К дому Антониса и Луизы вели три дороги. Наверно, они и теперь еще ведут туда, но мы уже не ходим по ним, а раз так, вполне возможно, что эти дороги, по которым никто больше не ходит, исчезли. Самый длинный путь — проселки, в лучшем случае укатанные щебенкой, но, как правило, песчаные, колеистые, в дождь непроезжие. Самой короткой была тропинка от бремеровского дома через луг, мимо болотистого леса, по краешку поросшего травой зыбуна, на который тетушка Вильма, как она рассказывала, из озорства ступила в день своей свадьбы и утонула бы на веки вечные, если б ее не спас новоиспеченный жених. Свадебные туфельки остались, однако ж, в трясине, и все долго задавались вопросом, что бы это значило. Да, топкому лесу коварства не занимать.
Ян и Эллен вместе с Дженни шли третьей дорогой, мимо последнего дома «кота», холмистыми лугами в гору к Неандертальцу, не могли они отказать себе в удовольствии полюбоваться открывающейся оттуда панорамой, в любой сезон, при любом освещении, в любую погоду — бесконечно изменчивый вид, который никогда им не надоедал. Деревня, тремя отростками протянувшаяся среди ландшафта. Озерцо. За ним белая верхушка и черные крылья ветряной мельницы, к югу — просторные, с блестящими окнами, коровники большой деревни, а по левую руку — лес, образующий линию горизонта. В бинокль был виден канюк, круживший над птичьим озером, а на опушке леса — три лани, всегда стоявшие там об эту пору. Кажется, сказала Эллен, мы первое поколение, у которого красота природы вызывает что-то вроде угрызений совести. Ян возразил: он-де не позволит угрызениям совести омрачать радость. Кстати, в этом году они просто в ячменной осаде.
От края луговины, которая спустя несколько лет, когда в угоду очередной бессмысленной теории выпас скота был прекращен, пришла в полную негодность, они шагали вдоль линии высокого напряжения, никуда не сворачивая, наискосок через еще низкие ячменя. Сперва ориентиром служил огромный каштан, затем появилась камышовая крыша — дом Антониса и Луизы. А там стала слышна и бравурная греческая музыка, вот уж видно окошко с кассетником, входная дверь, которая обычно стояла распахнутой настежь, закрывали ее только в дождь и при западном ветре. А потом они увидели на пороге дома Луизу, рукой она заслоняла глаза от яркого солнца. Вы прямиком из солнца вышли, сказала она. Такая красота — дух захватывает.
В былые времена дома, похоже, сами выбирали себе место в естественном ландшафте. Как это люди умудрялись, недоумевали мы, украшать природу своим жильем, не нам чета, мы-то ее большей частью только уродуем. Предкам крестьян, у которых Антонис и Луиза, от крайней безысходности и отчаяния сбежавшие из нового квартала новехонького города, купили этот дом — в плачевном состоянии, между прочим, и за бесценок! — было, конечно же, не до сантиментов, чувствительность, конечно же, не влияла на выбор места для усадьбы. Главное — расположение хлевов и сарая, близость лугов и полей, пруд возле дома, позволявший разводить уток, лес, защищавший от северных и восточных ветров. Но практичность, судя по всем, не лишала их способности видеть красоту. Вот он, этот дом, лежит в неглубокой лощине и все же заметен издалека, длинный, многооконный фасад обращен к полуденному и вечернему солнцу. Так и манит зайти, да-да, так и манит. Мы подходили к нему с облегчением и радостью, и это не требовало объяснений. Если на улице никого не было, сквозь герани на подоконниках мы заглядывали в комнату. Там, у старого, в трещинах, стола, сидела Луиза, шила или писала, или по меньшей мере дрых в качалке Тилли, здоровущий черно-белый кот. А вдруг он был душою дома? Душа, душа, о странный звук. У вашего дома, Луиза, есть душа. Луиза, испуганно: Знаю. Не надо об этом. Я часто опасаюсь, что мы ее не понимаем. Она такая ранимая.
Слева от входной двери выстроились шеренгой резиновые сапоги и деревянные башмаки, справа — бурые, покрытые глазурью глиняные сосуды и шершавые, пузатые, тонкогорлые глиняные бутылки, в которых сельхозрабочие брали с собой в поле питьевую воду. На круглом мраморном столике — щербатые гипсовые бюсты Гёте и Шиллера, и ведь никому в голову не приходило спросить, откуда они взялись и что им здесь надо.
Они уже сидели в старых, трухлявых плетеных креслах и пили красное вино, спешить было больше некуда. Антонис наливал щедрой рукой, пока вино не выплескивалось через край на обшарпанный дощатый стол. Они подняли бокалы. Луиза сказала: Самая красивая пора — перед Ивановым днем.
Сперва по чистой случайности — помните? — любая наша встреча перерастала в праздник. Этот вечер открыл вереницу сельских праздников — пестрых шаров, на которых висела легкая паутина лета. Ведь мы, горожане, мы, педанты-работяги, даже не представляли себе, что такое праздники, и это упущение необходимо было наверстать. Позднее-то — не будем грешить против истины — нас закружил вихрь, обуяла этакая праздникомания: дневные праздники и ночные, праздники втроем и праздники вдвадцатером, праздники под открытым небом, праздники комнатные, кухонные, сарайные. Праздники с разнообразнейшим угощением. Вино было всегда, а к нему то хлеб да сыр, а то мясо на гриле, уха, пицца и даже солидное жаркое. Не забыть пироги, женщины так и норовили перещеголять друг друга по части пирогов. Были праздники с музыкой и танцами, праздники песенные, молчаливые и говорливые. Праздники ради споров и праздники ради примирения. Праздники-игры. Мы научились любить хмельное веселье. Может, лучше бы сказать: научились у Луизы.
Луиза решила показать всем и каждому: экзема на руках, которая так долго мучила ее, пропала. Теперь, когда трехдневное молчание кончилось, она могла рассказать Эллен, что сделала с нею та женщина из Виммерсдорфа. Да почти ничего, знаешь ли. Ничего особенного. Сначала она повела меня в свой садик — ты не представляешь, до чего там красиво. Всевозможные травы, всевозможные цветы. И на кухне к потолку подвешены пучки сухих трав. Аромат кругом. И чистенько так, скромно, без претензий. Выслушала она меня спокойно. У нее добрые глаза. Невольно думаешь — ты только не смейся, — будто ей все о тебе известно. Потом она совочком зачерпнула из плиты золы, чистой белой золы, и смазала ею мои болячки. А при этом повторяла наговор, он у нее в старенькой тетрадочке записан, зюттерлиновским шрифтом. Ты не поверишь, до чего у нее легкие руки. Отвращения я не испытывала и подумала, что, наверно, никогда уже его не почувствую. Через три дня, сказала она, все пройдет. И добавила, что неплохо бы мне эти три дня еще и помолчать. Тут я мигом поняла: именно это мне и нужно, и на душе стало так хорошо и легко.
Сейчас Антонис скажет, что в другой раз жена не будет разговаривать с ним неделями, только потому, что так ей велела какая-то старая ведьма. В самом деле сказал. У нас в Греции, заметил он, ей бы не миновать неприятностей. Тамошний народ ужас как боится дурного глаза. Луиза испугалась за женщину из Виммерсдорфа, хотя та в жизни не попадет в Грецию; в голове у нее неотвратимо разворачивалась жестокая судьба ведьмы, а Антонис, не отрывая от нее взгляда, отвечал на вопросы остальных: он что же, еще помнит историю с дурным глазом? — Он все помнит. — Но тебе же было всего-навсего двенадцать лет, когда вам пришлось уехать из Греции. — Ну и что? Разве двенадцатилетний парень не вполне зрелый человек? — На юге — возможно.
Готово дело, подумала Луиза. Теперь, когда Антонис заговорил о Греции, она совершенно отчетливо услышала в его голосе раздраженные нотки. Хунта была свергнута, тоска по родине, которую он так долго заглушал, терзала его, он ждал паспорта. Только бы ему уехать, сказал в душе Луизы дрожащий голос. Только бы ему вернуться. Кто-то, донесся до нее голос Эллен, говорил ей, что нынче в любой деревне найдутся все на свете проблемы.
Закройте глаза. Перенеситесь в один из следующих вечеров. На столе лежит греческий паспорт Антониса с визой на въезд в Грецию, мы все по очереди берем его в руки, внимательно изучаем штемпель. Бабушка, в черном платье — она ходит в черном с тех пор, как умер ее отец, — быстрой девичьей походкой выносит большущую питу со шпинатной начинкой. Ни читать, ни писать бабушка не умеет, она только рассматривает фотографию в паспорте, сравнивает ее с лицом Антониса. Хорошо! — говорит она, мы не знаем, имеет ли она в виду наружность внука или портретное сходство. Никос, Антонисов друг, бросает паспорт на стол и что-то говорит Антонису по-гречески, совершенно серьезно, как нам кажется. Когда мы спрашиваем, что он сказал, Антонис смеется: Никос сказал, что ему, более молодому, не пристало ехать в Грецию прежде старшего, то есть Никоса. Мы все тоже смеемся, хотя понимаем, что Никос в этот вечер расположен шутить меньше, чем когда-либо.
Это был праздник с красным вином и рециной[7], с курицей по-гречески и зеленым салатом, с музыкой и танцами, со ссорой и примирением.
Эллен села так, чтобы видеть луну, почти полный диск, который красовался на небе чуть ли не с полудня и мало-помалу наливался яркостью, отбирая свет у блекнущей голубизны. Настроение у нее было противоречивое, она даже имени ему подобрать не могла. Вечер вроде вот этого, даже с теми же участниками, в городской квартире никогда бы таким не был. Под открытым небом люди ведут себя иначе, подумала Эллен, голос и тот звучит иначе, когда знаешь, что в радиусе километра, кроме тебя, других людей нет. Ни сейчас, ни потом, когда они перебрались в дом, потому что стало прохладно, она не забывала о луне, о ее неподвижности и ироничной остраненности. В задумчивости ела сдобренную лимоном курицу с гарниром из мелкой ячневой лапши, намазывала душистой чесночной пастой мекленбургский хлеб. Что с тобой? — тихо спросил Ян, вопрос, за десятки лет повторенный сотни раз, и она ответила, как отвечала сотни раз: Со мной? Ничего. И Ян, как всегда, поморщился, он не терпел, когда она отстранялась, хотя бы и на час-другой. Яну было хорошо, и даже более чем, но чего ради так взвинчиваться, напускать на себя столько важности. Ян наблюдал, как бабушка обслуживала сидящих за столом мужчин. Она приглашала всех в Грецию. Уж в своем-то собственном доме она их таким обедом угостит — вкуснее не бывает! Знаешь, какой он, этот дом? — тихо сказала Луиза Яну. Развалины. А она не верит. Ян прямо воочию увидел, как бабушка возвращается в свой развалившийся дом. Поди пойми, чего ей пожелать. Ян умел и забыть о себе. Взяв с Антониса обещание привезти бочонок рецины, он подробно обсуждал с Габриелой, как ей надо использовать свои связи с портовыми властями разных стран, чтобы обеспечить доставку. План был спрыснут последней бутылкой рецины. Ян с удовольствием ел синие маслины, бледную каракатицу и помалкивал, когда остальные разом громко заговорили. Он видел, что и Эллен бы не прочь захмелеть, посмеяться и попеть песни, но у нее ничего не получалось. Соглядатай в ней съежился до размеров ореха, однако оставался бдителен и зорок. Вот ненавистный! Она положила руку на висок Яна, он потерся об ее ладонь. Перешли в дом.
На кухне, когда собирали посуду, Луиза спросила у Эллен, слышала ли она о той женщине из Чада. Она невольно все время думает о ней. Неужели ее на самом деле убьют. Габриела была в Стокгольме на переговорах по поводу судовых грузов и пропустила сообщение о том, что за выдачу арестованной француженки-социолога Чад потребовал крупный денежный выкуп. Вероятно, западные радиостанции намеренно раздувают этот инцидент, сказала Габриела. Эллен тоже считала, что опасность едва ли настолько серьезна. Вы правда так думаете? — недоверчиво сказала Луиза, всматриваясь в их лица испуганными темными глазами. Ты видела ее по телевизору? Какое у нее красивое, волевое лицо и какие густые волосы. По-вашему, она выдержит? — Ах ты ребенок, с нежностью подумала Эллен, ища в себе следы тех времен, когда и она с ужасом принимала подобные сообщения на свой счет, будто сама была жертвой. Все эти угрозы и обманы, интриги и коварство — теперь она как будто видела их насквозь и уже так легко не подпускала к себе, но, что ни говори, они же могли кончиться для кого-то электрическим стулом или лагерем, ну а в этом случае женщина вполне могла получить среди пустыни пулю в затылок. Ты права, Луиза, сказала она. За нее надо бояться.
Греческая музыка не умолкала весь вечер, Луиза принялась танцевать по кухне, подняв руки, занеся их чуточку вбок и прищелкивая пальцами, она слегка наклонила голову, будто нащупывая в танце фигуры, которые, похоже, знала испокон веку, она умела и ножку поставить, и грациозно руками взмахнуть, все чин чином, ритм был у нее в крови. Она жестом призвала Антониса, он кружил возле нее, искал ее взгляд, ловил его, искал в нем обещание, но не находил. Молодчина! — воскликнула бабушка, отбивая хлопками такт, Антонис вытащил ее в круг, никто и не заметил, когда она успела накинуть на голову черный платок, кокетливо зажав в зубах один его кончик; никто и не заметил, что она перенеслась на деревенскую площадь своей юности, где за нею ухаживал Антонисов дед, — там из поколения в поколение танцевали этот танец. Какие тонкие у нее щиколотки, как гибко и живуче тело под множеством юбок. Не удивительно, что она много месяцев провела в горах с партизанами, а затем выдержала долгий, изнурительный путь к албанской границе, с Антонисом, почти ребенком. Точно в «лупе времени» мы увидели, как ее молодое гладкое девичье лицо сморщивается, превращаясь в пергаментное старушечье личико, и спросили себя, как же она сумела сохранить ясные молодые глаза, взгляд которых остался гордым, ни от чего не отрекся, ни перед чем не капитулировал. Глаза, только и мечтавшие снова увидеть некий дом в некоей деревне и закрыться навсегда.
Луиза встретилась взглядом с Эллен, обе подумали об одном. Руки и плечи Луизы очистились от экземы, которая упорно сопротивлялась настойкам и мазям, даже целебной морской воде. Интересно, от чьего прикосновения Луиза невольно защищалась отвращением? Эллен почувствовала, как сила, заставляющая ее давать оценку всему и вся, сошла на нет. Не всякое брезгливое чувство оставляет телесные знаки. Может, оно и лучше, пускай душа наедине с собой улаживает неожиданные коллизии, в которые попадает, а? — спросила себя Эллен. О скольких же вещах она никогда не говорила, и никто ее о них не спрашивал. Меня это не тревожит, подумала она, такими вот четкими словами. И поневоле рассмеялась над собой.
Когда они вошли в комнату, спор уже разгорелся. На столе лежал журнал, открытый на стихотворении, которое Эллен и Ян прочли с восторгом. Антонис сказал, что рад бы перевести его на греческий, но не понимает смысла. Что, к примеру, означает строчка: «…перехожу из бытия собаки в кошки бытие…» Но это же совершенно ясно! — с порога воскликнула Луиза. Вот как? — сказал Антонис, тем раздраженным тоном, который сквозил в его голосе, когда он считал себя мишенью для нападок. Раз ей все ясно, может, она и ему, дураку, объяснит. Луиза молчала. Габриела решила вмешаться. Ей тоже нелегко читать стихи. Рассказы — да. Правда, только если они имеют реальную основу. А Никос, тот вообще читает одну лишь греческую газету, вечером в постели. Эллен, избегавшая спорить о литературе с нелитераторами, из какой-то труднообъяснимой стыдливости, — Эллен сказала, что это как раз понятно, Никос к вечеру устает, и читать ему некогда, тем более сложные немецкие тексты. И вообще, разве каждый обязан читать книги? Может, Никос все равно бы не читал, сказала она, без укора, даже без сожаления, если бы и времени имел больше, и немецкий был для него родным. Ее попытка унять спорщиков успехом не увенчалась. То-то и оно! — воскликнул Никос, который много выпил и от этого раскраснелся. Совершенно верно. С какой стати он должен читать, как кто-то превращается из собаки в кошку!
Из бытия собаки! — возмутился Ян. Нельзя ли остаться хотя бы объективным!
Да пожалуйста! — крикнул в ответ Никос. Мне только хотелось бы знать, что объективного в домашних животных!
Ну вот, снова-здорово. Эллен узнала этот тон, от которого Ян мгновенно заводился и шел в атаку, невзирая на лица. Под столом она наступила ему на ногу. Уймись. Габриела — она одна сохраняла олимпийское спокойствие — сказала, что у нормальных людей заботы другие, не как у поэтов, так уж от веку повелось.
Какие же у тебя заботы? — спросила Эллен Никоса.
У меня? — крикнул он. Ах, ерунда! Если хочешь знать, нужно всего-навсего выяснить, почему у наших последних кораблей возросла вибрация. А потом нужно эту вибрацию устранить. Причем с минимальными затратами.
Ясно, сказал Ян. Это ему по штату положено. Решит задачку, а потом возьмет и напишет статью в заводскую многотиражку. Никто и не ждет, чтобы он высказывался насчет собак и кошек.
Черт бы побрал вашу заносчивость! — выкрикнул Никос. Вы же понятия не имеете о жизни.
Тут он и прав и неправ, подумала Эллен, разговор подобрался к той области внутри нее, которая до сих пор болела и трогать которую пока не следовало; раненого солдата, говорил ей кто-то, все ж таки снова в бой не посылают. Понятия не имеем о жизни — возможно. Или стишком большое понятие о той жизни, от которой отторгнуты несчетные нормальные жизни и на которую, наверно, продолжали ориентироваться стихи, невзирая на безумие, грозящее личности, когда разные ее компоненты рвутся к разным целям. Что, если она сидела здесь, забившись в эту крестьянскую комнату, поскольку не хотела платить такую цену — ни за одно, ни тем паче за другое направление? По всей видимости, время покажет. Только бы не ушло беспокойство.
Как бы там ни было, она остереглась намекать Никосу, что не может считать его будни «жизнью» и что заметила по его раздраженному тону: он и сам не считал их таковыми. Его выпад задел ее, словно это она виновата в том образе жизни, с которым он не мог примириться. Ее не оставляло ощущение, что этот вечер лишь фрагмент долгого разговора, не всегда ведущегося при свечах, не всегда за столом, но всегда в тех же словах и теми же голосами. Сотни раз она слышала, как Ян говорил Никосу: Ну и что? Неужели у тебя так худо с фантазией, что, кроме своей кургузой формы бытия, ты вообще не можешь помыслить ничего иного, не можешь вжиться ни в какую иную? Сотни раз она сама говорила, что остро чувствует, как ущербна жизнь любого из нас, как недостает ей опыта, которым владеет другой. Только вот выхода из этой дилеммы она не видит. Если не хочешь, по примеру писателей-предшественников, выйти из игры, чтобы избежать постоянных трений. — Нынче, воскликнула Ирена, это все равно что кидаться на проволочное ограждение под током! — Клеменс сказал: Ронни! Эллен: Так и есть, а Ян ополчился на чрезмерное заострение альтернатив: Это ни к чему не ведет. Луиза, которая никогда не умела хладнокровно наблюдать, затаив дыхание смотрела то на одного, то на другого, кто-то — кто же это был? — крикнул ей, чтоб она успокоилась. Трупов не будет.
Никос сказал: Так. А теперь я расскажу вам одну историю. — Да ладно тебе, Никос! — сказал Антонис, но Никос уже начал. Кое-что из партизанских времен. Про двоюродного брата, который служит офицером в нашем торговом флоте; у него есть на шее шрам, и он никогда не рассказывает, откуда он взялся. Так вот я вам расскажу. Слабенький, вечно хныкающий младенец, он подвергал опасности весь партизанский отряд, когда шестьдесят мужчин, женщин и детей подходили к границе, которую бдительно охраняли части регулярной греческой армии. Он просто не мог утихомириться, и что с ним было делать, никто не знал. Тогда в штабе приняли решение убить его. Отец, дядя Никоса, командир отряда, должен был это сделать. Несколько мужчин держали мать. Отец приставил к горлу младенца нож, даже надрез сделал, но убить не смог. И младенца оставили в живых. Когда переходили границу, он был тише воды, ниже травы. — Молчание.
Он что же, хочет, чтобы кто-нибудь об этом написал?
Нет, говорит Никос. Это невозможно. Я знаю.
Луиза, чуть не плача, сказала, ей, мол, не пристало, конечно, вылезать со своим мнением, но все-таки она ужасно рада, что они не пожертвовали ребенком. Никогда, никогда эти взрослые люди не смогли бы радоваться жизни. Убить одного человека, чтобы шестьдесят остались живы, — такой счет попросту не сходится.
Дженни, сидя на лавке возле печи, глядела на остальных, на старших, которые казались ей зловещими, непроницаемыми, незнакомыми. Она видела, как они хитрили в большом и в малом, норовя спрятаться от самих себя и друг от друга. Утвердиться в роли умников и всезнаек, в роли людей сведущих и бывалых, родителей, наставников, судей, прикрыть броней свое уязвимое нутро. Впервые Дженни не подумала, что она такой никогда не будет. Годы, что ли, дают себя знать? Что там говорит Габриела? Как пишут сочинения? При чем это здесь? Конечно, двенадцатилетним школьникам задают сочинения о подвиге. Дженни прекрасно помнила, что выдумала тогда и героя и подвиг, не потратив на это ни времени, ни чувств. А девочка, соседка Габриелы, пришла к Никосу, выспросила его про подвиги, но волей-неволей все отвергла. Она знала свою учительницу. В описании подвига не должно быть ни страха, ни осторожности, ни нерешительности, в результате они до тех пор кромсали подлинную историю, пока она не пришла в соответствие с требованиями учительницы. Но рассказала Габриела этот случай по другой причине: стараясь вспомнить подвиги современности — а учительница явно их и ждала, — она вдруг поняла, что у людей нет больше возможности совершить поступок. Подготовить чертежи корабля — ну, допустим. Продавать за рубеж товары, которые приносят валюту, — тоже недурное занятие. Но не поступок же! Поступками тут даже и не пахнет. Верно, сказал Антонис, почему-то с удовлетворением, книгу написать — скорее уж это поступок, и, как ни странно, никто ему не возразил. Эллен, считавшая невероятным, что она вообще когда-нибудь напишет хоть слово, разве только — но об этом нечего и думать, по крайней мере сейчас, — в ней опять каким-то образом накопится тот безымянный, но необходимый фермент, без которого не перенесешь на бумагу ни единой строчки, — Эллен не желала ничего больше слышать. Зачем они сюда приехали, в конце-то концов, ведь не затем же, чтобы опять запутаться в старых сетях и сидеть все в том же капкане. Нежданно-негаданно, как всегда и бывает, — понимание тех или иных серьезных вещей приходит, когда его не ждешь, — она смогла принять эти метафоры: силок, капкан, — которых до сих пор избегала. Смогла допустить мысль, что за ними, под ними явятся и совсем иные образы. Только бы ей выздороветь — «выздороветь!», тоже слово из тех, пришедших внезапно; разве она больна? — только бы разорвать изнутри зависимость, в которую она попала, — как попала? в зависимость от чего? Ну да время покажет. Время, время. Есть ли оно у нее?
Из крохотных чашек они пили кофе по-турецки, крепкий и сладкий. Полночь. Луиза принесла корзинку с котятами, которых нашла за батрацкой халупой, в стенной отдушине, под охраной Люси, черно-белой кошки-матери. Женщины подхватили котят на руки, поили с ладони молоком, сравнивали, их шубки являли глазу все варианты расцветок, от угольно-черной с белой манишкой до белоснежной в черных башмачках. Трех он утопит, объявил Антонис, и Луиза вздрогнула, будто он угрожал всерьез. Ирена, кажется, поняла, чем Луиза так притягивала мужчин: она позволяла им пугать ее, а потом утешать, хотя до применения силы, которой они хвастались, дело вовсе не доходило. Замечали ли они вообще, что опасность полностью раскрыться перед кем-то Луизе не грозит? Что всегда есть неосязаемый остаток, ухватить который никак невозможно. Может, это и сводило мужчин с ума? Может, ей надо завидовать? Она жила во всякий миг, в том мире, где взгляды мужчин, алчущих успеха и обладания, лишь теоретически достигали ее, где их запросы и веления оказывали на нее лишь видимость воздействия. Когда Антонис, лицо которого омрачалось порой тенью такого предчувствия, в самом деле начнет этим терзаться, сказала себе Ирена, вот тогда и пойдет у него с Луизой настоящая жизнь. Тогда станет ясно, способен ли он жить под угрозой потерять ее, выдержит ли. Она-то, Ирена, держалась, шла рядом с Клеменсом, видела его силуэт на фоне последней закатной полоски, которая упорно не желала темнеть, слышала, как он беспечно переговаривается с Яном и Эллен, и знать не знала, что происходит в самой дальней клеточке его мозга. Он сказал, что еще в детстве увлекался звездами и теперь все его давнишние мечты сбудутся. Он остановился, показывая созвездия. Когда по небу, описав широкую дугу, скользнула падучая звезда, Ирена сказала Клеменсу: Я знаю, что ты загадал. Сказать? — Не надо, Ронни. — Ты загадал подольше побыть здесь в одиночестве, да? — Зачем ты так говоришь? — Но это же правда. Или нет? — Нет, и ты это знаешь.
Все в открытую, так и должно быть. Похоже, никому не хотелось нарочно бередить чужую боль. Эллен опять ощутила прилив меланхолии, которая охватывала ее здесь вечерами в первые недели. Эта красная луна. Эта непроницаемая тишина. Осторожно, сказал Ян. Трясина. Эллен поставила ногу на край зыбуна, начала пружинить, сперва робко, потом все сильнее. Перестань! — сказал Ян. Эллен сделала еще шаг, перенесла на траву другую ногу. Зыбун держал. Теперь она пружинила всем телом. Земля качалась — совершенно неведомое ощущение. Прекрати! — крикнул Ян. — Держит. Слышишь, держит! — крикнула Эллен. — Не дури! Вернись. — Земля колебалась. Только если она испугается, тонкая упругая пленка лопнет. — Кому и что ты хотела доказать, сердито буркнул Ян, когда они пошли дальше. Эллен молчала, Ирена коснулась ее руки. Я бы тоже с удовольствием покачалась на зыбуне, прошептала она.
Издалека донеслось какое-то чудно́е тявканье. Не иначе как тот самец косули, который живет в этих местах, сказал Ян, мы часто видели его на опушке. Лающие звуки действовали на нервы. Слава Богу, наконец-то деревня, в окнах там и сям еще мерцали экраны телевизоров, вон темнеет трансформаторная будка, а вон лошадь на лугу, спит повесив голову. В постели Эллен так и не вспомнилось название прославленной книги Данте, о которой она размышляла уже не первый день, — «Нисхождение в ад», что ли? Да нет, не то. Завтра она спросит у Яна. Вспомнилось ей зато одно из имен фермента, без которого невозможно писать, — «доверие к себе». Его она лишилась начисто.