ку-ку». Вот если бы их слышала Эллен. Могла бы им поверить. В чем поверить-то? Что они напрямую связаны с отсчетом лет жизни? Луиза, как всегда по утрам, сидела в своей комнате перед зеркалом, оно висело в простенке между окнами и по обыкновению казалось ей третьим, обращенным внутрь окном, от которого так и тянет соблазном, но поддаваться этому соблазну нельзя. Выходит, у нее был повод долго сидеть по утрам перед этим зеркалом. Может, она вообще зря перевезла его сюда из своей девичьей комнаты. Ведь в доме родителей на всем лежало проклятие — родители! Кошмарное слово! — или по меньшей мере отчужденность, не исчезавшая и в ином окружении и делавшая любимое ее зеркало посторонним чужаком в этой комнате. Властительным пришельцем, в чей распахнутый зев без оглядки устремлялись все предметы, предательски бросая ее, Луизу, на произвол судьбы: ее бидермейеровская кровать под бронзового цвета покрывалом, узкие книжные полки, круглый стол, зеленая склянка с розами на длинных стеблях, четыре стула из тускло-золотистого дерева, с гнутыми спинками, еще одно зеркало, побольше, на противоположной стене и даже солидный угловой шкаф с «охотничьим» фарфором. И это сейчас, когда ей нужна поддержка, когда ее противодействие могуществу вещей подтачивается и извне, потому что лес, который начинается в сотне метров за домом, с недавних пор подступает все ближе. Она это чувствовала, хоть и не могла увидеть сквозь стены. Или все-таки? Вроде вот только что в зеркале мелькнула зеленая громада? Плохо дело. Похоже, она проглядела тот миг, когда лес, весной далекий и недвижимый, отправился в путь, так что его мрак все больше завладевал ею и она сочла за благо не ходить туда в одиночку. С Беллой — да. С Беллой и Йонасом — куда ни шло. Приедут ли они? На всякий случай надо напечь пирогов. Сейчас, только по-быстрому приведет себя в порядок. В комнату заглянул Антонис. Где ж она застряла? Но ответить-то ему она не могла. Он это знал, однако вновь и вновь пытался заставить ее говорить. Жена со мной не разговаривает, сказал он по телефону Эллен, она слышала. А ведь она ему написала, что женщина из Виммерсдорфа велела ей три дня молчать. Не написала только, до какой степени этот совет оказался созвучен ее собственному потаенному желанию. На сей раз она перетерпит, пускай Антонис думает, что она молчит ему назло. Кукушка все кричит. Считать Луиза перестала.
Привычным жестом заколоть волосы. Глаза. Кисточки, щеточки для ресниц, квадратики цветных теней на старом рабочем столике перед зеркалом. Веки сегодня подмажем темно-зеленым. Черным карандашом придадим бровям более решительный, энергичный изгиб. Тушь на ресницы, подсушим и подкрасим еще разок, для верности. Теперь в зеркале совсем другая женщина. В таком виде еще кое-как можно выйти на люди. Можно даже выставить себя на обозрение всем этим мужчинам в городах. Она, конечно, сама привлекала мужские взгляды накрашенным лицом, тут Эллен, пожалуй, права, но ведь их сластолюбивые взгляды раздевали и пятнали не ее, не Луизу. Нет, другую, безымянную женщину; а она, Луиза, невидимая и неузнанная, незаметно шагала под надежной защитой, в маске и костюме этой расфуфыренной другой. Да, порой бывало до боли грустно, что защищать приходится не себя, а чужое подобие себя, но она не позволяла себе грустить вот так, до боли. По-настоящему следить надо за тем, чтобы маска и оболочка не приросли где-нибудь к ее теплому, жаждущему, беззащитному телу. И чтобы она никогда, даже в минуту слабости, не выдала свою тайну ни одной живой душе.
Семьдесят четыре, семьдесят пять… просто невероятно. Эллен считала. Неужели есть на свете человек, которому охота прожить сто двадцать три года? Мне, уж точно, неохота, решительно подумала она, тем более если годы пойдут сплошь неплодотворные. Как сейчас. И конца им не видно. Хотя — это она усвоила здесь — можно проводить время по-всякому, и необязательно оно будет считаться растраченным зря. Можно по три раза на дню мыть посуду и убирать ее в кухонный шкаф, который Ян нашел в сарае — сломанный и облезлый, он служил для инструментов, — починил, выкрасил в белый цвет, выстлал бумагой. Как странно, что здесь такая работа казалась полезной и подробно обсуждалась. Что с ней произошло? Вконец голову себе задурила, что ли? Ведь ей все тут нравится. Все кажется реальнее, чем в городе.
Выход Крошки Мэри. В длинной ночной рубашке голубого цвета и огромных Яновых тапках, Мэри молчком шаркает через кухню, на «здравствуй» не отвечает. Эллен сдержалась. Вряд ли хорошо для ребенка, если его, как увидят, сразу бросаются обнимать или вообще как-то трогать. Кукушка, сказала Крошка Мэри обвиняющим тоном, прежде чем исчезнуть за дверью черного хода. Ей обязательно надо было меня разбудить. Через несколько секунд Крошка Мэри появилась вновь, перед кухонным окном, внимательно изучая красную, озаренную солнцем стену дома. И наконец разразилась вопросом: А где бабочки? Эллен была потрясена. Мыслимое ли дело, чтоб память ребенка сохранила с прошлого года то множество мелких синеньких мотыльков, которые вывелись все в одно время и прелестным синим облачком порхали по этой красной стене? — Какие еще бабочки, внученька? — Ну, синенькие. — Не прилетели они в этом году, милая. — Почему? — Пространные, тщетные попытки объяснений через кухонное окно.
Каменщик Уве Поттек, работавший на задворках, у старого свинарника, пересек двор и ненатуральным голосом, каким взрослые говорят с детьми, спросил, как зовут маленькую барышню. Ой, это добром не кончится, подумала Эллен, но Крошка Мэри только холодно смерила молодого человека взглядом, а потом снисходительно назвала свое имя, видимо решив, что каменщик и впрямь не знает, как ее зовут. Мэри, повторил Уве Поттек. Красивое имя, ничего не скажешь. Мэри испытующе посмотрела на него, а потом спросила: Почему?
Вообще-то она размышляла о другом. Вообще-то она хотела достать свои волшебные красные сапожки. Эллен хлопнула себя по лбу. Как она могла забыть, что без волшебных красных сапожек Крошка Мэри шагу не ступит ни в опасные луговые дебри, где трава ей чуть не по пояс, ни на деревенскую улицу, изрытую проезжими колеями. Ведь Крошка Мэри — ребенок городской, привыкший к высоким домам, бетону, грязи, коротко стриженным газонам и тщательно продуманным стенкам для лазанья, но незнакомый с прудами, кротовыми кучками и живыми лошадьми. К счастью, красные резиновые сапожки Эллен отыскала в углу старой прачечной, к счастью, они оказались Крошке Мэри еще впору, впритык. Никакими силами ее не заставишь теперь снять эти сапожки, даже если она будет, что называется, плавать в собственном поту. А я, думала Эллен, командовать не стану, не то что раньше, с нашими детьми, тогда я велела бы снять сапоги, и дело с концом, поскольку разумное для меня было равнозначно правильному. Так вот человек и меняется — хоть и другими способами и в другую сторону, чем мы некогда воображали.
Ну а теперь омлет с яблочным муссом, любимое блюдо Крошки Мэри. Сто один, сто два… Может, эта кукушка не совсем нормальная? — спросила Крошка Мэри. Потом она долго постигала смысл слов «бутерброд с медом», а Эллен тем временем сварила пудинг, вылила его в фарфоровую рыбку, порезала хлеб — от этих мелких дел она часто втайне хандрила, но, по сути, они и нужны-то были, только чтобы смягчить и приукрасить подлинную хандру, которая все больше завладевала ею. Когда-нибудь отвращение к письменному слову наверняка пройдет. Если не свежесть восприятия, потерянная навсегда, то уж хотя бы радость познания вернется, надеялась она. Даже если это поневоле обернется против нас, против меня. Боги, как видно, предпослали самообвинениям зону немоты, молчания. Снова эти патетические увертки. Вдобавок сельская жизнь сама по себе насыщенна — или она только прикидывается такой? — и позволяет легче снести чуть ли не любое состояние. Опасная штука, вообще-то.
Крошка Мэри хочет рисовать, просит бумагу и фломастеры. Крошка Мэри нарисует принцессу и цветущий лужок, а потом подарит картинку Эллен. Ты обрадуешься? — Очень, сказала Эллен. Кукушка дошла до ста пятидесяти.
Огненно-желтые факелы дрока у дороги. Красная Флейта, сказала Дженни, раньше была важным торговым путем. Соль возили и железную руду. Теперь по этим непролазным пескам даже автомобиль не проедет. Потом они стояли на перекрестке. Утреннее солнце светило им в затылок, они смотрели вниз, на «кота». Ты видишь его, Тусси? Видишь, как он дышит? Потягивается, выгибает спину? Тусси видела.
Сто пятьдесят четыре, сто пятьдесят пять, считала Луиза, протягивая кусок хлеба бурой овечке Туле и против обыкновения не говоря ни слова. Зарок молчания, наложенный женщиной из Виммерсдорфа, наверняка распространялся и на разговоры с животными. Сегодня второй день. Как хорошо, что впереди еще целый день молчания, что она еще глубже уйдет в себя. Кукушка не иначе больная, думала она, и эта мысль уже не пугала ее так, как раньше. Раньше? Позавчера. Луиза воспринимала время по-своему.
Сто семьдесят один, сто семьдесят два, нет, в самом деле это уж слишком. Эллен доставала из холодильника колбасу и масло на завтрак мастерам, когда кукушка внезапно умолкла. Дженни и Тусси стояли теперь у калитки, Дженни видела в открытую дверь, как мама орудует на кухне, вот сейчас она обернется. Что такое? — спросила себя Эллен. Кукушка! Слава Богу, замолчала. Она обернулась, увидела у калитки две фигуры. Дженни! Дженни и Тусси. Сердце отчаянно заколотилось. Эй! Вы там! — крикнула она. И услыхала крик Дженни: Два бедных странствующих подмастерья просят приюта! Радостно откликнулась: Двери для всех открыты! И услыхала ответ Дженни: Но приходят-то не все, сударыня матушка. Тем временем Крошка Мэри уже повисла у Дженни на шее. Ты слышала кукушку? — Конечно. — Сто семьдесят три раза? — Сто семьдесят два, сказала Дженни. — А это больше или меньше?
Вот теперь лету кончаться никак нельзя.