Предгрозье

«Было душно; похоже было на отдаленное предвещание грозы…» На меня всегда производило глубокое впечатление это место из «Идиота», где описывается томление Мышкина перед покушением на него Рогожина и эпилептическим припадком. Я никогда не мог читать этих страниц без волнения.

Петербург, жаркий летний день, и во всем — предчувствие грозы. И с этим сливается предчувствие эпилепсии. Я буквально физически чувствую эти строки. Хотя у меня никогда не было эпилепсии, но в юности я безусловно был тем, кого психиатры называют эпилептоидным типом. Ощущение грядущего, ужасного, неотвратимого, часто посещало меня, начиная с детских лет. И с этим ощущением у меня всегда ассоциируются последние три предвоенных года.

Ежовщина прошла довольно благополучно и для меня, и для моих близких. Она лишь иногда задевала меня своим крылом. И как всегда бывает в жизни, трагическое смешивалось с комическим. Кошмар соседствовал с курьезами. К числу таких курьезов принадлежит случай с Дорой Григорьевной. Как это ни странно, именно эта веселая, беззаботная и совершенно аполитичная женщина чуть не сделалась жертвой репрессий.

Выше я говорил о педагогическом таланте как основе учительского ремесла. Великолепной иллюстрацией к сказанному является Дора Григорьевна. Прекрасная литературная речь, умение увлекать слушателя, большое человеческое обаяние — и ни крупинки педагогического таланта. В результате уроки ее превращались во что-то среднее между бедламом и карнавалом: ребята прыгали, смеялись, визжали, орали — на целом этаже нельзя было заниматься, — а кончалось неизменно «уходом по собственному желанию». После очередного «собственного желания» (это было как раз осенью 1937 года) кто-то порекомендовал ей избрать себе новое поприще. 23 февраля 1938 г. должна была в Русском музее открыться выставка, посвященная 20-летию Красной Армии. Выставка, состоящая из бессмертных творений Бродского (портреты Ворошилова в разных позах — на лыжах, на коне и т. д.) и Соколова-Скаля. Кукрыниксы также внесли свой вклад: на выставке должна была демонстрироваться их картина: «Бегство Керенского из Гатчины». За полгода до открытия были организованы специальные курсы для экскурсоводов. Учащимся платили стипендии, а в будущем им обещали золотые горы. Дора Григорьевна собиралась стать звездой выставки. Но вот наступил долгожданный день. Пробная экскурсия. Приехал какой-то «ответственный товарищ» из Москвы. Дора упивается своим красноречием, водит экскурсию от одного вождя к другому: «Товарищ Фрунзе», «товарищ Чапаев», «товарищ Ворошилов». И вдруг с разгона: «А это товарищ Керенский!» Шок у всех присутствующих. Гость из Москвы в ужасе восклицает: «Какой товарищ?» Дора Григорьевна: «Да это иронически». «Нет уж, не надо нам иронии. Передайте руководство экскурсии кому-нибудь другому». Полгода пропали даром, экскурсовода из Доры Григорьевны не вышло. Но больше того. Когда она проходила по коридору, к ней подошел один из ее коллег и буркнул: «Вас сейчас арестуют — я слышал разговор!» Ни жива ни мертва бедная Дора Григорьевна пришла домой. На другой день я пошел объясняться. Руководительница курсов дала мне ее документы и сказала: «Пусть больше не показывается. Хорошо еще, что москвич оказался приличным человеком, сказал: „Дамочка! Что с нее возьмешь“. Но как бы не донес кто-нибудь из техничек (уборщиц), они ведь присутствовали при этом». К счастью, обошлось!

Я в эти годы работал в школах малограмотных, где стукачей не было (коллектив — 3–4 старых учительницы); в институте же лишь в мае 1938 года произошел инцидент, едва не стоивший мне головы, но об этом после. А сейчас вернемся к нашим кружкам молодежи.

К 1937 году наше дело имело многообещающие перспективы. Каждый из нас что-то делал. Наибольшими успехами мог похвалиться Борис: помимо мальцов (своих старых школьных товарищей), ему удалось привлечь двух солидных людей (они уже умерли, поэтому назову их имена): своего тезку Бориса Померанцева, молодого, талантливого биолога, научного сотрудника Института зоологии при Академии Наук, и молодого писателя Глеба Чайкина. Самое главное, что этот кружок не распался и во время ежовщины и существовал вплоть до самой войны. Опять осуществилось то, о чем я говорил выше: скромный, молчаливый, заикающийся Борис делал гораздо больше, чем мы, говоруны и позеры. После ежовщины, как я сказал выше, Борис сильно переменился. Он стал сторонником революции — только она сможет свергнуть ненавистный режим. Он не хотел, чтоб народ снова ошибся. Он за новый строй. И хотя прямо не отрекался от социализма, но стоял за товарищества на добровольных, кооперативных началах. Будущий строй России ему представлялся как сильное демократическое и национальное государство, без тени «керенщины», расхлябанности, фальшивого либерализма. Будущей войной надо было воспользоваться, чтоб раздуть революцию. Для этого надо готовить волевых, смелых парней, которые смогли бы стать руководящей силой. Через много лет я прочел программу НТС и ахнул. Впечатление такое, что это писал Борис Григорьев в 1938 или 1939 году. Жизнь не радовала Бориса. Здоровье его становилось все хуже и хуже. Его мучила язва желудка и двенадцатиперстной кишки. Надо было бросить курить. Но этого он не мог и не хотел. Папироса ему была необходима как воздух.

И самое ужасное: в 1939 году заболел его отец. Вскоре поставили диагноз — рак печени. 21 ноября 1940 года Иван Васильевич умер. Умер хороший русский человек, трудолюбивый, талантливый, веселый, добродушный. Его до сих пор вспоминают в научно-исследовательских институтах; он считался лучшим в России специалистом по изображению насекомых и микробов под микроскопом. Смерть отца наложила мрачные блики на Бориса. Последний предвоенный год — год предчувствия близкой смерти. В это время мы окончили институт, и это тоже сделало жизнь более скучной, однообразной. Ученики его обожали. Он преподавал в это время в старших классах. Блестяще у него получались уроки, посвященные произведениям, в которых раскрывалась тема одинокой, обреченной на гибель личности. Я помню, я присутствовал на его уроке, посвященном Жуковскому. Он читал стихотворение «Бедный певец», читал так, что весь класс замер; слышно было жужжание мухи. С особым чувством произносил он рефрен: «Бедный певец». В стихотворении он повторяется трижды. А мне сделалось жутко. Я почувствовал в интонации Бориса, что это он говорит о себе, предчувствует свою гибель, — и это предчувствие передалось мне: я понял, что не жилец он на этом свете. «Бедный певец».

Володя Вишневский остался все таким же романтиком. Причем у него «романтизм» был вполне сознательным. Шиллер, Виктор Гюго, молодой Горький, по его мнению, гораздо полнее выражают сущность жизни, ощущают ее пульс, чем Гете, Флобер и Лесков. Его лозунгом оставались слова: «Безумство храбрых вот мудрость жизни». И эта мысль о «безумстве храбрых» сплеталась у него с понятием «юродства проповеди» у апостола Павла. Как можно больше безумства! Как можно больше юродства — и мир будет спасен. «Ибо не красотой, а безумием спасается мир», — писал он в одном своем реферате. В философском смысле это было очень близко к экзистенциализму (тогда мы этого термина еще не знали), т. к. по его мнению безумство, юродство лежит в основе мира. Политически это воплощалось в идеологии эсеровской партии. Володя после некоторого периода блужданий осознал себя эсером и лелеял мысль о воссоздании этой партии. Марксизм для него был ненавистен; он его сравнивал с писцом из романа Новалиса «Генрих фон Офтердинген», тогда как романтическое народничество было для него воплощением прекрасной «Басни» из этого же романа. Свою теорию он применял и к тогдашней политической ситуации. «Конечно, бороться одновременно с фашизмом и большевизмом, бросать им вызов — с точки зрения ходячей политической мудрости безумие, но в политике и всегда побеждает безумие. Жанна д'Арк, Лютер, Томас Мюнцер — были безумцами, потому они и победили». Его старые друзья из института Покровского, однако, его сторонились; русский мужичок почитает юродивых, но самому ему юродство не свойственно — слишком много в нем «себе на уме», житейского здравого смысла. Да и ежовщина их напугала: они прекратили решительно всякую политическую деятельность. Со мной и Борисом они еще иногда (очень редко) встречались; однако Володю (этого «одержимого») просто боялись. Герценовцы тоже все ушли в личную жизнь.

С Алексеем из университета, с которым Николай просил меня держать связь, контакты у меня были весьма поверхностные: внутренней спайки не получилось. Сухой человек, уже успевший облысеть и в очках, педант, аккуратист, чистоплюй, он не внушал мне особых симпатий. Наши встречи были эпизодическими; мы оставались с ним на «Вы», и разговоры носили чисто деловой характер. Наконец в 1937 году, встретившись со мной в пивной против Балтийского вокзала (мы перенесли туда наши встречи, т. к. в василеостровских пивных мы слишком примелькались, все нас знали, начиная от официантов, кончая уборщицами), Алексей мне сообщил, что в университете все очень взволнованы, т. к. произошло несколько арестов, арестован, между прочим, сын Гумилева Лев, студент исторического факультета. НКВД и здесь, по обыкновению, попало пальцем в небо — взяло несколько горячих, откровенных, но в политическом смысле абсолютно безобидных ребят. Алексей информировал меня о том, что их организация постановила ввиду сложившихся обстоятельств прекратить временно свою деятельность. После этого я поддерживал лишь дружеские бытовые связи с некоторыми университетскими ребятами, встречаясь с ними, по обыкновению, в пивных. О моих друзьях из церковной молодежи и говорить нечего: они все были смертельно напуганы и боялись слово сказать.

Таким образом, от нашего «фронта» остались лишь три мушкетера: Борис, Володя и я. Мы встречались почти ежедневно. Очень много и подолгу разговаривали. С 1939 года (после начала мировой войны, во время советско-финской войны и т. д.) наши разговоры утратили чисто теоретический характер: мы занимались прогнозами будущей войны. Лет 15 назад в Москве была опубликована книга «Секретные документы из архива германского министерства иностранных дел». Там были напечатаны записи тех бесед, которые вели с послами в то время Деладье, Чемберлен, Галифакс. Прочел и изумился: до чего эти беседы были похожи на те разговоры, которые вели в это время в коридорах и в саду Герценовского института мы с Борисом и с Володей: те же гадания на кофейной гуще, те же глубокомысленные комментарии к событиям и те же глубокомысленные прогнозы, из которых ни один не сбылся. Видимо, «не боги горшки обжигают». Можно вспомнить также слова одного немецкого журналиста, относящиеся к 20-м годам: «Политика — самое глупое дело. Любая торговка понимает то, что эти господа в Веймаре».

Какова была моя позиция в это время? Я стоял где-то посередине между Борисом и Володей. Здесь, на Западе, некоторые меня называют «полумарксистом». Это, конечно, неверно: с таким же правом меня можно назвать и «ницшеанцем» (да и называли), и фашистом, и кем угодно. Я не марксист, но не переношу вульгарной, глупой критики марксизма, выражающейся в основном в ругательствах и проклятиях. По-моему, она еще хуже, чем сам марксизм.

В это время я начинал свой спор с марксизмом. Спор по большому счету, чуждый личных пристрастий и нелепого отрицания неопровержимых фактов. Мне, идущему от Гегеля, от Владимира Соловьева, конечно, невозможно было согласиться с Володей, что «безумие» лежит в основе мира. В основе мира лежит разум, Абсолютный Дух, Божественный Логос. Я неоднократно говорил Володе, что под «писцом» в романе Новалиса подразумевается не разум, а житейский, мелкотравчатый, обывательский «здравый смысл». В то же время носителями истинной мудрости являются лишь отдельные люди (и в этом — главное разногласие мое с марксистами). Если для Володи идеалом были маркиз Поза, Жан Вальжан и горьковский Сокол, то у меня в это время настольной книгой становится «Гамлет». Гете когда-то говорил: «Мы удивляемся отсутствию чудес в наше время, и не видим, что Гомер и Шекспир есть наивысшее из чудес». Мережковский говорил (по словам Брюсова), что бывают произведения, которые являются как бы «провалом в вечность». В качестве примера он называет «Монну Ванну» Метерлинка[19]. Таким чудом в искусстве является «Гамлет».

А теперь мы перейдем к марксистам. Надо сказать, что большинство критиков марксизма — очень неумелые стратеги: они атакуют марксистов как раз на том участке фронта, где они совершенно неуязвимы. Нельзя же серьезно, например, оспаривать теорию прибавочной стоимости. Именно в наши дни она подтверждается столь ясно, как никогда раньше; между прочим — на примере советской экономики, которая держится исключительно на избыточной прибавочной стоимости. Только благодаря явной недоплате рабочим, ограничению их заработка минимумом, необходимым для поддержания самых насущных потребностей, может существовать, да еще угрожать всему миру, несмотря на слабую технику, плохую организацию производственного процесса и очень низкую производительность труда, такое грандиозное сооружение, как Советский Союз. Совершенно детской представляется ссылка некоторых доморощенных критиков марксизма на то, что инженеры играют в производстве не менее важную роль, чем рабочие. Эти критики, видимо, просто или не читали «Капитал», или читали его очень невнимательно; иначе бы они знали, что там имеется специальная глава «Превращенная прибавочная стоимость», и Маркс не делает принципиального различия между рабочим и инженером — инженеру так же не доплачивают, как рабочему. Совершенно детскими представляются также ссылки на технику. Ведь все машины делаются людьми, и если бы инженерам и рабочим в полной мере оплачивали их труд, то все машины были бы настолько дороги, что никто в мире не мог бы их купить. Не говоря уже о том, что, к сожалению, никто не может опровергнуть теорию кризисов и того, что капиталистическая система, видимо, клонится к полному упадку. Но разве в этом дело?

Марксисты мне часто представляются в чем-то похожими на Дон-Кихота. Так же, как он, вооруженный заржавленным копьем и самодельными латами, решил переделывать мир по Амадису Галльскому, так и марксисты считают, что если переделать мир по Марксу, сделать так, чтоб прибавочную стоимость клали себе в карман не капиталисты, а толстобрюхие бюрократы и карьеристы с партбилетами, то от этого кому-то станет легче.

Между прочим, подобным Дон-Кихотом был и «сам» Ленин. Несмотря на всю его «практичность», его рецепты построения земного рая поражают своей наивностью. Чего стоит хотя бы анекдотическая фраза: «Советская власть + электрификация — это уже коммунизм». Ай-ай-ай, Владимир Ильич, и не стыдно Вам; такому умному человеку и такой вздор городить. А угроза «субботниками» весь мир перевернуть и поставить советское производство на новый, более высокий уровень? И вот уже 60 лет, как существует советская власть (или то, что так называют), уже 40 лет, как вся страна электрифицирована, а коммунизма нет как нет. И субботники, как известно, никому не помогли. Правда, Хрущев решил «поправить» своего учителя. Он заявил: «Советская власть + электрификация + химизация — это уже коммунизм». Но сейчас об этом лозунге предпочитают помалкивать. Могут, правда, сказать, что коммунисты страшно свирепы. А Дон-Кихот разве был мягкий человек? Он только и грезит войной; он нападает на баранов, на львов, и будь у него более усовершенствованное орудие, и будь он не так стар и слаб, то, наверно, многим бы не поздоровилось. Скажут, что Дон-Кихот человек исключительно благородный, а большевики действуют подлыми методами, основывают свое царство на лжи. А разве не сплошной обман все эти сказки о благородных Амадисах? Мы видели, каковы эти Амадисы, когда получают власть; стоит лишь вспомнить «подвиги» крестоносцев в Константинополе. Да вот, был еще один «рыцарь», Павел I, — «Мальтийский кавалер, Хоть не совсем он правил На рыцарский манер».

И вот снова, как когда-то, Дон-Кихоту противостоит Гамлет с его упорной констатацией: «Весь мир — тюрьма, а коммунизм (с его обожествлением крепкого государства и диктатуры касты) — одно из наихудших ее отделений». И кто может с этим спорить? Так что же все-таки делать нам, одержимым комплексом Гамлета? Философствовать по трактирам, как это делал наш русский Гамлет Иван Карамазов, и уезжать в «Чермашню», когда готовится убийство? Пьянствовать, менять жен, а потом повеситься, как это сделал наш советский Гамлет Есенин? Махнуть на все рукой, сказать: «Делайте, что хотите», и идти в церковь, как это советуют нам многие искренние, хорошие священники и монахи в России?

И тут я вспоминаю ту мою старенькую учительницу и народницу Екатерину Димитриевну Аменицкую, которая мне посоветовала, когда мне было 18 лет, идти в народ. Теперь пришел мой черед советовать молодежи. И я говорю — идите в народ! становитесь священниками, учителями, библиотекарями, колхозниками, рабочими. Несите в народ свет религии, науки, подлинной человечности. Ибо пока народ будет дикий, невежественный, утопающий в пьянстве, ничего путного не выйдет; все будет лишь перемена камер, одну на другую.

В институте я зачитывался также Ницше. Мне нравилась его бесстрашная последовательность, железная воля, не сдающаяся перед болезнью. Мне глубоко врезались в память его слова: «Человека можно любить только за одно: за то, что он мост между обезьяной и сверхчеловеком». И я тоже верю в сверхчеловека, но ищу его не там, где искал Ницше. Сверхчеловеком сильная индивидуальность становится тогда, когда она вся без остатка отдает себя людям, когда она становится нищим духом: у человека ничего не должно остаться при себе. Все — талант, волю, здоровье, счастье — он должен отдать людям, страждущим, нуждающимся людям. Нищий духом есть подлинный сверхчеловек и ему принадлежит Царство Небесное. В данное время страждущим, нуждающимся является наш народ. Он живет во тьме, в невежестве, гибнет в пьянстве, во лжи, в нужде. Надо идти к нему. А тот, кто придет к нему с раскрытым сердцем, с душой, полной любви, увидит, что надо делать.

«Что не излечит лекарство, излечит железо, что не излечит железо, излечит огонь». «Просвещенный, пропитанный демократическими идеями, народ сам поймет, какое средство применить, чтоб обрести свободу: лекарство реформ, железо сопротивления или огонь революции».

Так что в конечных выводах все три мушкетера сходились; разница была лишь в нюансах: ни я, ни Володя не были противниками революции, о которой мечтал Борис, ни я, ни Борис не имели ничего против неоэсеровской партии, и, верно, все трое в нее вступили бы, если бы она была. Ни Борис, ни Володя не отрицали необходимость «хождения в народ». И все трое, независимо от религиозных верований (я — православный, Вишневский — свободный христианин, Григорьев, считавший себя неверующим), руководствовались евангельским правилом: «Больши сея любве никто же имать, да кто душу свою положит за други своя» (Иоанн 15, 13). Господь дал малый срок жизни моим двум братьям-друзьям, оба они дожили лишь до 25 лет, а я? Я дожил до 60.

На берег выброшен грозою,

Я гимны прежние пою,

И ризу влажную мою

Сушу на солнце под грозою.

В то время в институте я непрерывно говорил о комплексе Гамлета[20]. Разумеется, я оповещал всех и каждого только о первой, «литературоведческой» части моих рассуждений; вторую часть я благоразумно приберегал для самых близких (Друзей вроде Бориса Григорьева, Володи Вишневского и других. Однако выводы напрашивались сами собой. «Комплекс Гамлета» — это звучало очень возвышенно и создавало широкую раму, в которой можно было поместить многое. Впервые я публично сформулировал эту теорию в студенческом реферате по поводу «Героя нашего времени» М. Ю. Лермонтова. Реферат удался; его даже хотели напечатать в Ученых записках института, но в последний момент отставили. Видимо, почуяли что-то неладное. Затем, в своих выступлениях на семинарах, в своих вопросах преподавателям на лекциях, в частных беседах, я неоднократно возвращался к этой теме. Одним это нравилось, других интересовало, некоторых раздражало: «Он нас с ума свел своими комплексами», — злобно сказала одна из наших девиц. «Ты знал, что всегда сумеешь заморочить им голову своими комплексами, а потому спал спокойно», — сказал мне в 1941 году в момент запальчивости Борис. Было ли это так? Думаю, что нет. Я говорил правду, только правду, ничего, кроме правды, но не всю правду. Это и была единственная возможная форма общественной деятельности в Советском Союзе в те времена. (Самоубийцы не в счет!)

Я планировал в то время грандиозную работу: «Комплекс Гамлета и его развитие в мировой литературе», вовлек в свои планы и Бориса, и Володю Вишневского, и мы мечтали этим заняться после окончания института. Заинтересовались и некоторые наши преподаватели. Таким образом, вокруг меня начали ходить толки. Назревал нарыв. Он должен был прорваться.

И прорвался. 15 мая 1938 года в институте шла лекция по западно-европейской литературе. Темой было творчество Шиллера. Читал лекцию Борис Яковлевич Гейман, доцент, очень полный пожилой человек, страдавший одышкой, с неприятным, брюзгливым выражением лица. Григорьев прозвал его Гаргантюа, и неверно: у него не было и тени добродушия раблезианского героя. Наоборот, он был человек желчный и донельзя раздражительный, хотя и неплохо знавший свое дело. Меня он буквально не переваривал за мою нахальную манеру сидеть на последней парте и пробегать газету в то время, когда все в поте лица записывали его откровения. Уже вошло в традицию, что после лекции я выступал с так называемыми «развернутыми вопросами» и, как он потом говорил, «давал каждый раз диаметрально противоположное толкование темы». На этот раз я остался верен себе: «Мы услышали сейчас, что недостатком Шиллера является то, что у него этическая проблема всегда превалирует над социальной. А не является ли это как раз самой сильной его стороной? Ведь именно благодаря этому он смог вместо головной кантовской этики создать живую, вдохновенную мораль, основанную на сердечном порыве, на вдохновении, на любви к людям. Разве не поэтому Шиллер стал, по выражению Белинского, „благородным адвокатом человечества“». Гейман встал и тяжело задышал, покраснел, склеротические жилы выступили у него на лбу. «Товарищ Левитин… товарищ Левитин… товарищ Левитин, — прохрипел он, точно у него с горла только что сняли веревку. — Вы меня понимаете, не правда ли?» «Нисколько», — сказал я. «Вы находитесь в стенах советского вуза, а не в вузе фашистской Германии». В аудитории поднялся шум. Встала с места очень хорошая женщина, Лидия Ивановна Митрофанова, (наш староста, старая учительница, пришедшая к нам, чтобы получить диплом) и энергично выступила в мою защиту. Потом другая дама — Елена Васильевна. Гейман только задыхался: «Товарищ, Вы ничего не поняли». В этот момент вступило новое действующее лицо. Некий Мирон Михайлович Гельфанд. Колоритная личность. Он был старше меня на пять лет, ему было 28. Преподаватель литературы в одной из школ рабочей молодежи. Среднего роста. Жгучий брюнет. В очках. Когда-то он учился в институте. Потом был исключен за соц. происхождение (кажется, приходился дальним родственником знаменитому Парвусу). Когда «классовый отбор» при приеме в институт был отменен, пришел к нам доучиваться. Он шел по курсу вторым. И мы с ним всегда друг друга не любили. Я этого нисколько не скрывал, а он старался быть со мной любезным. Теперь он попросил слово и очень спокойно, очень серьезно, хорошим литературным языком выступил с форменным доносом: «Мне кажется, те товарищи, которые выступают здесь так рьяно в защиту товарища Левитина, совершенно не правы. Ни для кого не является секретом, что товарищ Левитин находится в плену идеалистических концепций. Кому не известно, что товарищ Левитин является ревностным почитателем Владимира Соловьева, которого он цитирует буквально после каждого третьего слова. И, конечно, недостойно советского педагога и советского студента быть проводником идеалистических идей. Преподаватель только исполнил свой долг, и мы должны быть ему за это благодарны». Произнеся эту тираду, почтенный Мирон Михайлович протер очки и спокойно сел на место. Вскочив с места со свойственной мне стремительностью, я сказал: «Дайте мне слово для ответа». «Хватит, Вы уж достаточно поговорили!» — прокричал весь красный от волнения Гейман. «Если мне здесь зажимают рот, мне остается только уйти отсюда», — сказал я, схватив портфель. «Пожалуйста, пожалуйста», — ответил, несколько смутившись, Гейман. А я, выскочив как ошпаренный из аудитории, захлопнул за собой дверь так, что все стекла задрожали. «Это дуэль! Это настоящая дуэль», — хрипел Гейман. В аудитории стоял невообразимый шум… А я стремглав ворвался в кабинет к декану. Деканом вечернего отделения филологического факультета был в то время Николай Павлович Каноныкин. Сын священника, окончивший в свое время Уфимскую Духовную семинарию, Николай Павлович затем пошел в университет и стал учителем словесности одной из питерских гимназий. Теперь он вел у нас методику русского языка и деканствовал на вечернем факультете. Высокого роста, аккуратный, с небольшой бородой, он был воплощением спокойствия, благодушия, безмятежности. Говорил ровно, четко, выговаривая каждое слово, никогда не повышая голоса.

Казалось, он не изменит себе, даже если внезапно обвалится потолок. Впоследствии он был с институтом эвакуирован в Пятигорск, остался там при немцах, преподавал и при них русский язык в школе. Мне рассказывал один человек, бывший в то время его учеником, как ныне покойный Николай Павлович однажды велел ученикам зачернить чернилами портрет Сталина в учебнике. Ему ответили: «Нельзя, чернила проникают, будет испорчена страница». «Ну, тогда заклейте бумажкой», — нашел выход из положения преподаватель. Через несколько дней ему докладывают: «Бумажка отваливается». Безмятежность и здесь не покинула Каноныкина: «Ну, тогда не смотрите на этот портрет». Теперь с таким же полным спокойствием выслушал Николай Павлович и мою горячую жалобу. Я обвинял Геймана в клевете: «Я имею право иметь свой взгляд на Шиллера и по другим вопросам литературы». В этот момент прозвенел звонок к окончанию лекции. И через некоторое время вошел все такой же красный и взволнованный, весь дрожащий Гейман и начал жаловаться на меня. Николай Павлович выслушал и его, и нашу последующую взаимную потасовку и наконец изрек соломоново решение: «Так как здесь имеет место научный спор, то следует его перенести на разрешение авторитетного лица. Признаете ли Вы, Борис Яковлевич, и Вы, товарищ Левитин, авторитет Василия Алексеевича Десницкого?» «Конечно! Конечно!» — воскликнули в один голос мы с Гейманом. «Ну вот и прекрасно! Я договорюсь с Василием Алексеевичем и извещу вас обоих, а потом, возможно, этот вопрос мы поставим на кафедре. А теперь разрешите пожелать вам доброго вечера», — сказал Николай Павлович и выпроводил нас из комнаты.

Здесь следует рассказать о том, кто такой был Десницкий. Василий Алексеевич, как и Николай Павлович Каноныкин, и как очень многие наши филологи, был сыном священника Нижегородской губернии и также окончил Духовную семинарию. Затем он поступил в петербургский университет и еще на студенческой скамье вступил в социал-демократический кружок. С этого времени начинается его тесная дружба с Алексеем Максимовичем Горьким. Примкнув к Большевикам, он сблизился также с Плехановым и Лениным. Эмигрировав в 1906 году за границу, председательствовал поочередно с Даном на IV объединительном съезде социал-демократической партии в Стокгольме. Он — от большевиков, Дан — от меньшевиков. В это время приобрел широкую известность под партийным и литературным псевдонимом «Строев». Однако перед войной вернулся на родину, порвал с Лениным и занял, как и Горький, четко выраженную позицию обороны отечества. После Февральской революции Василий Алексеевич стал основателем группы «Новая жизнь», секретарем редакции (фактическим редактором) и одним из главных лидеров группы. После Октября он ушел в научную преподавательскую деятельность. Организовал совместно с Горьким наш институт, был заведующим кафедрой мировой литературы и деканом филологического факультета (на дневном отделении). Перед этим-то человеком я предстал через несколько дней после означенного инцидента.

Это было дождливое, но теплое майское утро. Я быстро поднялся по лестнице и вошел в деканат. Первое, что я увидел, — свое отражение в зеркале. Я повзрослел и возмужал. Мне уже шел 23-й год. Зеркало отразило фигуру молодого учителя, аптекаря или часовщика — в очках, некрасивого, еврейской наружности, но нос картошкой, унаследованный от матери, и с небольшими баками, которые я отрастил для солидности. Секретарь ввела меня в кабинет декана. За столом сидел, пощипывая седую бороду, суровый старик в синих очках, по стенам сидело около десяти преподавателей (из них 4 — Троицкий, Касторский, Богородский и Каноныкин — сыновья священников, бывшие семинаристы, а один — профессор Троицкий — даже окончил Духовную Академию, профессор античной литературы граф Иван Иванович Толстой, старая представительная дама Е. С. Истрина, вдова известного академика, Гейман; остальных трех не помню). Увидев такую компанию, я сразу возликовал духом: «ворон ворону глаз не выклюет». Перед этим, по обыкновению, я сходил к Скоропослушнице и поставил свечку. Надо сказать, что я представлял себя в роли маркиза Позы и приготовил пламенные речи. Весь почтенный синклит на меня смотрел со снисходительным любопытством. Гейман чувствовал себя неловко, избегал встречаться со мной глазами, недовольно пожимал плечами. Василий Алексеевич начал «допрос»: «Итак, Вы придумали комплекс Гамлета. Что это такое?» Я начал говорить, но Десницкий меня перебил на третьем слове: «Вы английский знаете?» «Нет». «И все-таки занимаетесь Шекспиром? Что Вы читали Шекспира?» «Я читал всего Шекспира». Он тут же учинил мне экзамен, но сбить меня на Шекспире не удалось. Я его знал неплохо. «А в каком издании Вы читали Шекспира?» Я замялся: «В красном сафьяновом переплете». Десницкий (резко): «Что значит „в красном сафьяновом переплете“? Я могу телефонную книгу переплести в сафьян». Я: «Кажется, издание Гербеля». Десницкий: «Иллюстрированное?» Я: «Да». Десницкий: «Плохо читали. Иллюстрированное — Брокгауза и Эфрона». И начал меня гонять по изданиям. Сбил. Смущенно я замолчал. Каноныкин спросил: «Поставим вопрос на кафедре?» «Никаких кафедр. Кафедре и без этого есть чем заниматься! — (ко мне) — А Вы зарубите себе на носу, что в аудиторию приходят не для споров. А если у Вас есть какие-то сомнения, подойдите потом к преподавателю. А свои задушевные мысли изложите мне письменно, тогда поговорим. — (к Гейману) — Ну, и у Вас, может быть, тоже были элементы раздражения? (Гейман молчал).

Это бывает. До свидания, товарищ Левитин». Только много позже я понял, как многим я обязан Василию Алексеевичу; если бы дело было поставлено на кафедре (кафедра состояла из 120 человек, из которых половина была коммунистов, а четверть работников, вероятно, были секретными сотрудниками НКВД), мой арест был бы неминуем. Десницкий же потушил это дело в самом начале, придал ему характер обыкновенной мальчишеской выходки. Видимо, пристыдил он и Геймана. Тот после этого держался со мной с исключительной, несколько утрированной любезностью, здороваясь, снимал шляпу первый. Но всегда, говоря со мной, отводил глаза.

А сколько людей погибло в лагерях даже за гораздо меньшее, да и вообще без всяких оснований. Хочется в заключение этого рассказа перефразировать Белинского: «Хорошо иметь дело с Василиями Алексеевичами (с порядочными людьми). И да пошлет Господь всем моим друзьям, коллегам, ученикам в России побольше на их жизненном пути Василиев Алексеевичей». У Белинского: «И да пошлет Вам, читатель, Бог на Вашем пути побольше Максимов Максимовичей».

Этот инцидент показывает, что и в те страшные времена много было людей, оставшихся чистыми и незапятнанно сохранивших свою честь.

И здесь же расскажу о другом подобном случае. В 1940 году, в страстной четверг, после окончания всенощной с чтением Двенадцати Евангелий, в Николо-Морском соборе ко мне подошла молодая женщина и спросила: «Скажите пожалуйста, Вы учитель литературы и классный руководитель 10 класса 4-й школы?» Я ответил: «Это неважно, здесь я молящийся». Как потом оказалось, это была сестра моего ученика, секретаря школьной комсомольской организации. Одного ее слова или слова ее брата было достаточно, чтоб я был уволен с записью в трудовой книжке: «Уволен как не заслуживающий доверия». Такая запись означала остракизм, невозможность поступить на работу куда бы то ни было, и как финал — арест. И это слово сказано не было.

А теперь расскажу о других людях, людях с сожженной совестью, которых тоже было немало среди нашей (иногда даже очень высокой) интеллигенции.

В январе 1940 года я сдавал государственный экзамен по русской литературе. Преподаватели разделились. Каждый спрашивал по своему разделу. По древнерусской литературе экзаменовал профессор Сергей Александрович Адрианов, известный либеральный дореволюционный деятель, публицист и литературный критик, профессор петербургского университета. С. А. Адрианов после революции считался крупным специалистом по древнерусской литературе и литературе XVIII века. Он был, впрочем, больше известен в литературных кругах как муж знаменитой исполнительницы старинных русских романсов Зои Лодий. На всех ее концертах, сидя рядом с аккомпаниатором, он переворачивал ноты. Высокого роста, сухощавый, с седой бородой, одетый во френч, обутый в черные краги, носил он старомодный черный плащ и такую же шляпу. Вероятно, в юности сочинил себе эту одежду, придававшую ему сходство с Дон-Кихотом. Это был человек, принадлежавший к сливкам петербургской интеллигенции.

Мне попался билет «Переписка Грозного с Курбским». Отвечая, я, между прочим, сказал, что разница во взглядах Грозного и Курбского очень преувеличена: Курбский вовсе не отрицает самодержавной власти, наоборот, он ее безоговорочно признает — он лишь протестует против зверства и произвола. Боже! Что стало с Адриановым (это было время, когда культ Грозного по манию его грузинского коллеги входил в моду). «Как? Вы отрицаете классовую противоположность позиций Грозного и Курбского? Но Вы не марксист, какой же Вы марксист?» — закипятился старик. «Я говорю то, что есть, анализирую исторический документ, а не подменяю его схемой», — ответил я. Этого спора никто не слышал, экзаменаторы экзаменовали для скорости в разных углах. Тем не менее, после окончания экзамена Е. С. Истрина (председатель комиссии) зачитала следующую резолюцию: «Левитин — 5. Однако комиссия считает необходимым отметить некоторую методологическую нечеткость». Адрианов вставил: «Мягко выражаясь». И, обернувшись ко мне, сказал: «Так Вы, оказывается, поклонник Владимира Соловьева? Тогда Ваше идеалистическое извращение вполне понятно». Я ответил с насмешливой улыбкой: «Мне Ваш марксизм тоже вполне понятен».

Невольно задаешь себе вопрос: что заставляло этого убеленного сединами человека, старого ученого, выскакивать с доносом (опять-таки спасло меня то, что председатель комиссии, профессор Истрина, и другой член комиссии, Докусов, были порядочнейшими людьми) и публично обвинять студента в идеалистическом «извращении». (Он, конечно, прекрасно понимал, чем это могло пахнуть). Видимо, подхалимство, подлость, стремление «заглаживать свое прошлое» стало настолько его второй натурой, что заглушило в нем даже самую элементарную порядочность.

Хочется рассказать и о втором «герое» этого же рода, о Гельфанде. После того, как я вышел «сухим из воды», т. е. после инцидента с Гейманом, я демонстративно перестал с Гельфандом здороваться. Боря Григорьев тоже. Бывало, идем мы с Григорьевым по коридору, стоит группа студентов, среди них Гельфанд. Я говорю: «Пойдем — не поздороваемся с Гельфандом». Мы подходим, здороваемся за руку со всеми (человек 10–12), кроме Гельфанда. Под конец. Григорьев говорил: «Иди сам не здоровайся, мне уж надоело всем трясти руки из-за твоего Гельфанда». Так продолжалось два года, до самого окончания института. Дальше начинается курьез (скучно было бы жить все-таки без курьезов).

Летом 1940 года я должен был навестить одну пожилую учительницу. Никогда до этого я у нее не был. Звоню. Дверь, к моему удивлению, открывает мой товарищ по институту Студенский. Увидев меня, поздоровался и спросил: «Ты ко мне?» «Нет, я понятия не имел, что ты здесь живешь. Я к Зинаиде Васильевне». «Зинаида Васильевна моя соседка. Она сейчас придет. Заходи ко мне». Зашел. Разговариваем. Однако вижу, что мой товарищ смущен и как будто бы озабочен. Звонок. Студенский идет открывать дверь и вводит Гельфанда (надо же было такое совпадение, чтоб он пришел именно в тот момент). Увидев меня, смутился. Смутился и Студенский, (он его, оказывается, ожидал). Я минуту колебался, но хорошее воспитание, которое я в свое время получил под эгидой двух бабушек, пересилило. Встав со стула, я вежливо сказал: «Здравствуйте, Мирон Михайлович», — и первый протянул руку (гостя оскорблять нельзя — это неуважение к хозяину). Затем начался общий разговор; вскоре, однако, пришла Зинаида Васильевна, я с облегчением покинул общество Гельфанда. Потом, я слышал, война сильно ударила по Гельфанду: его жена с сыном поехали летом 1941 года в Харьков к родным, попали в немецкую оккупацию и погибли. Сострадаю своему коллеге и бывшему однокурснику и надеюсь, что после этого страшного испытания он обновился духовно. (Он еще должен быть жив — он старше меня всего лет на 5).

Между тем, моя преподавательская деятельность продолжалась. В течение трех лет, с 1936 по 1939 год, я работал по школам малограмотных, а в 1939 году стал учителем литературы старших классов. Много я видел за это время людей и особенно хорошо узнал жизнь рабочего класса. Я был учителем на заводе «Электроаппарат» (одном из крупнейших заводов в СССР), на грандиозном строительстве «Хлебострой» (ныне мелькомбинат им. Кирова) и на катушечной фабрике. Жизнь среди рабочих делала особенно ясным тот обман, который царил в Советском Союзе. Согласно официальной демагогии, в СССР осуществлялась «диктатура пролетариата» и рабочий класс стоял у власти. Однако достаточно было пойти на любой завод, чтоб убедиться в полной вздорности этой официальной фразеологии. На самом деле рабочий класс находится в положении не намного лучшем, чем колхозное крестьянство. Особенно ярко проявилась беспомощность рабочего класса после 1936 года, когда началось буквально наступление на рабочий класс. Прежде всего, с этого времени начинается непрерывное повышение рабочих норм в связи с так называемым «стахановским» движением. Процедура повышения норм стала в это время традицией. Каждую весну все газеты начинали истошно кричать о баснословных рекордах какого-нибудь очередного героя — Стаханова, Кривоноса, Дуси Виноградовой, Никиты Изотова или еще кого-нибудь. Страницы «Правды» и «Известий» пестрели их портретами, в газетах печатались также «отклики читателей» с призывами подражать рекордсменам и даже перекрыть их рекорды. Шум продолжался с месяц. Кампания оканчивалась торжественным награждением «стахановцев» орденами, приемами и банкетами в Кремле. Затем газеты на некоторое время смолкали, а тем временем втихомолку происходило «подтягивание норм», т. е., попросту говоря, снижение зарплаты. Особенно ощутительно понизилась реальная зарплата рабочего в 1939 году, когда начали расти цены: сначала повысились цены на сахар, потом на хлеб, потом на все другие продукты. С 1938 года был, кроме того, опубликован целый ряд антирабочих законов, карающих за прогул и за самовольный уход с предприятия (об этом подробней расскажу ниже). Все это было возможно лишь в обстановке ежовщины, страшной запуганности населения, дикого террора. Характерно, что когда Хрущев попробовал применить те же методы (повышение рабочих норм в других условиях — в 1956–58 годах), рабочие ответили на это волной забастовок. Все эти факты следует учесть историку, когда он попытается выяснить те побудительные причины, которые заставили Сталина открыть эпоху ни с чем не сравнимого террора. Я помню питерских рабочих 20-х годов, дерзких, требовательных, с еще не остывшим возбуждением революционных лет. И для меня ясно: для того, чтобы превратить тогдашний пролетариат в свое покорное орудие, чтобы сломить его волю, Сталину нужна была «ежовщина». Террор, направленный, якобы, против интеллигенции, на самом деле был направлен против рабочего класса. Недаром в это время со всех сторон слышались призывы к железной дисциплине, к порядку, к единоначалию.

Что из себя представлял рабочий класс того времени? Т. к. эти строки принадлежат социалисту и народнику, читатель, конечно, ждет дифирамбов «пролетариату». Ошибается! В рабочей среде было немало скотов и хамов, и, сравнивая рабочих с интеллигентами, я должен признать, что интеллигентская среда нравственно чище и несравненно выше рабочей. Правда, тогда еще рабочий класс не был съеден алкоголем до такой степени, как сейчас, но зато был развращен сильнее. Система всеобщего шпионажа, наушничества, предательства сделала свое дело: дух товарищества, сознания общности интересов совершенно выветрился.

Рабочих того времени можно разделить на следующие четыре типа:

I. Старые питерские рабочие, которые хорошо помнили рабочие кружки, участвовали во всех трех революциях. Суровые, начитанные, знавшие многих старых революционеров. Эти ушли в себя, молчали; столь неожиданные результаты революции их ошеломили, дезориентировали. Лишь в кругу семьи и в разговорах с близкими друзьями, немного подвыпив, отводили душу — критиковали советский режим, ругали Сталина. Однако дальше не шли. Слишком мало времени прошло, чтобы могло сформироваться какое-либо новое мировоззрение. Отсюда разочарование, иногда отчаяние.

II. «Молодняк». Рабочие-активисты. Рабочие парни и девушки, которые во что бы то ни стало хотели сделать карьеру. Эти орали до хрипоты на всевозможных совещаниях, выступали с предложениями «догнать и перегнать», «выполнить очередную пятилетку в 4 года», приветствовали товарища Сталина и т. д. Наиболее характерной их чертой была страшная внутренняя опустошенность. Никаких принципов, ничего святого, все выброшено за борт, все принесено в жертву желанию «выбиться в люди». В то же время — надо отдать им справедливость — выходцы из рабочих семей, где их не гладили по головке, работать они умели, лодырями и лежебоками не были. А впоследствии и воевать тоже умели. Напористые, энергичные, нахальные, они в конце концов выбивались в люди. Это и был тот резерв, из которого черпал свои кадры советский режим. Именно из этой среды вышли и Никита Хрущев, и Косыгин, и почти все нынешние большие и малые советские партийные руководители. В рабочей среде их не любили, но тон все-таки задавали они: противоречить им боялись, с ними считались. Ведь кто его знает — сегодня он активист-горлодер, а завтра — парторг, заведующий цехом, а там, глядишь, вылезет и в секретари парткома, и в замдиректоры.

III. К 3-ей группе принадлежали мирные трудящиеся люди, костяк рабочего класса. Как сказали бы теперь — «работяги». Эти никуда не лезли. Работали с утра до вечера. Главная забота — семья. Прокормить, воспитать детей, устроить как можно лучше квартирку. Живой интерес ко всему: и к политике, и к науке. Кто помоложе — учился в школе рабочей молодежи. Некоторые выходили в интеллигенты: попадали через рабфаки в институты, становились инженерами, учителями.

IV. 4-я и самая многочисленная группа — выходцы из деревни. Колхозные беглецы. Нищие, в лохмотьях, полуголодные. Большей частью неграмотные. Обычно они работали сезонниками на строительствах или чернорабочими на фабриках.

Это и были в основном мои ученики, когда я преподавал на «Хлебострое», на строительстве мелькомбината им. Кирова — за Александро-Невской лаврой. Помню рабочие бараки. Это было что-то ужасное. Уже на крыльце запах шибает в нос.

Смешанный запах помоев, гнилой картошки, человеческих испарений, мочи. Бараки семейные — дети тут же сидят на горшочках. Входим в помещение. Большая комната, разделенная занавесками на 4 части. Каждый квадратик — жилище семьи.

Посреди матерчатых стенок — коридорчик. Работа тяжелая: носить кирпичи на самую верхотуру, в строящиеся цеха, работать на весу — на высоте 7-этажного дома, Одно неверное движение — крышка. Зарплата грошовая. Какой ужас должен был быть в деревне, чтобы цепляться даже за такую жизнь. А за эту жизнь цеплялись.

И здесь мне вспоминается следующий эпизод. Вызывает меня как-то (я был старшим преподавателем) председатель постройкома Федосеев, ловкий парень, из тех самых «активистов», о которых я писал выше, профсоюзник-карьерист. «Товарищ Левитин! Сколько у нас на строительстве неграмотных?» «600». Федосеев: «А сколько учится у Вас в школе?» «70». Федосеев: «Плохо! Сегодня приезжает ревизия — из ЦК профсоюза строителей, из Москвы. Буду вызывать людей». Учеба шла в две смены. Утром мы (трое педагогов) позанимались, пошли в столовую, пообедали. Не спеша идем на вечерние занятия — и в первый момент не понимаем, что такое произошло: у школы стоит огромная толпа. Подходим ближе. «Что вам надо, товарищи?» «Учиться пришли». Мы все трое таращим глаза: обычно в это время к нам приходят 15–20 человек. Открываю дверь (ключ у меня), школа — деревянный домик, типа сельского училища. Толпа наполняет классы. Все люди, которых мы никогда в глаза не видели. Начинаем проверять списки, а люди все идут, идут и идут. Все классы переполнены, мест не хватает, тетрадей, карандашей нет. Учителя, взволнованные, ничего не понимающие, сбиваются с ног. Ровно в семь часов к школе подъезжает автомобиль. Сановной походкой двигается очень полный, очень важный, очень медлительный пожилой мужчина. За ним свита — человек десять, впереди всех Федосеев в роли гида. Дает пояснения: «Это, видите ли, у нас школа, ликвидируем неграмотность. Охвачены учебой все 600 человек. К сожалению, средств не хватает — всего 20 тысяч на школу. Три учителя». Медленно движется процессия. Ни с кем не здороваясь, начальник, заходя в классы, всех окидывает строгим взглядом. Затем заходит в канцелярию. «Да, с охватом учащихся у Вас дело обстоит неплохо». Федосеев представляет меня как старшего преподавателя. Сановно, снисходительным жестом, начальство подает мне руку и направляется к выходу, за ним следует свита. И только на другой день мы узнали, в чем дело: оказывается, Федосеев, вызвав двух-трех женщин, сказал им по секрету, что всех неграмотных, кто не учится, будут высылать из Ленинграда. Среди неграмотных — паника. Жажда знания охватила все шестьсот человек. Разумеется, через несколько дней, когда Федосеев утратил интерес к школе, жажда поутихла. И через неделю у нас остались наши исконные 70 человек. Но впечатление произведено: Федосеев получил из Москвы благодарность. Как тут не воскликнуть (в который раз!) вместе с Пушкиным — «Боже мой! Как грустна наша Россия!»

Или еще одна веселенькая картинка. 1940 год. Опубликован указ: за прогул (или за опоздание свыше 20 минут) принудительные работы, за уход с предприятия — год тюрьмы. (Это еще-только цветочки: во время войны — 4 года). В то время я уже работал в средней школе (в Московском районе). Жил на Васильевском. В один прекрасный день, в 9 часов утра, появляюсь в школе. Навстречу вылетают взволнованный директор и завуч (обе — прекрасные женщины и мои большие друзья). Завуч: «Богема несчастная! Зачем Вы пришли?» Я: «Что такое?» Директор: «А то такое, что Вы сегодня дежурный и должны были явиться в половине девятого, и мы должны Вас теперь отдать под суд!» Я хлопаю себя по лбу, но делать нечего, закон строгий: администратор, который покроет прогульщика (а я опоздал на полчаса — значит, прогульщик) сам попадает под суд. О моем опоздании знает уже вся школа. Завуч квохчет: «Ну, видите, что опоздали, ну заболели бы, ну вызвали бы врача». Я пожимаю плечами и иду на урок. А в конце дня получаю повестку: завтра в 11 явиться в суд. Грозит полгода принудработ, т. е. вычет из зарплаты половины суммы. На другой день, утром, захожу во «Дворец труда» — там профсоюз учителей. Консультант мне дает папку: «Вот, смотрите, может быть здесь что-нибудь найдете для себя подходящее. Была насчет дежурств какая-то телеграмма от наркома». Ищу — эврика! Телеграмма из Москвы — от Потемкина. Составлена так, что ее не расшифрует и сам Шамполион. Заметил только, что в первой строке слово «общественная работа учителей», а в последней (без связи с «общественной работой») слово «дежурство учителей». «Можно взять телеграмму?» «Если считаете, что поможет, берите!» Ровно в 11 переступаю порог кабинета судьи. Эти дела разбираются единолично, поэтому заседателей нет. За столом сидит грузный мужик лет 35-и (и отчего они все так быстро толстеют?), с квадратным лицом. Перед ним несчастная, вся в лохмотьях, женщина, приговоренная несколько дней назад за самовольный уход с предприятия к году тюрьмы. «Товарищ судья! Так как же? Я ведь с ребенком». Судья (бесстрастно): «Вас заберут!»

Женщина: «Но ведь ребенок! А ребенок как?» Судья (все так же): «Ребенка заберут!» «Как заберут?» Покосившись на меня, судья снисходит до объяснения: «Сначала ребенка в детдом заберут, а потом приедет карета и Вас заберет». Женщина (страшно жалостно, робко, почти шепотом): «Да как же так? Может быть, можно как-нибудь?» Судья (все так же бесстрастно, точно сомнамбула): «Вас заберут!» Женщина уходит. Я (мелким бесом): «Товарищ судья! Тут произошло недоразумение. Я опоздал на дежурство, но дежурство — это общественная работа; чисто на добровольных началах. Вот телеграмма наркома просвещения (министров тогда еще не было). Вот пожалуйста, читайте! Вот написано — общественная работа, вот — дежурство». Судья смотрит телеграмму, не понимая, конечно, ни одного слова. Потом все с такой же важностью изрекает: «Дело прекратить». С торжеством я являюсь в школу. Директор всплескивает руками: «Так ведь три учительницы в нашем районе уже несколько месяцев платят за опоздание на дежурство!» Я смеюсь: «Дело мастера боится». Но перед глазами у меня стоит силуэт страшной, оборванной, обиженной женщины, и мне не весело.

В 1939 году я стал учителем 9–10 классов 4-ой школы Московского района. Взяла меня на работу директор школы Серафима Ивановна Куликевич, старая питерская учительница, которая работала в этой школе с 1912 года. При этом сказала, по-учительски отчеканивая слова: «Знаю, что у Вас будет масса методических ошибок. Беру с испытательным сроком. Через месяц приду на урок — посмотрю; если умеете говорить так, что у учеников глаза блестят, тогда оставлю. Нет — не взыщите!» Оставила. Говорить я умел и литературой увлекался. Началась моя работа в средней школе. Через 20 лет зашел в свою старую школу. Серафима Ивановна все еще была директором. Долго говорили. Вспоминали старину. Я сказал: «Одного не пойму: как Вы меня держали — такого нахального мальчишку?» Серафима Ивановна молча улыбнулась. А мальчишка я был если и не нахальный (все-таки с дамами я был вежлив), то во всяком случае самоуверенный необыкновенно. Себя я мнил по меньшей мере Ушинским. Отец кратко резюмировал: «Чисто жидовское нахальство». Ученики меня слушали разинув рот. Чего только я им не говорил. И о символистах, и о Сологубе, и о Брюсове, и об Оскаре Уайльде, и о Метерлинке, и даже о Гамсуне. И все это как-то увязывалось с программой. Хаос в головах у учеников от моих уроков был невообразимый. Блистать перед посетителями умел. Помню, пришел ко мне на урок инспектор, с которым я только что перед этим поругался. Сказал потом директору: «До чего он противный в жизни и до чего хорош на уроке». Но были и другие отзывы: один старый, опытный педагог, посидев у меня на уроке, в ответ на вопрос Серафимы Ивановны «А что, хороший учитель, не правда ли?» ответила: «Бросьте, какой он учитель. Так себе, провинциальный краснобай-адвокатишка».

Кто был прав? Конечно, старая учительница. Я понятия не имел тогда, в чем сущность учительской работы. Постиг это лишь много позже. Сущность педагогической работы заключается в том, чтобы сложное сделать простым, скучное увлекательным, старое — новым, оригинальным, интересным. Когда у меня спрашивают, что такое педагогическое искусство, я вспоминаю один рисунок, принадлежащий гениальному русскому педагогу Димитрию Ушинскому. В самом деле, что может быть скучнее для ребенка, для ученика 2-го класса, чем предлоги. Читаем грамматическое определение: «предлог — часть речи, которая показывает отношение предметов друг к другу». Что за муть! Как это втолковать 8-летнему ребенку. Что же делает Ушинский? Он рисует клетку, а вокруг птицы: «Птица из клетки», «Птица под клеткой», «Птица за клеткой» и т. д. Как все сразу стало интересно, весело и, главное, просто. Ушинский здесь нашел совершенно новое, оригинальное и простое решение. Весь педагогический процесс — цепь таких находок. Но тогда я ничего этого не понимал: по выражению Серафимы Ивановны, растекался «мыслью по древу» и был страшно доволен своим красноречием. Были довольны и ученики, а потом, конечно, все мгновенно забывали и сдавали экзамены по шпаргалкам.

В 1940 году я с отличием окончил институт и поступил в аспирантуру. В это время я уже располнел — стал зашибать деньгу. Правда, очень относительную, но все-таки «деньгу». 400 рублей — аспирантская стипендия, 600 рублей — в школе. По-теперешнему — 200 рублей. Более или менее прилично оделся. Один мой старый, еще школьный, товарищ, который жив и сейчас, вспоминая этот период моей жизни, говорит: «У меня от тебя тогда было впечатление: еврей, делающий карьеру». Так ли это было? Вряд ли. Такова была только внешность. Внутренне я метался и искал.

Я помню, отец меня как-то спросил: «Ну, к кому же ты, наконец, примкнул сейчас, когда ты взрослый человек?» Я кратко ответил: «Христианский социалист». «Как, все еще христианский социалист?» «Да, все еще христианский социалист. И вчера, и сегодня, и завтра. Всегда!» За это время, перечитав горы книг, увидев очень много людей, потратив бесчисленное количество часов в разговорах на философские, религиозные, политические темы, я убедился, что весь мир — тюрьма.

То, что советский коммунизм и фашизм есть тюрьма — и в буквальном, и в переносном смысле, — это была истина, не требующая доказательств. Но и капиталистическое общество, основанное на деньгах, на борьбе за существование, на господстве «сытых», мне было глубоко противно, и я его не принимал и не мог принять. Не говоря уже об идеологах «крепкого государства», рыцарях классовой «гармонии», «симфонии», типа поклонника Византии Константина Леонтьева, к которым я всегда чувствовал брезгливое отвращение. Всякое авторитарное государство (монархическое, цезаристское или мнимо теократическое) было для меня отвратительно, под каким бы флагом оно ни выступало. Если раньше оно у меня ассоциировалось с папашиным ремнем, который, в общем, возбуждал больше смех, чем страх, то теперь оно предстало предо мной в лице судьи, изрекающего глагол «заберут». Мир безнадежен. Я часто вспоминал Ибсена: «Была лишь одна настоящая революция — всемирный потоп. Но и тут нашелся оппортунист и соглашатель — Ной». В это время я без конца читаю греческих трагиков. Сильная личность, бросающая вызов судьбе, борющаяся даже тогда, когда борьба безнадежна, и гибнущая без слова жалобы, меня пленяет. Образы Антигоны, Филоктета, Электры — для меня были предвосхищением христианства. Отталкиваясь от Ницше, я мечтал написать работу «Рождение античной трагедии из духа борьбы». Многие близкие мне люди в это время разочаровывались в искусстве. «В сущности, искусство — это гнусная вещь: оно лишь навевает красивые сны», — сказал как-то в это время Боря Григорьев. Помню, мне удалось с огромным трудом достать книгу Габриэля Д'Анунцио «Сто и сто и сто и сто страниц Габриэля, который хочет умереть». Мне ее дал Василий Алексеевич, которому я все-таки подал мои «Задушевные мысли» и с которым свел знакомство. Книга была на итальянском языке. Я, разумеется, ничего не понимал, но Екатерина Димитриевна Аменицкая знала итальянский и обещала прочесть и мне рассказать. Отец увидел у меня книгу и спросил, как называется. Получив ответ, сказал: «Врет твой Габриэль: если бы хотел умереть, так книг с дурацкими названиями не писал бы». И, вздохнув, прибавил: «И все так: искусство — сплошное позерство и фальшь». И хотя я, конечно, понимал, что эти сентенции очень вульгарны и плоски, но долю правды в них все-таки чувствовал. И твердо знал, что ни Шекспир, ни Эсхил, ни Софокл, ни Эврипид — мне истины не откроют. Безнадежность!

Но когда я говорил «безнадежность», я видел среди окружающей тьмы одну ярко светящуюся точку. И чем темнее было вокруг, тем ярче разгоралась она. Свет — «И тьма его не объяла». Свет этот был Христос!

Страшно писать о Христе! А надо писать. С раннего детства Он мне был самым близким. И не было ни одного дня в моей жизни, когда не стоял бы Он у меня перед глазами. М. М. Тареев когда-то писал, что во Христе удивительно совпадают исторический, мистический и символический планы. Мало того! Христос так многогранен, что каждое поколение, каждая эпоха улавливает в нем какую-то одну грань. И лишь в конце времен раскроется Христос во всей полноте. Сейчас я хочу рассказать, какие грани уловил я в Христе.

В Христе я нашел полную, совершенную свободу и совершенную любовь. В то время я еще мало занимался богословием. Годы, когда я полностью отдался богословию, наступили уже после войны (1945–1949 гг.). А в то время я был еще дилетантом в богословии, поэтому не буду и сейчас излагать свое мировоззрение в богословских терминах[21].

Итак, во Христе я увидел совершенную, безграничную, последнюю свободу. Это прежде всего свобода от всех условностей, придуманных людьми: сословия, государства, национальности. Все это если и существует, то только как «мнимость», условность, нечто временное, эфемерное, что разлетается как дым при первом порыве ветра.

Государство. Что о нем сказано? Сказано: «Отдайте кесарево кесарю, а Богу божие». А Богу надо отдать все: «Возлюби Бога твоего всем сердцем твоим, всею душою твоею и всею крепостью твоею и всем разумом твоим». (Лк.10, 27). Что же остается на долю кесарю? Всего лишь динарий (Мф.19, 19–21). Немного. Особенно если учесть, что у истинного христианина нет динариев, ведь он все свое имущество отдал нищим (Мф.19, 21). В обществе христианском нет и не может быть властителей, стоящих над народом: «Цари народов господствуют над ними и имеющие власть над ними называются благодетелями. А вы не так, но больший между вами, да будет младший, и начальствующий как служащий». (Лк.22, 26)[22]. Свобода от сословия, от всех авторитетов, придуманных людьми. Свобода не только от преклонения перед наследственными титулами — это теперь уже изжито, — но и перед авторитетами научности, личной одаренности, гениальности. «Ибо высокое у людей — мерзость перед Богом». (Лк.16, 15). Наконец, самое категорическое отвержение всякого деления людей по национальному признаку, самого понятия «нация» содержится в следующем месте Евангелия: «Ответили они и сказали Ему: отец наш Авраам. Говорит им Иисус: если бы вы были дети Авраамовы, вы делали бы дела Авраамовы… Вы от отца вашего, диавола, и хотите делать похоти отца вашего». (Ин.8, 39, 44). Признак наследственности, так называемой национальной культуры никакого значения не имеет — имеет значение лишь то, чьи дела делает человек — дела Божии («Авраамовы») или дела дьявола. Христос освобождает людей от власти богатства. Не говоря уже о категорическом осуждении самого богатства, которое несовместимо со служением Богу (Мф.6, 24) и которое мешает человеку войти в Царствие Божие (Мф.19, 23, 24), осужден самый путь к богатству — воспрещено думать о завтрашнем дне, заботиться о том, что есть и что пить и во что одеться (Мф.6, 19–21, 25–33). Птицы небесные, вольные и беззаботные, — вот тот образ, который представляет человеку Христос. Христос освобождает человека от страха перед властителями, от того самого страха, который является основой всякого государства, всякого общественного строя (Мф.10, 18–20). Христос освобождает человека от страха смерти — самой мощной силы, на которую опираются тираны (Мф.10, 28). Освобождая человека в плане социальном, Христос освобождает его также в плане мистическом и космическом. Мистическая свобода — свобода от власти дьявола, от власти греха. Грех теряет всякую власть над человеком — надо лишь обратиться к Христу с верой, и человек обретает благодать, становится чистым, как новорожденный младенец. Мистическая свобода ведет к победе над природой, болезни уже не властны над человеком. И в этом значение чудес, которые творил Христос; он показал сверхчеловеческую власть над природой. И никто из христиан не может отныне признать ее власть над собой. И наконец, последняя, космическая свобода — победа над смертью, которую Христос показал, победив смерть и восстав из мертвых. Таким образом, Христос есть подлинный Сверхчеловек. Победитель мира. Победитель греха. Победитель смерти. И только Он есть единственный яркий Свет в человечестве. Он светит, и тьма Его не объяла.

H. А. Бердяев считает свободу изначальной точкой бытия. Для него свобода — это главный атрибут Божества. Не так говорит любимый ученик Иисуса Христа. Он определяет изначальную точку бытия в ясной и точной формуле: «Бог есть любовь» (I Иоанна, 4, 8). Свобода есть производное от любви; есть выражение Любви Божией. И в личности, и в учении Христа свобода органически сочетается с любовью. Более того, свобода есть форма проявления Любви Божией. Свобода сынов Божиих от государства, от национальности, от имущества, от власти темных стихий природы, от смерти — возможна лишь при Любви Христовой. «Если я языками человеческими говорю и ангельскими, но любви не имею, сделался я медью звенящею и кимвалом звенящим». (I Посл. Кор. 13, 1).

И свобода без любви — медь звенящая и кимвал звенящий. И даже еще хуже — разбой. Совершенное общество — там, где совершенная любовь и совершенная свобода. Царство Божие на земле.

Брошусь я у ног распятья,

Обомру и закушу уста.

Слишком многим руки для объятья

Ты раскинешь по краям креста.

Для кого на свете столько шири,

Столько муки и такая мощь.

Есть ли столько душ и жизней в мире,

Столько поселений, рек и рощ.

Я не сумел бы выразить эту мысль с такой поразительной яркостью, как это сделал Пастернак. Но меня всегда поражала в Христе — ширь, безграничная и бескрайняя, всеобъемлющая и всепроницающая. Ширь Любви Христовой охватывает все прошедшее, настоящее и будущее. Любовь Христова охватывает и верующих и неверующих, и друзей и врагов. И здесь мы вплотную подходим к идее социализма. Социализм не есть Царствие Божие, он не является и самоцелью, он не может и обеспечить счастье человечеству. Социализм есть лишь подступ или, точнее, один из подступов к Царствию Божию на земле. Уничтожение богатства, имущественного неравенства; осуществление принципа апостола Павла: «Кто не хочет работать, пусть и не ест» (2 Фес. 3, 10). Создание такого общества есть одна из предпосылок Царства Божия на земле, один из подступов к нему.

Мне приходилось чуть ли не со дня рождения иметь дело с социализмом, опирающимся на идеологию Маркса и Энгельса. Поэтому мне уже в ранней юности необходимо было сформулировать свое отношение к марксизму. Как я определил его в те годы? Конечно, очень просто было бы объявить марксизм, так же, как дарвинизм и все прочие «измы», сплошной чепухой, позубоскалить, показав Марксу кукиш, и на этом покончить свои счеты с марксизмом. Но это означало показать кукиш прежде всего самому себе. Если существует учение, которое овладело сотнями миллионов людей, которое вдохновляет людей уже более сотни лет и которое до сих пор владеет умами, то отделаться от него ругательствами — это нечто совсем несерьезное. Между тем, все положения Маркса и Энгельса можно разделить на три части:

1. Неприемлемые безусловно. Таковая вся их материалистическая философия. Знаменитая формула «Религия есть опиум для народа», учение об экономическом базисе как основе исторического процесса и т. д.

2. Положения, приемлемые условно (имевшие большое историческое значение в их время, но теперь, в переменившихся условиях, утратившие свою силу). Таково учение о руководящей роли пролетариата. О необходимости революционного свержения капитализма. Таков великий лозунг: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь», который сейчас может быть заменен другим лозунгом: «Все трудящиеся, соединяйтесь». И, наконец, термин «диктатура пролетариата», приобретший такое зловещее значение в коммунизме. Разумеется, совершенным анахронизмом является «Коммунистический Манифест», о котором, впрочем, и сами Маркс с Энгельсом, начиная с 60-х годов XIX века, уже нигде не упоминают.

3. Положения, приемлемые для христианина и вполне научные. Такова теория прибавочной стоимости, которая лишь переводит принцип апостола Павла на язык политической экономии. И тот вывод, который из нее следует, — что весь прибавочный продукт должен идти на пользу трудящимся. На наших глазах осуществляется сейчас предсказание об упадке капиталистической системы, и, видимо, предвидение Маркса о национализации крупной промышленности осуществится уже при жизни этого поколения.

Мне приходилось также сформулировать и свое отношение к Октябрьской революции, под знаком которой прошла вся моя жизнь. И здесь я всегда хотел быть максимально объективным и всегда остерегался впасть в какое-либо пристрастие. Разумеется, я всегда (как христианин) осуждал зверства большевиков, так же, как и зверства их противников. Я считал, что кардинальный принцип монопартизма Ленина и Троцкого неизбежно приводит к тирании. Обманный демагогический лозунг «диктатуры пролетариата», который ведет к диктатуре коммунистических нуворишей. Вся советская система, с террором, направленным против церкви, против свободы личности, против свободы слова, печати, собраний, была для меня неприемлема, и я с ней боролся всюду и везде, как только мог. За что боролся? Во всяком случае не за реставрацию старого режима и капитализма.

И опять мне хочется вспомнить один мой разговор с отцом. Отец сказал: «И главное, если бы ты действительно ставил перед собой благородные цели реставрации России, а то ведь одна ерунда… твои христианские социализмы». Я ответил: «Между тобой и мной разница: тебе не нравится советская власть, потому что она для тебя слишком демократична (дала дорогу „хамью“, как ты говоришь), а мне она не нравится, потому что она недостаточно демократична и не дает дороги „хамью“, а по-прежнему держит его в рабстве. Тебе не нравится советская власть, потому что она отняла у тебя деньги, а мне она не нравится потому, что эти деньги пошли не народу, а паразитам». Отец засмеялся: «Поздно я женился. Женился бы лет в 19. В гражданскую тебе было бы 20. Хорошим бы митинговщиком ты был. Солдатня слушала бы и хлопала в ладоши, а теперь этой чепухе, верно, даже твои сопляки в 10 классе не верят».

А я верю!

Загрузка...