Что ты делаешь, Штеффи? Куда плывешь? Куда тебя уносит? Больница, слышу я по телефону, опять больница, говорят, гепатит, только кто ж поверит. Завтра я напишу тебе, что ты должна поверить. Сегодня, лишь сегодня, я не стану врать. Сегодня я буду говорить с тобой начистоту, как с мертвой. Вот ведь времена, думаю я порой, только с мертвыми и можно поговорить начистоту. Завтра я напишу, что лекарство, которое тебе будут вливать через капельницу, целительное, пусть оно спокойно растекается по твоим жилам, путь действует. Лучше всего, напишу я тебе, если бы ты могла внутренне поучаствовать в том, как целебная жидкость омывает и успокаивает воспаленные клетки — я так и напишу «воспаленные», а не «злокачественные». Я пообещаю вскоре навестить тебя, тогда мы посмотрим друг на друга, и наши глаза заговорят иным языком, не тем, каким говорят губы.
Нынче, Штеффи, мы послушаем дождь. Он идет с раннего утра. Проснувшись, я увидела в глазок ставни, как прозрачные капли торопливо, одна за другой, сбегают с бахромчатого края камышовой кровли. Чистая, светлая радость. Ты еще не звонила. Мне уже не терпелось приняться за работу. По какой-то ассоциации — не помню, какой именно, — я зациклилась на слове «испытание». Для меня испытание кончилось, испытательный срок позади. Все, что я делаю или не делаю, имеет смысл. Такие фразы возникают в мыслях, когда вызываемый ими ужас уже вполне переносим. Я не уверена, что хотела бы знать все твои непроизнесенные фразы.
— Я думаю. О мертвых ничего, кроме хорошего. Чтоб не мешали. Чтоб вы могли себя принудить. И нас тоже. Откуда этот страх перед моими фразами?
— Вот как. У тебя есть свое мнение. Ну ладно. Только что, сортируя приправы, я без уверток подумала о твоей смерти и с огромной радостью описала бы тебе сейчас, какие приправы и в каком количестве кладу в картофельный суп — горчицу, Штеффи, не забывай добавить чайную ложечку горчицы! Я ведь знаю, ты тоже жадна до мелочей, в которых прячется жизнь. Но ты не узнаешь, как усиливается эта жадность к старости.
— И к смерти.
— Когда умираешь молодой, как ты. Поэтому я расскажу тебе еще несколько подробностей. Например, во двор недавно въехал «вартбург», и двое мужчин в потоках дождя побежали к черному ходу, наш электрик и монтер из окружного центра, им приспичило подключить новый счетчик и пустить в ванной горячую воду. Теперь она есть, и уже через час я к ней привыкла. Я держала им фонарик и слушала мрачные истории про электричество, которыми они потчевали друг друга. Для них «ток» — это дикая необузданная тварь, которой они твердой рукой вправляют мозги. Ты не поверишь, до чего сильные удары тока подчас выдерживает электрик. По их словам, все дело в подходе. Нужно попросту беспрепятственно пропустить «ток» через себя, тогда, мол, у него не будет повода вредить. А потом, когда я сидела над своими бумагами, занимаясь преинтересной работой — набросками, я невольно подумала: здесь ведь тоже все дело в инертности. Пропускать через себя ток, понемногу уменьшать сопротивление, наконец совсем от него отказаться. Не перестаешь удивляться, что высокие напряжения можно потом преобразовать в энергию.
— Некоторые говорят, каждому выделен вполне определенный запас энергии, который можно истратить быстро или, наоборот, обходиться с ним бережливо, растягивать на подольше. А когда этот запас кончается, тело изыскивает предлог, чтобы уйти.
— Домыслы это. Правда, экономной ты, Штеффи, не была. Скорей уж, расточительной.
— Что тебя раздражало.
— Иногда. Иногда меня раздражало, как ты разменивалась.
— Потому что ты — всегда! — тайком спрашивала себя: что остается?
— Что остается, Штеффи? Что остается. Я вижу, как мы таем, будто под слишком сильным излучением — картина под стать эпохе, я знаю. В сравнении с нашими очертания наших дедов кажутся мне прочнее. Я вижу, как наши очертания расплываются. Нам, похоже, не дано обрести четкие контуры. Чего мы только не пробовали, чтобы закрепить себя, в какие только шкуры не влезали, где только не искали убежища. Наша древняя тяга к пещерам, к теплу, к сообществу чересчур слаба перед космической стужей, которая врывается к нам. И все множество фотографий, на которых мы запечатлеваем множество наших лиц, менее прочно и добротно, чем одна-единственная чопорная фотография наших дедов.
— Ты знаешь, именно фотографиями я хотела прикрыть дыры в стенах нашей пещеры. С неизменным волнением и величайшим восторгом я следила, как в ванночке с проявителем проступает картинка. Порой думала о людях, которые будут рассматривать эти фотографии после моей смерти.
— Запечатленные образы — вот что остается. И теперь мне хочется увидеть тебя. Улыбнись, тогда я тебя увижу. А теперь не пугай меня, спрячься.
— Что же ты видишь, без меня?
— Зеленое сияние, оно идет от яблони под окном мансарды, она фильтрует свет. Я вижу, что листья еще не развернулись.
— Это было в апреле.
— Вижу медового цвета доски, которыми обшита мансарда.
— Мне так нравилась эта обшивка.
— И горит она здорово. Вижу деревянные перила лестницы, красивой четкой дугою она ведет наверх. А теперь вижу твою улыбку. И тебя. Ты сидишь на верхней ступеньке. Лицо в тени.
— Я сказала, хорошо бы пожить в такой комнатке.
— Я знала, что тебе никогда не жить в такой комнатке. Видела свое преимущество.
— Я сказала, что после операции жила как никогда полнокровно.
— Я этому поверила. Глупо, даже почувствовала укол зависти. Так я тебе и сказала.
— Мне это не показалось глупым. Отчего ты никогда не подпускала меня к себе по-настоящему?
— Передо мной стоят в зеленом кувшине семь красных роз. Я надрезала стебли, подлила свежей воды и жду, когда они распустятся. Ты забыла письмо, которое я написала тебе перед Пасхой? Мы никогда о нем не говорили.
— Письмо о твоей жуткой зиме. Я не забыла его, но, пожалуй, не совсем поняла.
— Совсем, до конца, и я его сейчас не понимаю.
— Особенно твою боль. И разочарование. У меня были иные чаяния, не такие, как у тебя.
— Не странно ли, что мы забываем боль и наслаждение. Но время, потраченное на беспамятную боль, не кажется мне пропавшим зря. Кстати, силою боли можно мерить силу надежды, которая наверняка еще была. Ты это знала?
— Постигла на практике. Научилась.
— Надежда и жизнь — одно и то же, сказал нам твой врач, поверьте. Он, мол, видел, как люди скоропостижно умирают от безнадежности, хотя по клиническому диагнозу могли бы еще жить и жить. Другие, сказал он, выпрыгивают из окна или глотают таблетки. И если можно обмануть тебя, надо пойти на этот обман.
— Чтоб ловчей обмануть меня насчет моего диагноза, ты взамен раскрыла мне свою душу.
— Мы сидели в Иренином саду, неподалеку от пригорочка с большущими алыми маками, ели пирог и пили кофе, говорили о тебе заковыристыми дипломатичными фразами, чтобы доктору не нарушать врачебную тайну. Допустим, что… и: если, скажем… Для пробы мы употребили слово «метастазы». Врач молчал. Как же тебя обманывают, негодовала я. Фиктивными диагнозами. Которыми, как он сказал, тебе дарят хотя бы один-другой мало-мальски счастливый вечер. И все мы, называвшие себя твоими друзьями, должны были помогать врачам в их обманных маневрах. Ведь больны не мы, сказал твой врач, а ты, и он охотно верит, что кое-что мы себе, может, и представляем, многое способны прочувствовать, но стену, вставшую между тобою, больной, и нами, здоровыми, наши представления не уничтожат. Стена, Штеффи, между нами и тобою, раз и навсегда воздвигнутая одним прекрасным мекленбургским вечером. Я, правда, воскликнула еще: Да, да, пусть она обманывается! А Ирена крикнула: Нет! Она плакала, и за это я любила ее: Нет! Никто не должен обманываться! А твой врач холодно, как нам показалось, спросил, отчего это мы так уверены. Отчего мы так уверены, что сами — в твоем положении — не стали бы мечтать о добрых обманщиках. И тут я, уже бессильно, привела в качестве контраргумента, как ты украдкой проникла в ординаторскую и стала искать свою историю болезни, и твой врач сказал: Да, это страх не дает тебе покоя. Но ты-де хотела, чтобы он был как раз опровергнут, а не подтвержден. Ты нашла свою историю болезни? Да? И не удивилась, что она лежала на самом видном месте? И что же ты прочла?
— То, что знала: карцинома груди. А что до печени — старый добрый гепатит, который, как мне сказали, можно вылечить.
— Вот видишь. Это тебя успокоило. Но позднее, описка в бюллетене? Там же опять стоял кодовый номер рака? А ты с возмущением ткнула пальцем в правильно-лживый код? И бюллетень поспешно забрали и выдали тебе с новым, лживо-правильным номером? Каково тебе было тогда?
— У меня кружилась голова. Я решила: от лекарств.
— Ирена сказала: Вы же лишаете ее дееспособности! Поверьте мне! Я думала: что же мы такое делаем. Как мы тут говорим о тебе. Я сказала: Хорошо бы кому-то остаться с ней. Помочь осмыслить это известие. Пожить с нею и этим известием. Да, сказал твой врач неуверенным голосом. Пожалуй. Но кто? Он описал, час за часом, свой рабочий день. Стало ясно, что выкроить час и посидеть у твоей постели для него невозможно. Сестры? — сказал он. Они строжайшим образом следят, чтобы мы хранили тайну. Если пациент сходит с ума, все ложится на их плечи. Ирена сказала сквозь слезы: А Йозеф? — Мы молчали.
— У нас с Йозефом теперь все замечательно, слышишь! Как никогда. Мы счастливы друг с другом. Скажи, какая команда заставляет здоровую клетку безудержно делиться. «Выйти из колеи» — так сказала женщина врач, с которой мне было легче всего говорить, хотя вскоре она переключилась на свои проблемы. Призналась, что вечерами пьет. Мы ведь тут все пьем, сказала она. Рост клеток выходит из колеи. Я часами раздумывала над подобными сравнениями, лежа в шезлонге в саду и слушая музыку, снова и снова маленький экспромт Шуберта в исполнении Ростроповича. Знаешь что. Скажи мне. Как это — стареть.
— Теперь я вижу тебя совершенно отчетливо. На тебе новое синее платье.
— Синее, как море, сказала продавщица. Блондинкам нужно носить синее. И вдруг, когда я нагнулась, у меня съехал поролоновый бюст. Я его вытащила через ворот и показала ей: Вот ведь что подсовывают! — Взгляд бедной женщины!
— Ты говорила, что тебе действительно жаль куска плоти, который тебе вырезали.
— Смешно, конечно, но я гордилась своим бюстом.
— Стареть — значит отступать. Но это отступление ты начинаешь не сама. Оно начинается в тебе. Что-то — часть тебя! — отступает в тебе от тебя же. На первых порах недоумеваешь. Ощущение такое, будто обманом отнимаешь себя у себя. Ты никак не ожидала, что способна утратить интерес к себе, но он уходит, уходит неудержимо, как из шара, в котором есть крохотная дырочка, уходит воздух.
— Что бы ты сделала, если б знала, что завтра умрешь?
— Сделала? Да тут, поди, ничего уже и не сделаешь.
— Вот именно. Не посадишь пресловутое деревце. Не вымоешь последнюю посуду, не вошьешь последнюю молнию. Не дашь ребенку последнее, самое главное наставление. Ответ один: страх. Страх страх страх. И ты все перевернешь в поисках надежды.
— И ни капельки облегчения? Оттого, что даже сам не можешь ничего от себя потребовать? Что перенапряжение кончилось?
— Что за вопросы. Странные, чуждые.
— Из семи роз четыре раскрылись, а я и не заметила. Я вижу тебя. Ты ходишь с фотоаппаратом по мансарде, где пока пусто, и снимаешь вид изо всех окон. Я все вижу. Вижу навсегда. Не одна ты, я тоже снимаю.
— Как часто мы сидели вдвоем. Большей частью говорила я, а ты слушала. Потом роняла несколько фраз, и я думала, ты понимаешь.
— Понимать — это было мое амплуа. Разве ты не знала?
— Конечно, я знаю, сестренка, против чего бунтует моя измученная печень. Она вместо меня бьется за жизнь, которая была ей навязана. В том числе и мною, в этом сумасшедшем доме. Бьется и со старым Йозефом — хотя я иногда думаю, он может меня спасти.
— Я его спрашивала, Йозефа: По-твоему, мы поступаем правильно? Когда не говорим ей, каковы ее дела. Она же хочет знать. — Это по-твоему, сказал он мне. Ничего она знать не хочет. Сама недавно призналась: Если у меня это, сказала она, не говорите ничего. Обманывайте меня, только обманывайте как следует.
— Когда вечером он кладет свои толстые прохладные лапищи мне на живот, а там что-то трепещет, наконец-то трепещет, и снова струятся жизненные соки, и я чувствую в себе великий божественный покой, тогда я счастлива. Деревья. Дождь. Остаточек природы, пока безумие не поглотило все и вся.
— Может, все-таки попробуешь, сказала я Йозефу, а он ответил: Сейчас мне нельзя размякнуть, именно сейчас нельзя. Знаешь, что тогда будет? Все рухнет. Я сказала: Ты боишься, что все рухнет; а он сказал: Конечно, боюсь. Я сказала: Йозеф, она ведь умирает. Он сказал: Кому ты это говоришь? Что я могу сделать? Разве я в силах удержать ее? Я что, Бог?
— Я словно бы виновата — в том, что больна, что я обуза и больше не владею собой, не могу безропотно принять свои мучения. Протоплазма потускнела, замутилась. Я выбиваюсь из сил. Выбиваюсь из сил. Как бы съеживаюсь. Все пересохло. Через Йозефа ко мне доходит слишком мало жизни. Кожа у него опять становится все толще, а у меня — все тоньше, все ранимей.
— Она требует невозможного, сказал он, Йозеф. — Нападает на меня — слышишь? — язвит, вынимает душу. Можешь себе такое представить? Она будто обязана напоследок совершить в этом мире еще одно — сорвать с меня панцирь. Человека в панцире она, мол, рядом не потерпит. А ведь прекрасно знает, что мне пришлось научиться бесчувственности. Иначе я бы не выжил в концлагере. Не выдержал бы памяти о концлагере. И теперь они снова кстати, мои треклятые навыки. Все по-прежнему со мной, понимаешь? Что выучил, то выучил.
— Действие капельницы слегка слабеет, сегодня мне получше, только отечность не проходит, тесненье и дерганье внутри. Одиночество больничной постели. Болезнь становится единственной истиной, все прочее — ложь. Сколько ни заглядывай в себя, в ответ встречаешь только ответный взгляд болезни. Неужели было когда-то время без болезни? Нет-нет да и нагрянет весточка оттуда. Гранки книги. Я написала ее до болезни, и теперь мне трудно принять ее. Она кажется мне фальшивкой.
— Но послушай. Так случается с тобой каждый раз. С каждой книгой. Ты сопереживаешь лишь в первый раз.
— И в последний. Не спорь. Слушай меня. Я не знаю, кому еще это сказать. Когда придет срок, ты должна позаботиться, чтоб меня избавили от последних невыносимых болей. Ты понимаешь, что я имею в виду. Прошу тебя. Не забудь. Я серьезно.
— Ты говорила, прислонясь к деревянному столбу, подпиравшему крышу, на меня ты не смотрела, глядела в окно, на лужайку, на вишню. Я сказала, что подумаю. Обещать я ничего не обещала, и не испугалась. Вопрос, на кого можно положиться в черный день, который тебе предстоит, не чужд никому. Меня просто оглушило, что для тебя этот человек — я. Понимание, жалость, беспомощность, злость — все вперемешку. Ты наверняка знала: обещать я ничего не могла. И я ничего не обещала. Сказала, что подумаю. И все. Вечерело, освещение изменилось, ты быстро повернула ко мне голову, в своей особой манере, — я вижу тебя, вижу твой взгляд. Потом вновь лишь твой силуэт на фоне окна. Об этом мы никогда больше не заговорим.
— И кое о чем другом тоже. Отчего ты никого к себе не подпускаешь.
— А как ты думаешь, зачем я пишу?
— Чтоб на свой лад создавать фальшивки, наверно, так.
— Хитрюшка. Ты-то пишешь по другим причинам.
— По менее важным, наверно.
— Пожалуй. А может, тебе бы это не понадобилось, если б ты по-настоящему жила. Кстати, если хочешь знать: стареть означает, что самые важные причины мало-помалу утрачивают важность.
— Вот уж не верю. Это преходящая слабинка, дорогая моя.
— Посмотрим. В том, что клещи отпускают, хотя бы и на время, есть некий смысл. Ну да хватит этой болтовни.
— Вот именно. Ты, кажется, хотела рассказать мне о дожде.
— Нынче последний день лета. Дождь льет все сильней. Только что, накинув плащ с капюшоном, я ходила к госпоже Фреезе, которая снабжает нас яйцами. Я рассчиталась за яйца, положила деньги на кухонный стол, а она не отпустила меня, пока не рассказала самые свежие деревенские новости. Госпожа Фреезе большая сплетница и резонерка, мы, конечно, все чуточку этим грешим, но у нее это главная черта характера. Речь шла о Шепендонках, ты ведь с ними знакома, Штеффи. А знаешь ли ты, что они очень гордые? «С письмом у них слабовато», что правда, то правда, а точнее, совсем никуда. Эрна ходит ко мне, когда ей нужно оформить приглашение для сестры из Польши, бесплатно она помощь не принимает, обязательно отдаривается миской яиц. А Фриц рассказал нам, почему он теперь пьет больше прежнего: кооператив отобрал у него свинарник, у него там в книгах прирост с убылью никак не сходился, вот и перевели на корма, обидно все ж таки. А что будет с Ингой, лицемерно сказала госпожа Фреезе, с Эрниной дочкой, коли она не сдаст за десятый класс, на почту-то ей тогда не устроиться, а она телеграфисткой хочет стать, нравится ей это дело. На сей счет госпожа Фреезе была настроена весьма скептически, Юрген-то опять же в конфликт с властью вступил. Тут я прямо онемела, потому что власть — это не кто иной, как сын госпожи Фреезе, с недавних пор деревенский полицейский и с давних — друг Юргена Шепендонка, они учились в одном классе; так вот, в минувшую субботу молодой Фреезе после танцев подкараулил школьного приятеля на дороге к «коту», чтобы уличить его в езде в нетрезвом состоянии, хотя Юрген оставил мотоцикл в сарае и тихонько катил себе на велосипеде по безлюдной дороге. В час ночи. Штраф? — крикнул он сыну госпожи Фреезе, деревенскому полицейскому. Тебе? И добавил словцо, равнозначное оскорблению должностного лица при исполнении служебных обязанностей, да еще, видать, малость поцапался со старым дружком, и тот, при исполнении служебных обязанностей, оторвал ему от куртки рукав. Вот и узнала я теперь от госпожи Фреезе, что семейству Шепендонк грозит судебный процесс, а в заключение услыхала: Иным людям помочь просто нельзя. — Штеффи, ты когда-нибудь размышляла о великом множестве людей, которым нельзя помочь? Только присмотрись — они всюду.
— Ты еще хранишь письма моей бабушки к ее дочери, которые я дала тебе в апреле, когда мы сумерничали в пустой мансарде? Помнишь, я прочитала тебе тогда одно место? Я его наизусть помню. «Господи Боже я и на свет то родилась в бедности Беспомощная и отверженая, ращитывать я могла только на себе, а вдобавок набиду принесла свою маладую слободную жизню в жертву замужеству Любов ослипляет потому и бида идет за бидой Милые бедные детки родилис десять душ и нищета унас была ужась какая Нету у мене сил и прав тоже нету».
— Тут ты наконец расплакалась, и я погладила тебя по голове, мы еще посидели на плетеных стульях с плоскими подушками и глядели друг на друга, было почти темно, и помню, мне хотелось запечатлеть в памяти все-все, любое мимолетное выражение твоего лица, форму твоих рук, их движение, когда ты передала мне листок. Тленность, слово громовое[13]. Я видела тебя в прошедшем времени, так, как когда-нибудь опишу, если мне вдруг захочется. Я понимала, что не согрешу, не втисну ни тебя, ни кого-либо другого в рассказ, я умею видеть всего лишь наши будни, у меня вылетело из головы, как из дней людских слагаются истории. И все же я согрешила, увидев нас обеих в теплой будничности и одновременно в виде скелетов. Такие видения уже не выбивают меня из колеи, как бывало на первых порах. Ты рассказала мне свой сон.
— Во сне я стояла с мамой на маленьком косогоре, в краю моего детства, где все до боли знакомо, и мама пыталась уговорить меня съехать с косогора и раствориться. Она говорила совершенно спокойно, и я тоже была совершенно спокойна и старалась вести себя благоразумно, покорно скатилась вниз, но взглядом я искала укрытие, где смогу выжить, не погибну, и вместе с тем совесть у меня была нечиста, из-за обмана. Я видела только колючий куст чертополоха, слишком низенький. А теперь расскажи мне, как сделать, чтобы мама не поняла моей болезни, когда придет навестить меня.
— И чтобы ты просто поговорила с ней об этом?
— О раке? Ты с ума сошла.
— А что может случиться?
— Ну… сперва слезы и испуг. Потом огромная жалость — матери к самой себе. Как всегда.
— А ты? Предпочла бы, чтоб мать пожалела тебя?
— Ни один человек не хочет жалости.
— Не верю. По-моему, каждому иногда хочется жалости. Даже твоей бабушке, сказала я и подумала, что сейчас, хотя бы сейчас, я от души желаю тебе взрослую маму. Вот были люди. Каждое слово — алмаз. Когда она пишет «отверженая», «нету сил», тебе и кувалдой не вбить даже острия булавки между этаким словом и реальностью. А у нас спокойно палец втиснешь. Целую руку. Ах, а то и всего человека, тебя самого.
— Эй, сестренка. Передохни-ка. Оставь себе эту самую щелочку. Или твои же слова сожрут тебя с потрохами.
— Сказать на это было нечего, но сегодня я говорю — а дождь меж тем слабеет, Штеффи, первые лучи солнца прорываются сквозь тучи, — сегодня я говорю: Ну и пусть. Пусть сожрут. Не дрогнув душою — ты знаешь мою натуру, — я отрекаюсь от себя. Безоговорочно — ты ведь этого от меня хочешь? — остаюсь при себе. А теперь всовываю руку между двумя этими фразами, и, пока можешь, всунь сюда и свою.
— Между прочим, ты бы должна когда-нибудь описать все это.
Я сказала не раздумывая: Для этого должен сперва сгореть дом. А ты, милая моя, даже глазом не моргнула. Ты знала, о чем я говорю. Почему я так говорю. Не разыграла ни протеста, ни возмущения. Только чуть вздернула брови, задумалась, а немного погодя сказала: Странный мир.
— Вы все не хотели видеть, что я умею быть жесткой. Ты тоже не верила этому. Оттого только, что я не так, как ты, унимала свой страх перед болью: по-женски, что ли. Даже по-самочьи.
— Мне этого не разрешали.
— Ты сама себе не разрешала.
— О’кей, сестренка. Наверно, ты права. Да это и неважно. Кстати, стареть — значит, что тебе все чаще говорят: Это неважно. Сейчас глубокая ночь. Из семи роз в зеленом кувшине три начинают едва заметно увядать. В какой-то миг, пока я неотлучно сидела рядом с ними, незаметно для меня решено было, что они не распустятся, а увянут. Что-то сникло в движении или в составе их соков. И они поникают.
— Мне бы, сестренка, молчать надо, с моей-то самодовольной башкой. Или лежать на дне прохладного водоема, куда не достигают соблазны, все просто мягко обмывается и не причиняет боли. Мне ужасно охота в такой водоем, прямо наваждение. Ты-то как, сестренка?
— Я? Ты меня смущаешь.
— Тебя не спрашивают, да? Но дело-то все в тебе. Ты же сама увиливаешь. Натягиваешь на глаза вуаль.
— Ты думаешь, это нарочно.
— Может быть, в конце концов иначе никак нельзя.
— Но мы пока не в конце концов. Между прочим, стареть — значит и еще одно: ты перестаешь винить других в том, что случилось с тобой.
— Ты описываешь свое старение.
— А чье же еще. Да, кстати: ежели что, ну, я имею в виду, ежели вдруг действительно что стрясется, только пискни — я сразу приду и буду по-сестрински ухаживать за тобой. Ладно?
Штеффи сказала: О’кей, но что может стрястись. Пока я работаю, знаешь ли.
— Знаю.
Еще она сказала: Стало быть, то, чем ты сейчас занимаешься, не отступление в тишину и уединенье, даже в красоту? Я сказала: Ты что, с ума сошла. Неужто тебе так кажется? Уже нет, сказала она, меж тем как мы осторожно спускались в полумраке по лестнице. Хорошо, что я побыла здесь.
Внизу зажегся свет, нас позвали.
В ранних редакциях этот текст был записан к 1982/83 гг., отчасти параллельно с «Нет места. Нигде». В 1987 г. он был переработан для публикации.
Все персонажи книги вымышлены автором, ни один не тождествен кому-либо из живых или мертвых. Столь же мало совпадают реальные события и эпизоды повести.