Рука об руку с Владимиром Соловьевым

Меня всегда считали учеником вл. Соловьева — и нисколько в этом не ошибались. Но ученик — это еще не последователь. Соловьев дал толчок моей мысли. По Соловьеву я проверял каждый шаг своей жизни, с ним советовался, с ним спорил, и сейчас заканчиваю жизнь, как мне кажется, в полном ладу с Соловьевым. И в то же время отнюдь не разделяю многих его взглядов.

Первое ощущение от знакомства с Соловьевым: в душной комнате, пропахшей ладаном и лампадным маслом, открыли окно и впустили свежий воздух. До 16 лет я жил в келье, уставленной лампадами: я был узким клерикалом, фанатичным церковником. «Мир», все, что не было связано с церковью (а церковь у меня полностью отожествлялась с православным духовенством, и даже еще уже — с православным монашеством), для меня было враждебно, чуждо, неприемлемо. Правда, я с детства любил литературу и театр, но внутренне считал это грехом, слабостью, непоследовательностью. Даже приходские церкви я посещал неохотно: настоящей церковью для меня был только лишь монастырь.

И вдруг! И вдруг приходит В. С. Соловьев и говорит, что Христос пришел спасти всех, пришел для того, чтоб создать всеединство. Особенно меня поразило, что и католическая церковь есть не полуязычество, как учили меня с детства православные батюшки, а другая отрасль великого Христова древа. И я сразу бросился в католические храмы — присматриваться, испытывать, изучать. А католическая церковь в Питере в это время переживала ужасное и прекрасное время — время самых страшных гонений. Тогда в Питере было 6 действующих католических церквей. Главным центром католичества был великолепный кафедральный собор св. Великомученицы Екатерины на Невском проспекте, построенный последним польским королем Станиславом Понятовским. Весь облицованный внутри белым мрамором, построенный в духе строгого классицизма, он напоминал античные храмы. Немного смущала меня мраморная статуя Божией Матери, стоящая справа от алтаря: она изображала сильную, пышущую энергией и здоровьем крестьянскую девушку, которая указывает на стоящую у ее ног корзинку с двумя голубями. Уж очень это изображение не гармонировало с православным восприятием Божией Матери. В соборе был похоронен его строитель, король Станислав, проведший последние годы своей жизни в качестве почетного пленника в Мраморном Дворце в Петербурге. На могиле его лежала доска с «рыцарски» лицемерной надписью: «Королю Польши Станиславу, брату и гостю, император Павел».

Большинство прихожан были поляки, и служба (согласно конкордату Ватикана с Пилсудским) совершалась наполовину на латинском, наполовину на польском языках: священнические возгласы произносились по-латыни, все песнопения — на польском языке. Другой великолепной церковью был храм св. Станислава на Офицерской улице (ныне ул. Декабристов).

Существовали также костелы в селе Смоленском, на 23 линии Васильевского острова (бывший женский католический монастырь), маленький храм на Петроградской стороне и храм Парижской Богоматери (французская церковь) в Ковенском переулке — единственная ныне сохранившаяся католическая церковь в Ленинграде. И при этом обилии храмов на весь Питер был только один священник — француз. Все остальное католическое духовенство во главе с епископом было арестовано. Священник не знал ни одного слова по-польски; говорил он только на ломаном русском языке с сильным французским акцентом, так что никто ничего не понимал. Помню одну его проповедь, в которой все время чередовались слова «мой батя», «шатен» (носовое ен) и «ушасни». Только потом я понял, что «батя» означает «братья», «шатен» — сатана, а «ушасни» — «ужасный».

Каждое воскресенье патер объезжал все храмы, из которых каждый отстоял от другого на расстоянии 7–8 км. Кроме того, были католические храмы в пригородах, которые также посещались этим единственным в области священником. Очень трогательно было видеть, как сотни людей часами ожидали в храме прибытия священника, чтоб исповедаться и причаститься, а в ожидании пели трогательные песнопения о Божией Матери на польском языке. Исповедь была также трудным делом, т. к. исповедоваться приходилось на русском языке, и около церковного ящика старушки-польки диктовали грамотеям свои грехи, которые затем переводились на русский язык, чтобы вручить эту бумажку патеру. Помню также, как перед Пасхой 1933 года в храм Великомученицы Екатерины на Невском польские женщины приносили освящать вместо куличей маленькие булочки, а одна старушка принесла освятить ломоть черного хлеба. (Хлеб выдавался по карточкам, и муку достать было невероятно трудно). Во всем этом было нечто трогательное и поэтическое, и чувствовалась большая внутренняя сила, живое религиозное чувство. И все это (параллельно с чтением В. С. Соловьева) располагало меня в пользу католической церкви; я чувствовал глубокое внутреннее родство между двумя церквами. Юноша увлекающийся и порывистый, я увлекся католицизмом, хотя ни на один миг мне не приходила в голову мысль об измене православию: слишком глубока была внутренняя кровная связь с православной церковью, с православной Русью. Однако мысль о соединении церквей крепко внедрилась в мое сознание, и с тех пор не было ни одного мгновения, когда бы я упускал из виду эту заветную цель; не было ни одного дня, когда я не молился бы о соединении двух церквей воедино. Привычные с детства богослужебные формулы — «…о благостоянии святых Божиих церквей и соединении всех»… «И даждь нам едиными усты и единым сердцем славити и воспевати пречестное и великолепное имя Твое», — которые до сих пор лишь скользили по поверхности сознания, повторялись чисто механически, машинально, для меня, благодаря В. С. Соловьеву, неожиданно ожили, приобрели конкретный, действенный смысл.

В католичестве (под влиянием В. С. Соловьева) меня привлекало вселенское единство церкви, независимость от светской власти, сочетание глубокой мистики с практическим смыслом, стремление соединить религиозное чувство с разумом. Снова и снова приникал я к Соловьеву, чтоб уяснить себе будущее церкви; с захватывающим интересом прочел я его книгу «Россия и Вселенская Церковь». И здесь начинается мой спор с Владимиром Соловьевым. Я глубоко воспринял мысль Соловьева о необходимости отличать папизм от папства, средневековое католичество и католическое политиканство от высоких идей господства Царства Божия на земле. Мысль, которая проходит красной нитью через все ранние произведения В. С. Соловьева. Меня нисколько не смущала идея Папы как первого епископа Вселенской Церкви, которому принадлежит не только первенство чести, но который является Верховным Первосвященником (Pontifex maximus) Вселенской Церкви, ее верховным авторитетом. Я, однако, никогда не мог согласиться с той защитой католических догматов, защитой очень поверхностной и неубедительной, которую я находил в знаменитом произведении великого философа, опубликованном на французском языке и удостоившемся благословения Папы Льва XIII. В первую очередь претил моему сознанию догмат папской непогрешимости. Все натянутые объяснения и оговорки, что эта непогрешимость относится только к догматическим определениям, вызывали у меня неприятное чувство своей половинчатостью и неискренностью. Гораздо большее уважение у меня вызывали объяснения простых польских женщин (я говорил и с ними), что Папа беседует лично с Христом и Божией Матерью, которые ему являются, а потому не может ошибаться; это было наивно, но искренно, а потому трогательно. Слушая же объяснения богословов, я никак не мог понять, почему, если Папа может ошибаться в одном, он не может ошибаться в другом. Я не мог понять и того, каким образом Папа, сохранивший неповрежденность (непогрешимость) в вопросах не только веры, но и нравственности, мог не осудить такие ужасные явления, как инквизиция, Варфоломеевская ночь, избиение альбигойцев. А он их не только не осудил, но и одобрил…

Меня умиляло также глубокое почитание Божией Матери католиками. Я также впитал почитание Божией Матери в детстве, вращаясь в среде монахов и монашек. Я особенно чтил икону Божией Матери Скоропослушницы в Питере, на Песках (ныне в Александро-Невской лавре).

Чудесна судьба этой иконы. В 70-е годы прошлого века Петербург пожелал получить благословение от Афона — икону Божией Матери Скоропослушницы. Там приказали послушнику, славившемуся своим искусством, сделать точную копию с афонской иконы. И он написал чудесный лик, но взял небольшого размера доску, не рассчитал места — и копия получилась неполная: только лик Божией Матери и правая рука, приложенная к груди. Младенца на копии иконы не было. Долго думали, как быть, и решили послать икону в таком виде в благословение российской столице. Встретил Питер эту икону и поместил ее в крохотном храме на Песках, на Полтавской улице, слева от Староневского. Любил я приходить в этот храм днем, когда не было богослужения. Темная церковь, лампады. И над всем этим — лик Божией Матери, молодой, чистый, — и такой близкий и понятный. Впоследствии (в 1932 г.) церковь была разрушена, но икону отдали; она перешла в Борисоглебскую церковь на Калашниковой набережной. Там она пробыла три года. В 1935 году, после того, как и этот храм был разрушен, перенесли ее в лавру, в единственный сохранившийся храм — Духовскую церковь. Здесь она пробыла год. После окончательного закрытия лавры перенесли икону в Троицкий собор, на Измайловский проспект. В 1938 году, после закрытия и этого собора, изгнанная икона перешла совсем близко к нам, к Васильевскому острову, — в Князь-Владимирский собор на Петроградской стороне, у Тучкова моста. Здесь была эта икона 20 лет, а в 1958 г., после возобновления собора Александро-Невской лавры, вновь была туда перенесена. Всюду я ходил за ней. И здесь, у этой иконы, мне открывалась Божия Матерь, такая простая и человечная, и здесь я ощущал Ее покров, Ее заступничество, Ее милость.

И вот, когда я ознакомился с католическим догматом непорочного зачатия Божией Матери, я почувствовал, что этот догмат не приближает меня к Матери Божией, а отдаляет Ее от меня. Ведь если Она еще в утробе матери очищена от всякой возможности греха и, следовательно, грешить не может, то этим отнимается от Нее свобода воли, а следовательно и заслуга чистоты, непорочности, благодатности. Мне было гораздо более по сердцу название одной из икон Божией Матери, чтимой на Руси, — «Мария обрете Благодать» — по словам Архангела. Она обрела Благодать усилием воли, пламенной любовью к Богу и стала Матерью Бога.

Я здесь не имею намерения рассматривать этот вопрос с богословско-догматической точки зрения (я знаю, что возможно и другое толкование), я пытаюсь объяснить, почему католический догмат непорочного зачатия Божией Матери для меня оказался внутренне неприемлемым и я не пошел за Владимиром Соловьевым в католическую церковь.

Не мог я принять и догмата об исхождении Святого Духа от Отца и Сына (знаменитое Filioque): мне всегда казалось, что Сын и Дух Святой, эти две разные ипостаси Троицы, действуют как бы параллельно, перекрещиваясь и пролагая путь друг другу: Святой Дух, действуя в сердцах людей, озаряя пророков, а затем и Пречистую Матерь Божию, делает возможным появление в мире Сына Божия — Премудрости Отчей — Логоса — в личности Иисуса Христа. А Христос, своим учением, крестной смертью и воскресением, делает возможным восприятие Святого Духа апостолами в день пятидесятницы. Таким образом, Один, рожденный от Отца, а Другой, от Него Исходящий, — открывают миру непознаваемого, неизреченного Бога-Отца. Догмат чистилища мне был, наоборот, близок и понятен, т. к. идея покаяния, возможного и после смерти, соответствовала моему представлению о безграничной любви Божией.

Таким образом я не стал католиком, но и пристрастная, несправедливая православная полемика против католической церкви (у Антония Храповицкого, Беляева, Хомякова и даже у Достоевского) меня отталкивала. Я видел, как католической церкви приписывают те пороки, которые в той же мере, если не в большей, свойственны и православной церкви. Я никогда не мог понять, почему признать власть Римского Первосвященника — это значит уступить «третьему искушению», поклониться князю мира сего, а раболепствовать перед византийскими императорами, а затем перед императорами российскими, которые хотя и были нравственно более чистыми, чем византийские, но тоже оставляли желать с христианской точки зрения (мягко выражаясь) много лучшего, — это значит «устоять перед третьим искушением» и не поклониться князю мира сего. Я также никогда не мог понять, почему установить инквизицию — это значит отказаться от Любви Христовой, а сжигать жидовствующих в железной клетке, как это делали на Руси в XV веке, это значит сохранить любовь. Не мог я также понять и того, почему принять власть Римского Первосвященника — это значит разорвать единство Вселенской Церкви, а разделить Церковь на греческую, русскую, грузинскую, сербскую, болгарскую, румынскую и т. д. — это значит сохранить единство Церкви.

Через очень много лет, поговорив со мной, один литовский священник, с которым я встретился в лагере, мне сказал: «Непостижимо! Вы и не католик и не православный!» Возможно. Зато я сторонник кафолической, подлинно вселенской церкви и так же, как В. С. Соловьев, думаю, что православная церковь не полна без католической, а католическая без православной. И обе они должны признать свои исторические грехи и обновиться во Христе…

Но самое главное в другом. В. С. Соловьев сделал для меня удивительное открытие: учение Христа есть Евангелие Царствия, и Царствие Божие не только на небе, оно должно осуществиться и здесь, на земле. И вся история человечества есть лишь путь к возрастанию Царства Божия в мире, которое строится богочеловеческими усилиями. Это было ошеломляюще, непривычно; вся жизнь, мир, история озарялись отныне новым светом. Для меня, как для исцелившегося от слепоты, все стало восприниматься по-новому. Эта идея, изложенная В. С. Соловьевым в его «Чтениях о богочеловечестве», а затем с предельной полнотой выясненная в двух статьях «О подделках» и «Об упадке средневекового мировоззрения» (в VI томе его «Собрания сочинений»), — как удар грома, как внезапный блеск молнии среди темной ночи. Эта мысль перевернула мою жизнь; это та идея, которой, по выражению Достоевского, я был съеден. И до сих пор я полностью под ее могучим обаянием. Царство Божие — на земле? Я его должен строить. Но как? Но где?

О том, что монашеская церковь, вся устремленная вовнутрь, сосредоточенная на внутреннем, духовном делании, к этому непригодна, у меня не было никаких сомнений. Я ее не отрицал — я перед ней преклонялся, но в то же время не сомневался в том, что она недостаточна, одностороння, доступна лишь ничтожному меньшинству. Церковь приходская — остаток старой России — с ее консерватизмом, воздыханиями о прошлом, рытьем в канонах, со старушками и вечными склоками, еще в меньшей степени соответствовала новой цели, открытой ныне великим философом. И тут рождается в моем уме мысль: обновление!

И сам В. С. Соловьев в своих статьях «Как обновить наши церковные силы», «Воскресные чтения» и других наталкивал меня на это. И я пошел в обновленческую церковь, я стал обновленцем.

Мой приход в обновленчество произошел следующим образом: в Троицу 1933 года — 4-го июня — я отправился к литургии в обновленческий Андреевский собор. Я и раньше заходил в обновленческие храмы, но всегда стоял там, как посторонний наблюдатель, не крестясь и всем своим видом показывая, что я не имею никакого отношения к обновленческому богослужению. «Точно пристав в синагоге во время молебна о царе», — говорил один мой товарищ. Теперь впервые я пришел в обновленческий храм как молящийся. Служил архиепископ Николай Платонов, о котором я уже упоминал раньше. За литургией и во время молитв Пресвятой Троице я горячо молился о том, чтоб Господь осенил меня Святым Духом и показал мне, куда мне идти. Платонов, которого я не видел перед этим 5 лет, только что вернулся из Крыма. Загоревший и посвежевший, он выразительно читал положенные молитвы, однако особенного впечатления на меня не произвел. Но здесь я услышал новость: через неделю, 11 июня 1933 г., в Ленинград прибывает Введенский, который совершит в Вознесенском соборе литургию. Это было сенсационно.

К тому времени слава Введенского, столь ярко разгоревшаяся в 20-е годы, значительно померкла, или, точнее, была притушена. В 1929 г. диспуты прекратили. Введенскому «посоветовали» из Москвы никуда не выезжать. В 1931 г. был взорван храм Христа Спасителя, последним настоятелем которого был Введенский. Ему было еще разрешено проповедовать, но проповедь эта сосредотачивалась лишь в храме Петра и Павла на Басманной (в Москве). Однажды он должен был приехать в Питер (в 1930 г.) служить в Казанском соборе, но за несколько дней было объявлено, что митрополит Александр заболел гриппом, а потому богослужение откладывается. И вот именно теперь, когда я весь захвачен идеей обновления церкви, приезжает знаменитый обновленческий иерарх. 11-го июня, спозаранку, я отправился в величественный Вознесенский собор, на месте которого сейчас высится уродливое помещение школы (здание казарменного типа), на бывшем Вознесенском проспекте (ныне проспект Майорова). К 10 часам собор был набит народом (знаменитого проповедника пришли послушать все — и староцерковники, и обновленцы). Служба проходила с византийским великолепием. Вместе с обновленческим митрополитом служило четверо иерархов: неизменный Николай Платонов, архиепископ Лужский, архиепископ Тихвинский Михаил Попов, архиепископ Петергофский Макарий Торопов и архиепископ Ладожский Вениамин Молчанов, а также 40 обновленческих священников. В соборе присутствовало не менее 7–8 тысяч человек. В конце литургии, перед отпуском, на кафедру проповедника (в питерских храмах по образцу католических справа от алтаря высилась кафедра проповедника) взошел прославленный оратор. Я протискался почти к самой кафедре. Все взгляды устремились на человека в сверкающей митре, с актерски бритым лицом, с архиерейским посохом в правой руке. Он заговорил. У него был тенор, очень звучный, наполнявший собор. Начал в бытовом тоне, с заверения, что рад был служить литургию в этом храме. Потом заговорил о том, как образ Христа продолжает притягивать к себе взоры и сердца людей во всем мире. В этой связи он напомнил о только что вышедшей на немецком языке книге лейпцигского профессора Лоофса о Евангелиях. Все более воодушевляясь, процитировал слова Лоофса, что Евангелия, подобно чистым водам, отражают лик Христа. А затем воскликнул: «Но вот заходит речь о явлении Христа в исторической церкви, и здесь начинаются горькие слова проф. Лоофса: церковь, по его мнению, отражает лик Христа как бы в замутненных водах». Проповедник взволнован, посох отставлен как ненужный, начинается нервная жестикуляция, наперсный крест и панагия заметно подпрыгивают на его груди. Он начинает обзор всех церковных течений. Сначала говорит о католической церкви; ссылается на журнал, издающийся в Лионе «Journal apologue». Там говорилось (ссылка на № и дату), что целью церкви является «suretat» (сверхгосударство). Горячая тирада о подмене понятия церкви понятием государства, о порче церкви, о гниении и оскудении церкви, затем переход к протестантству. Упоминание о характерном эпизоде, происшедшем в Германии, когда один пастор с кафедры отрицал воскресение Христа и был за это лишен сана, что вполне понятно и естественно, ибо тот, кто отрицает главнейший догмат веры, конечно не может быть христианским священником. Но вот началась в протестантской церкви кампания в защиту неверующего пастора, причем огромное большинство высказывалось за то, что всякий пастор может веровать или не веровать в Воскресение Христово. Тирада о тепло-хладности, об оскудении благодати, об иссякновении Духа Святого в церкви. «Но от запада, где солнце заходит, я обращаю свой взор на восток, где солнце восходит». (Какая-то женщина, стоящая рядом со мной, улыбаясь, тихо говорит: «Он коммунист».) Но ошиблась — речь идет о другом: «И здесь я вижу солнечные образы: вот прямо передо мной икона — Василий Великий, а вот (широкий жест) Иоанн Златоуст, а там (немного поодаль) Святитель Николай. Но, когда я свожу свой взгляд с икон, смотрю на живых людей, я вижу иное. Знаменитый немецкий богослов Гарнак когда-то говорил, что история византийской церкви есть история больших и малых монашеских ссор». Далее — резкое обличение цезарепапизма, консерватизма, обрядоверия. И наконец оратор переходит к современности: он говорит о том, что ему трудно выразить сущность староцерковничества в единой формуле. Он долго искал определения и пришел к выводу, что главной чертой староцерковничества является «бесформенность». Блуждающее богословие (по выражению Мечникова), жалкие попытки зацепиться на каких-то рубежах, вечная недоговоренность и искание компромиссов. Но не так учил Христос. Христос говорил: «Тот, кто кладёт руку свою на плуг и обращается вспять (к suretat, к древним обрядам), не надежен для Царствия Божия». И Царствия Божия ищут обновленцы. Но кто такие обновленцы? Для одних это страшное слово: не ходи сюда — здесь обновленцы! А для других это слово — источник великой радости. И вдруг истошный крик: «Ты обновленец, христианин! Радуйся и торжествуй!» Проповедник весь меняется в лице, жестикуляция становится столь динамичной, что (кажется!) у него четыре руки; видно, что весь он дрожит мелкой дрожью. Его экзальтация передается толпе. Слышатся выкрики: «Христос воскресе!» А голос оратора раздается во всех уголках храма: «Мы не говорим вам: идите за митрополитом Введенским, за каким-либо другим религиозным вождем и идеологом. Мы говорим вам: идите за Христом, ибо только в нем Свет, Истина и Красота, и Его благословение, Его ласка да будут с нами!» И задыхающимся голосом он произносит литургические слова: «Благословение Господне на вас, Того Благодатью и Человеколюбием».

Я вышел из Вознесенского собора обновленцем. Так неожиданно В. С. Соловьев толкнул меня в объятия обновленческой церкви.

Обновленчество, однако, — лишь один из аспектов моего «соловьевского» развития. Другой аспект — политика. Если Царство Божие на земле, то значит и политика есть строительство Дома Божия. Тем более, что сам В. С. Соловьев говорит о христианской политике, о теократии. До этого я был довольно равнодушен к политике, хотя и следил с детства за газетами. Но теперь… теперь я почувствовал необходимость определить свое отношение к политической жизни. Тем более, что 1933 год был годом завязывания новых страшных узлов в жизни мира. Только что (29 января 1933) в Германии к власти пришел Гитлер. В России в это время была завершена первая пятилетка. Положение несколько стабилизировалось, стало ясно, что сталинский режим победил, установился надолго. Владимира Соловьева я читал в контексте 30-х годов. Должен сказать, что эсхатология В. С. Соловьева («Три разговора») меня особенно не привлекала. Я был непоколебимо убежден в молодости мира, в том, что миру еще предстоит жить тысячи и тысячи лет. Мне нравилось изречение Джинса (знаменитого астронома), который сравнивал все то время, которое существует человечество, с почтовой маркой, а время, которое ему предстоит прожить, с рядом марок вышиною в Монблан. Я и сам тогда был молод, и мысль о смерти почти никогда не посещала меня. Теперь я стар. Прожита жизнь, не за горами смерть. И все же ощущение молодости мира меня не покидает. Жизненный опыт подтверждает это: слишком глупо человечество, слишком оно мало знает и слишком много в нем энергии, слишком много в нем жизненных сил. Как мне кажется, человечеству сейчас столько же лет, сколько мне было тогда — 17, и стоит оно на пороге совершеннолетия. Но Царствие Божие воплощается в гармоничном обществе, оно несовместимо с неравенством, с нищетой, с властью богатых и сильных. И тут я очутился на пороге социализма. Слово «социализм» в России тогда еще не приобрело зловещего оттенка, которое ему придала ежовщина, оно не было еще опошлено в той мере, как сейчас. К счастью, тогда еще не говорили, что социализм построен; его еще только строили, и слово это еще не утратило в России того романтического и героического обаяния, которое придали ему поколения революционеров-народников.

И тут же я вступил в спор в В. С. Соловьевым. Особенно раздражала меня его критика социализма в «Критике отвлеченных начал». У меня сохранился экземпляр II тома собрания сочинений В. С. Соловьева с моими тогдашними пометками. Пометки носят порой грубый характер: в том месте, где В. С. Соловьев призывает враждующие классы «добровольно и сознательно ограничить свой субъективный интерес в пользу всех» и «самоограничиваться»(т. II, стр. 142), я делаю пометку: «куда же рабочему дальше „самоограничиваться“? Портки с себя снять и отдать капиталисту, что ли?» Это замечание очень характерно: если В. С. Соловьев подходил к проблеме социализма с точки зрения представителя верхних классов (тут требование «самоограничения» вполне логично), то мне (несмотря на мое буржуазное происхождение) гораздо ближе были представители пролетариата, простой народ, крестьяне. И я подходил к проблеме социализма именно с их точки зрения. Я подчеркиваю и означаю восклицательным знаком то место (стр. 131)[11], где Владимир Сергеевич говорит о безнравственности плутократии, т. к. для нее человек — прежде всего обладатель капитала. Однако там, где В. С. Соловьев говорит о том, что социалист так же, как и плутократ, ставит на первое место экономику и потому стоит на одной почве с представителями ненавистного ему «мещанского царства», я делаю пометку: «Социализм не цель, а только предпосылка». Такое же замечание на стр. 139, где сказано: «Между тем социализм, требуя общественной правды и вместе с тем ограничивая все интересы общества экономической сферой, как бы говорит каждому: высшая цель общества есть материальное благосостояние, но ты не должен стремиться к личному обогащению, а прежде всего заботиться о благосостоянии всех других». Я пишу: «предпосылка, а не цель». На целый ряд размышлений меня наталкивает следующее рассуждение В. С. Соловьева: «Итак, признание безусловного значения личности, признание, что человеческое лицо как таковое заключает в себе нечто высшее, чем всякий материальный интерес, — есть первое необходимое условие нравственной деятельности и нормального общества. Социализм, по-видимому, признает эту истину, поскольку он требует общественной правды и восстает против эксплуатации труда капиталом». (Я ставлю в знак одобрения восклицательный знак). Однако ниже, где В. С. Соловьев пишет, что с точки зрения социализма «…полное определение человека будет такое: человек есть производитель и потребитель экономических ценностей, или существо, стремящееся к материальному благосостоянию», я ставлю на полях замечание: «стремящееся к необходимому минимуму материального благосостояния». «Критика отвлеченных начал» меня чуть было не поссорила с моим учителем; зато «Чтения о богочеловечестве» меня с ним полностью помирили. Здесь я прочел: «И во-первых, я не буду опровергать социализм. Обыкновенно он опровергается теми, кто боится его правды. Но мы держимся таких начал, для которых социализм не страшен. Итак, мы можем свободно говорить о правде социализма. И прежде всего он оправдывается исторически, как необходимое следствие, как последнее слово предшествующего ему западного исторического развития». (Т. III, стр. 5). И совершенно пророческими мне казались следующие слова: «… когда на западе (оказалось, что на востоке. А. Л.) социальная революция достигнет победы и, достигнув победы, увидит бесплодность этой победы, увидит свою собственную несостоятельность, невозможность основать согласный и правильный общественный строй, осуществить правду на основаниях условного преходящего бытия, когда западное (оказалось, что не только западное!) человечество убедится самим делом, самою историческою действительностью в том, что самоутверждение воли, как бы оно ни проявлялось, есть источник зла и страдания, — тогда пессимизм, поворот к самоотрицанию перейдет из теории в жизнь, тогда западное человечество будет готово к принятию религиозного начала, положительного откровения истинной религии». (стр. 14).

Таким образом, социализм — устранение социального неравенства и несправедливости — есть диалектический момент в истории человечества. Достигнув этого порога, человечество убедится в его недостаточности и взыскует «вышнего града» — и придет к Христу, наступит истинный Христов социализм. Так, под влиянием В. С. Соловьева, я пришел к христианскому социализму. Христианским социалистом я остался навсегда. На благодарную, вполне подготовленную почву пали и все статьи Соловьева, где он выступает против «победоносцевщины», против всякого мракобесия, против квасного патриотизма; за свободу личности, за права человека. Несмотря на то, что я рос в монархической среде (и отец, и большинство церковников были монархисты), я никогда не сочувствовал монархической идее. Еще в детстве я терпеть не мог никакого деспотизма и никакой единоличной власти. Достаточно было лишь одного толчка, чтобы стать из стихийного демократа демократом сознательным. Таким толчком послужили для меня публицистические статьи В. С. Соловьева. Демократом я остался на всю жизнь.

Таким образом, В. С. Соловьев меня совершенно «испортил». Из тихого, религиозного мальчика, полупослушника, я превратился в обновленца, христианского социалиста и демократа. Но этого мало. Вкусив Соловьева, я бросился с головой в омут немецкой философии. И, наконец, достиг Гегеля. Читать его было невыразимо трудно. Как совершенно правильно говорил С. Н, Трубецкой, Гегель — гениальный философ и бездарный писатель. Всякую мысль он стремится выразить, как будто нарочно, так, чтоб она была как можно менее понятна. Получается, как в армянском анекдоте: «Зеленый, длинный, висит в гостиной и пищит. — Что это? — Селедка. — А почему висит в гостиной и пищит? — А это, чтоб ты не догадался!» За «Науку логики» я принялся и бросил — ничего не понимаю, хоть тресни. К счастью, попалась «Феноменология духа». Это нечто более понятное и увлекательное. Более того, я обнаружил, что это перевод Екатерины Димитриевны Аменицкой, которая была заведующей школы, когда я начинал учиться, и дружила с моей бабушкой. Узнал ее адрес и нагрянул к ней на дом: «Екатерина Димитриевна! Помогите!» Милая старушка была уже на пенсии. Приняла меня ласково и помогла. Порекомендовала читать Куно Фишера, а потом уже приниматься за Гегеля. Фишер! Фишер! Целыми днями просиживал я в публичной библиотеке и читал Фишера. Великий ученый и великий писатель. Его книги о Шеллинге, Фихте, Гегеле читаются, как увлекательный роман. В простых и ясных словах он изложил мне всего Гегеля, и потом я уже не боялся и самого Гегеля. И наконец (хотя и не без труда) одолел «Науку логики». Герцен говорит, что всякий человек, который не прошел через Гегеля, неполноценен. Как он прав!

Гегель не просто философ: Гегель творец нового видения мира. И таким новым видением мира является диалектика, которая учит рассматривать все, происходящее в мире, в движении, в противоположности, в противоречии. Нет ничего стойкого, застывшего; все совершенствуется, меняется, переливается из одного состояния в другое, чтобы в конце концов соединиться во всеединство — в то, что Гегель называет абсолютной идеей, В. С. Соловьев «всеединством». И что мы, христиане, называем Небесным Иерусалимом. Принимая гегелевское диалектическое видение мира, я, разумеется, ни на минуту не принимал его пантеизма. Я всегда оставался верующим христианином. Однако гегелевское объяснение истории как движения абсолютного Духа, движения целенаправленного и закономерного, лучше всего подтверждало для меня телеологизм истории — явление Бога в развитии мира.

И наконец, марксизм. После Гегеля я перешел к Марксу, Энгельсу, Плеханову, Мартову, Каутскому, Ленину. Затем особый интерес у меня вызвала история коммунистической партии. Тогда в публичной библиотеке еще выдавали находящиеся ныне под запретом стенограммы съездов ВКПб; газеты и журналы периода борьбы с оппозицией. И я жадно их проглатывал. Стенограммы съездов особенно интересны: они полны драматических деталей, читая их (все реплики, выступления по личному «вопросу»), узнавая о всех колкостях, взаимных оскорблениях, инцидентах, вы чувствуете каждого человека, ощущаете ритм эпохи, переноситесь в ту атмосферу. Это ценнейший исторический документ; недаром сейчас они под строжайшим запретом.

И через все это я прошел рука об руку с моим «Вергилием» — В. С. Соловьевым, руководствуясь следующим его высказыванием: «Нельзя же отрицать того факта, что социальный прогресс последних веков совершился в духе человеколюбия и справедливости, т. е. в духе Христовом. Уничтожение пытки и жестоких казней, прекращение, по крайней мере на Западе, всяких гонений на иноверцев и еретиков, уничтожение феодального и крепостного рабства — если все эти преобразования были сделаны неверующими, то тем хуже для верующих. Те, которые ужаснутся мысли, что Дух Христов действует через неверующих в Него, будут неправы даже со своей догматической точки зрения. Когда неверующий священник правильно совершит обедню, то Христос присутствует в таинстве ради людей, в нем нуждающихся, несмотря на неверие и недостоинство совершителя. Если Дух Христов может действовать через неверующего священнослужителя в церковном таинстве, то почему он не может действовать в истории через неверующего деятеля, когда верующие изгоняют Его? Дух дышит, где хочет. Пусть даже враги служат Ему. Христос, нам заповедавший любить врагов, конечно, сам не только может любить их, но умеет пользоваться ими для Своего дела». (В. С. Соловьев, т. VI, стр. 392).

И в то же время марксизм мне был глубоко противен как философская теория своим самоуверенным отмахиванием от самых главных вопросов жизни. Диалектический же материализм как философская система для меня был попросту смешон. Прежде всего, я никак не мог понять, каким образом можно связать диалектику, которая все рассматривает в динамике, в проникновении противоположностей, с материализмом — философией, которая все сводит к единой субстанции — материи, все из нее выводит, с нее начинает и ею кончает. Если материализм — так не диалектический; если диалектический — так не материализм. Далее, я никак не мог понять, каким образом, если все течет, все развивается и абсолютной истины нет, — почему вдруг эта истина воплотилась в лондонском экономисте и литераторе, а затем уже окончательно осуществилась в «лысом дяденьке», родившемся на берегах Волги в 1870 г., и почему всякое сомнение в их непогрешимости немыслимо и невозможно. В то же время я не мог не видеть относительной правоты многих марксистских положений. Я до сих пор не понимаю, как можно отрицать теорию прибавочной стоимости, которая подтверждается столь очевидно жизнью на каждом шагу (особенно в Советском Союзе, где обсчитывание рабочего является основой всей экономики), как можно отрицать наличие классовой борьбы. Социализм мне (как и В. С. Соловьеву в цитированном выше отрывке) представлялся закономерным итогом всего исторического развития, историческим этапом, через который должен был пройти мир. Я не мог не признать много положительного и в советской действительности: ликвидация социального неравенства, повышение культурного уровня (это были годы ликвидации неграмотности). В то же время методы грубого насилия, варварского уничтожения религии, насаждение подхалимства были налицо.

Не довольствуясь книгами, я обратился к живому свидетелю — к Екатерине Димитриевне Аменицкой (старой политкаторжанке), члену Общества старых политкаторжан и ссыльнопоселенцев. Чудесная была старушка. Быстрая, тоненькая, как девочка, кривая на один глаз, аккуратная, подтянутая, когда надо — строгая и крикливая, и необычайно добрая. Бестужевка (выпускница Бестужевских курсов), пошла она в революцию. Стала участницей народнических кружков, ходила в народ, угодила на каторгу (примыкала к эсерам), вернулась после 1905 г., перешла к народным социалистам, вернулась к учительской работе, переводила Гегеля. После революции заведовала в течении 13 лет школой при университете, где я начинал свою учебу. Здесь-то и познакомилась и подружилась с моей бабушкой. В 1930 г. (как беспартийная) была отставлена от заведования, одно время преподавала биологию. Беседы с Екатериной Димитриевной многое мне дали и многое для меня уяснили. Она боготворила народ и в то же время не делала никаких иллюзий: народ темен, дико невежественен, тонет в пьянстве, и никто практически с ним не работает, никому до него дела нет. Его подавить, увлечь, обмануть ничего не стоит. Надо с ним работать, надо отдать ему душу, не ожидая никаких непосредственных результатов, никакой благодарности, никакого отклика. Пройдет очень, очень много времени, пока наша деятельность даст свои плоды. «И просвещенный наш народ Сберется под святое знамя»[12]. Знамя свободы, равенства и братства. И только тогда установится настоящий демократический строй. Народ отбросит все ложное, гнилое, сохранит все ценное. Но только тогда, когда он станет просвещенным, никак не раньше, поэтому надо идти в народ, нести ему знания, отдавать ему душу. «Нет больше той любви, как если кто положит душу свою за друзей своих» (Ев. от Иоанна, 15, 13).

Я понял и принял этот конечный вывод «мудрости земной» и решил по этому принципу построить свою жизнь. А В. С. Соловьев, я уверен, полностью одобрил бы мое решение.

Загрузка...