Итак, я родился 8 (по новому стилю 21) сентября 1915 года в городе Баку, в доме своих родителей, на Телефонной улице (ныне улица 28-го апреля).
17 (30) сентября, в день именин моей матери, должны были состояться крестины. Крестили меня дома; крестить должен был священник, который у отца на суде приводил свидетелей к присяге. Приходом же его была тюремная церковь. Таким образом, метрическая запись о моем крещении находится в книге тюремной церкви города Баку. Суеверный человек в этом увидел бы плохое предзнаменование и прибавил бы, что предзнаменование сбылось.
Крестины мои ознаменовались очередным скандалом. Сразу после моего появления на свет было решено, что я буду носить имя «Виктор», в честь деда. Леонида Михайловна, мать отца, написала письмо, что она хотела бы, чтоб новорожденный носил имя «Илья», но что она полностью уступает желанию матери. На крестины прибыла из Тифлиса бабушка Евфросиния Федоровна (моя крестная мать); крестным отцом должен был быть Клементьев. В самый последний момент, когда в гостиной уже стояла купель, а священник был в епитрахили, отец вдруг заявил, что он не хочет, чтоб его сын носил имя «Виктор». «Почему я каждый раз, когда вижу сына, должен вспоминать покойника, которого я не знал?» Тут же начался скандал. Бабушка заявила, что она немедленно уедет и крестить не будет. Отец упорно стоял на своем. Мать раздраженно говорила: «Делайте, как хотите!» Положение спас Клементьев. Он нашел приемлемый компромисс. Он предложил имя «Анатолий», в честь известного родственника-архиерея, память которого бабушка глубоко чтила. Отец, хотя это тоже было имя покойника, которого он не знал, согласился. Имя «Анатолий» ему понравилось. Таким образом, я был назван в святом крещении Анатолием в память своего знаменитого предка и в честь преподобного Анатолия Киево-Печерского, который прославляется церковью 3 (16) июля и мощи которого почивают в Ближних Пещерах Киево-Печерской лавры.
Тотчас после крещения бабушка обратилась к моим родителям со сногсшибательным предложением: отдать новорожденного ей на воспитание, так как все дочери вышли замуж, а она тоскует одна в своем огромном доме. Отец согласился: как все упрямые и экспансивные люди, он был упрям временами и в то же время легко уступал, когда на него влияли. А к этому времени он находился полностью под влиянием матери, которую после брака полюбил нежнейшею любовью. Мать же была за то, чтоб ребенка отдать бабушке. Проводив тещу с сыном в Тифлис, отец тут же об этом пожалел; вернувшись домой, плакал. Расчувствовалась и мать, но было уже поздно.
Я поселился с бабушкой в ее доме. Бабушка и выкормила меня рожком. Родители часто приезжали в Тифлис. Во время одного из таких приездов отец сводил меня в фотографию, оставив на память мне фотокарточку, которая лежит у меня сейчас на столе.
Между тем в это время шла кровопролитная война, но в тылу она мало была заметна: ни один товар не подорожал ни на копейку, а на Кавказе мобилизация проходила лишь частично. За все расплачивался по обыкновению русский мужик. Но газеты выходили с белыми пятнами — «цензура»; однако и до Баку долетали зловещие слухи о Распутине. Министерская чехарда происходила у всех на глазах: какие-то никому не известные люди типа Штюрмера выплывали на поверхность. На фронте поражения следовали за поражениями. Это заставляло задумываться даже такого рьяного монархиста, как мой отец. Он все больше сближался с кадетом Клементьевым. Все более внимательно прислушивался к словам жены, которая тосковала, томилась, говорила о наступающей грозе…
Гроза действительно разразилась в феврале 1917 года.
В Баку появились красные банты, опустел губернаторский дом. Кудрявцев (председатель Окружного Суда) должен был созвать митинг. Перед этим он говорил отцу: «У меня подушка нагрелась под головой. Я воспитан на 12 томах законов Российской Империи. Укажите мне здесь, что председатель Окружного Суда обязан созывать какие-то митинги».
Митинг все-таки собрать пришлось. Правда, проводил его Кудрявцев очень своеобразно. Он произнес следующую речь:
«Господа! Его Императорское Величество Государь Император Николай Александрович изволил отречься от престола в пользу своего брата Михаила Александровича. Его Императорское Величество Государь Император Михаил Александрович отрекся в пользу Учредительного Собрания». В это время с шумом ворвались адвокаты: «Какой же у вас революционный митинг, если вы сидите под царскими портретами!» Тут же начали снимать царские портреты. Кудрявцев ушел. Ушел и отец… У себя, однако, в мировом суде, он не позволял снимать портреты: «Да это моя личная комната. Какое вам дело?» Портреты, конечно, все-таки сняли, но на отца начали коситься. Тем более, что благодаря своему характеру он умудрился восстановить против себя бесчисленное количество людей, хотя никому никакого особого зла не сделал. Адвокаты его ненавидели за резко пренебрежительный тон. Журналисты за то, что он бесцеремонно выгонял их, когда они с целью судебного репортажа заходили в мировой суд. Бакинские нефтяники — за его абсолютную неподкупность. Комиссар Временного Правительства (бывший адвокат) — за то, что он перешел ему дорогу у женщин. Его 12 помощников тоже были не в восторге от его суровой требовательности.
Кончилось тем, что Клементьев пришел к отцу и сказал: «Уезжайте! Решено Вас снять с должности как активного контрреволюционера». «Как снять? Судья несменяем!» «Там же сидят теперь не старые сенаторы. К тому же Вас вышлют из Баку. Уезжайте!» «Я и сам чувствую, что уезжать надо. Мне с ними не договориться». На другой день отец уехал в Москву.
Тут начинается новый период в жизни отца — период странствий. Когда пришла советская власть, отец долго не хотел идти на советскую работу. Но голод — не тетка. К тому же — жена, избалованная, беспомощная, не умеющая даже поставить самовар: стала ставить самовар и влила воду в трубу. Что делать? Надо ее кормить. Волей неволей пошел на работу. Выбрал самое беспартийное учреждение — ВСНХ, Высший Совет Народного Хозяйства. Инспектором. Ездить и организовывать хозяйство. Начались его поездки по Руси.
Много было всего. В частности, дважды отец был накануне смерти. И оба раза спасла его мать, что давало ей повод во время семейных ссор кричать: «Если ты живешь, так только благодаря мне!»
Первый раз это было в Саратове. Поехал туда отец на ревизию, конечно, с женой, с которой он не разлучался ни на одну минуту. И остановились они у «тети Жени». У той самой Евгении Федоровны, которая так горячо возражала против выхода замуж старшей сестры за поповича. Сама она вышла замуж за Карабашева — адъютанта Великого Князя Михаила Александровича. Адъютант сделал блестящую карьеру и заканчивал ее в чине генерал-лейтенанта, командующего Саратовским военным округом, когда разразилась революция. Теперь Карабашевы вместе с дочерью Ирой жили в трех комнатах своей бывшей квартиры, а остальную половину занимали латыши-чекисты. Остановившись у Карабашевых, отец не нашел ничего лучшего, как затеять тут же ссору с одним из латышей-чекистов.
«Ну как такой дурак мог быть судьей?» — говорил по этому поводу Карабашев. А отец был совсем не дурак (во всяком случае, намного умнее Карабашева), но вот была в нем какая-то своеобразная удаль. «Плевать мне на все и на всех». Через несколько дней пришли отца арестовывать. Мать бросилась к нему на шею и заявила: «Папочка! Я пойду за тобой». «Что ты, что ты, Надя?» «Нет, я пойду!» И пошла. По дороге отцу удалось ее уговорить вернуться домой, но тут чекисты ее не пустили. «Нет уж, теперь пойдемте!» И привели их в страшную саратовскую чрезвычайку. Посадили его вместе с офицерами. Каждую ночь скрежетали запоры и кого-то уводили на расстрел.
Три месяца продолжалось это заключение, и каждую ночь отец ожидал расстрела. Эти страшные три месяца оставили неизгладимый след в душе отца: ненавидя большевиков лютой ненавистью, он никогда ни с кем, кроме матери, жены, сына и еще 2–3 приятелей, не говорил о политике. Не миновать бы и отцу той нее участи, если бы не мать. Мать скоро выпустили. Она побежала к управляющему ВСНХ саратовской области, непосредственному начальнику отца. «Что Вы, что Вы, — с ужасом сказал он, — это страшный человек. Он шпион». Действительно, латыши подали на отца донос, что он «шпион Скоропадского».
Между тем, мать набрела в местной газете на речь какого-то местного «вождя», председателя губкома. К сожалению, позабыл его фамилию. Это был партийный интеллигент из старых революционеров. Подбегает она к губкому. Стоит у губкома вереница дам, все жены арестованных. Ждут высочайшего выхода. Вот он вышел. Они к нему. «Товарищ, товарищ!» Не обращая на них никакого внимания, он — к извозчику (автомобилей в провинции не было). Важно садится в правительственный фаэтон.
И вдруг мать точно осенило. Прыг к нему в фаэтон, на свободное место. Дамы онемели от изумления. А начальник, улыбаясь, сказал кучеру: «Поехали!» «Ну, в чем дело, мадам?» — вежливо обратился он к матери. «Товарищ, я читала Вашу речь в газете. Я уверена, что Вы не дадите расстрелять совершенно невинного человека». «Конечно, конечно», — сказал начальник. Тут мать рассказала ему всю историю отца. Вздорность доноса была слишком очевидна. Единственное, что было против отца, — это его звание царского мирового судьи. На этот счет начальник успокоил Надежду Викторовну: «Конечно, конечно, не все же они были такие реакционеры». Рассказывая эту историю, мать никогда не забывала не без юмора прибавить: «Я, конечно, не сказала, что этот был именно такой!»
Так доехали они до какого-то клуба, где «товарищу» надо было выступать. На прощание он сказал матери: «Ну хорошо, проверю: если это все так, как Вы говорите, Ваш муж будет выпущен». На другой день отца выпустили. Пришел он к Карабашевым. Матери нет дома. «Где она?» «В церкви». Отец пошел в церковь. Здесь у иконы Божией Матери читали акафист. Среди молящихся стояла мать. «Надя!» — громко сказал отец. Она увидела его и тут же бросилась ему на шею. Священник укоризненно обернулся, богомолки заворчали. Из оклада смотрела печально и нежно Божия Матерь.
Второй раз матери пришлось спасать отца уже от белых. Это было в Тамбове. Поехал отец в командировку опять вместе с матерью. И попали они в рейд Мамонтова. С утра отец пошел смотреть город, занятый белыми, а мать осталась в гостинице. Через некоторое время раздался стук. В комнату ворвалось несколько офицеров, полупьяных (сразу видно — из фельдфебелей). Они начали грубо требовать у матери каких-то вещей. Но не на такую напали. С барским высокомерием (его матери было всегда не занимать стать) она приказала им удалиться и позвать начальника. Сразу сбавив тон, офицеры удалились, а через некоторое время явился их начальник, гвардейский ротмистр из Петербурга. Мать на хорошем французском языке объяснила ему, кто она такая. Стали находить общих знакомых. Гвардеец поцеловал у матери ручку и приказал никому к ней не входить.
Не успел он уйти, мать слышит взволнованный голос отца. Оказывается, его задержали при входе в гостиницу. Кожаная куртка, кожаные брюки, заправленные в сапоги, в сочетании с еврейской наружностью навели охрану на определенные размышления. «Кто такой?» Отец предъявил документ. «Инструктор ВСНХ». «А, комиссар? На фонарь». Это была весьма реальная угроза. Пройдя от главной площади, отец видел длинную улицу, на которой на каждом фонаре висело по человеку. Хорошо, что мать вовремя услышала голос отца. Она выбежала в вестибюль с отчаянным криком: «Это же мой муж — мировой судья!» На крик вышли офицеры. Отец был спасен.
В то время, когда мои родители странствовали таким образом по России, с их сыном тоже происходили знаменательные метаморфозы. Лишившись после Октябрьской революции дома и всех капиталов, хранящихся в банке, бабушка переехала вместе с внуком в Баку, к дочери Татьяне Викторовне. Не раз она у нее гостила. Только теперь она приехала не в качестве богатой, одарившей зятя приданым, тещи, которая оказывает величайшую честь своим посещением, а в качестве бесприютной скиталицы, без всяких средств к жизни, с малолетним внуком на руках. Кавказ был от остальной России отрезан, никакой связи не было, и никто не знал, где мои родители и живы ли они. Клементьев — джентльмен — принял нас с отменной учтивостью. В это время в Баку было муссаватистское правительство, и он в качестве известного либерального деятеля продолжал играть роль, представляя интересы русского населения.
Мы поселились на Торговой улице, в доме Тагиева. Здесь начинаются мои первые воспоминания. Строй жизни оставался прежний: огромная квартира, прислуга; у меня была даже бонна. Помню свою комнату, оклеенную красными обоями, большую галерею, которая имеется во всех бакинских квартирах. Помню комнату бабушки и кухню.
И с первых же дней вплелась в жизнь политика. Одно из первых воспоминаний — англичане в Баку. Помню их на Приморском бульваре, около Каспия, — высокие, рослые рыжие парни в коротких брюках и носках, с голыми коленями. Помню и шотландцев в клетчатых юбочках. Вероятно, ребенка поразила необычная внешность — оттого запомнил. И наконец, помню страшную ночь — наступление красных на Баку. Помню бомбардировку, от которой дрожали все окна. Мне тогда было четыре года.
Когда красные заняли город — сразу все перевернулось: в нашу квартиру въехала рабочая семья, поселилась в моей комнате, я перешел к бабушке. С въехавшими жильцами были вежливы: называли их то соседями, то квартирантами. Между собой говорили: «Какие они грязные». После этого я решил, что пора мне выступить на общественную арену. Став в галерее, в позе оратора, в тот момент, когда дверь в «красную комнату» была открыта и вся семья сидела за столом, я воскликнул с необыкновенной экспрессией: «Тьфу на вас! Какие вы грязные!» В ответ послышался возмущенный ропот всей семьи, причем все время слышалось слово «буржуи». Я впервые тогда услышал это слово. Вышла бабушка: «Это же ребенок!» В ответ послышалось замечание: «Ребенок сам никогда не будет говорить, если не услышит!» Когда сказали Клементьеву, он покачал головой: «Да, сынок своего папаши». Отец имел среди родных и знакомых прочную репутацию «короля бестактности». Таким образом, первое мое выступление на общественной арене было отнюдь не демократическим.
Тем не менее уже в то время я окунулся в демократию: моим лучшим другом была кухарка Ариша. С ней мы гуляли. И самое захватывающее впечатление — посещение казармы, где жил солдат Вася. Мы пришли туда днем. Никого, кроме Васи, в казарме не было. На каменном полу была расстелена постель. Здесь спал солдат Вася. То, что он спит на полу, мне показалось захватывающе интересным. Еще было интереснее, когда Вася меня взял к себе на плечи и бегал со мной по казарме. Но потом я очутился на лестнице: ни Ариши, ни Васи — никого. Стою и смотрю в окно. В окне двор. Одному немного жутко, но все же интересно. Потом выходит Ариша, раскрасневшаяся, улыбающаяся, за ней солдат Вася. Он нас провожает до дверей. По дороге Ариша мне говорит со смущенным видом: «Не говори бабушке, что были в гостях у солдата Васи». Но разве утерпишь. Первым делом к бабушке, как мы были в казарме, у солдата Васи, который спит на полу, и как это интересно. Бабушка на кухню: «Куда это Вы водили ребенка?» Ариша в слезах. Опять все ссорятся. А я в полном недоумении: почему и зачем, когда так все хорошо и интересно.
И первые воспоминания о церкви. Когда мне было 5 лет, накануне моего дня рождения, следовательно, 20 сентября 1920 года, повела меня бабушка в церковь. Был канун Рождества Богородицы, служилась всенощная. Бабушка повела меня на клирос, в открытую южную дверь виден был алтарь, хорошо помню запрестольный крест. Это был Русский собор, в центре Баку, от которого теперь не осталось следа. Великолепный собор. Помню его как сейчас. Его золотые маковки, кресты, прикованные золочеными цепями к куполу. (В Баку очень сильные ветры.) Церковь меня уже тогда поразила, захватила.
Другое посещение церкви было раньше, в страстную субботу. Мы с бабушкой пошли святить куличи. Это была церковь Технологического Училища. В храме почти не было икон, над свечным ящиком — огромный портрет в золоченой раме. Бабушка сказала: «Это основатель училища». Я помню, как вышел священник из алтаря святить куличи. За ним шли два мальчика в стихарях. Я спросил бабушку: «Кто это?» Она ответила: «Это мальчики, которые помогают священнику». У ребенка неожиданная реакция: «А что если они ему не будут помогать?» «Тогда священник обидится».
Помню появление из Тифлиса тети Нины с моим двоюродным братом Сережей. Помню момент встречи в передней, когда тетя в пальто целовалась с матерью и с сестрой, а Сережа (на год меня старше) стоял, улыбаясь, с корзиночкой винограда в руке.
Я, конечно, не знал, что этот приезд означает решительный поворот в моей судьбе.
Когда восстановлена была связь с Россией, выяснилось, что мои родители живы, здоровы и находятся в Петрограде. Адрес их, однако, был неизвестен. Да если бы и был известен, от этого было бы нисколько не легче: почта не работала, письма не доходили. Между тем тетя Нина также узнала, что муж ее (инженер-путеец) находится в Петрограде и живет в их старой дореволюционной петербургской квартире.
Прошло три месяца, и в ноябре 1920 года я вместе с тетей Ниной и Сережей отправился в Питер. Между тем в Баку обстановка была также напряженной. В городе свирепствовал тиф, он косил людей, и много наших знакомых умерло от тифа. Мать моего товарища Жени Соколова, веселая, красивая женщина, теперь приходила одетая в траурное платье. И вместе с бабушкой они о чем-то разговаривали и плакали. Женя не утратил своей веселости; но однажды во время игры в прятки, когда мы с ним спрятались в чулане, он мне сказал: «А моего папу расстреляли». Его отец, бывший прокурор города Баку, действительно был расстрелян новой властью. Как-то так случилось, что жена его пришла в тюрьму с передачей, тюремные сторожа ее пропустили, и она видела, как мужа вели на расстрел. И он ее заметил и загадочно показал себе на голову. Долго рассуждали о том, что означал этот жест: желал ли он дать понять, что разум у него под впечатлением всего пережитого помутился, или то, что он сложит голову в этой старой тюрьме, куда он столько раз приезжал в качестве прокурора… Бог весть! Никто никогда этого не узнает.
В конце ноября мы двинулись в путь. Чего-чего только не было с нами. Под Ростовом наш поезд обстреливали, и мы ночью лежали на полу. В Ростове-на-Дону жили у каких-то греков, знакомых тетки. В Москве ночевали на вокзале вповалку. И помню, как нам передавали огромный медный чайник, говорили: «Сюда, сюда, здесь дети». И запомнил я заботливые, нежные руки тетки.
Нина Викторовна Мартыновская (тетя Нина) — единственная из сестер получила высшее образование. Она поехала по окончании гимназии в Женеву. Здесь она окончила медицинский факультет. Вернувшись на Кавказ, она, однако, врачом не работала, а сразу вышла замуж за армянина (Клементьев острил по этому поводу: Мартыновские — это не семья, а какая-то интернационалка) — инженера и уехала с ним в Петербург. Благодаря ее приданому (каждая из сестер имела 100 тысяч в банке и 40 тысяч годового дохода), жить было можно в Питере очень неплохо. Война почему-то тоже разлучила ее с мужем, и теперь она возвращалась в Петроград. В пути я привык к тете Нине и ни за что не хотел с ней расставаться.
Мы прибыли в Петроград в последних числах декабря 1920 года. Стоял страшный мороз, все улицы были завалены сугробами. Холодный питерский ветер пронизывал нас, одетых по-кавказски в легкие пальтишки. Транспорта не было, и мы отправились пешком, через весь город, к тетке, на Петроградскую сторону, в конец Большого проспекта. Сережа ныл; я не плакал, а шагал бодро и весело: видимо, уже тогда во мне сказалась любовь ко всяким приключениям и авантюрам. Наконец, пришли в квартиру. Послали к Романовым (старшая сестра, Валентина Викторовна, была замужем за полковником Романовым), попросили известить моих родителей. А мы с Сережей в это время беззаботно играли в жмурки…
Отец, между тем, сделал блестящую карьеру: выполнив несколько личных поручений Рыкова (тогдашнего председателя ВСНХ), он стал близким к нему человеком. Интересно, что отец, бывая у Рыкова, не делал тайны из того, что он отнюдь не является поклонником советской власти. Однако Алексей Иванович был либералом: «К чему Вы это мне говорите? Как будто это и так не ясно. Но какое это имеет значение? Нам нужны энергичные люди: надо поднимать страну!» Энергии у отца было действительно не занимать стать. Он был прирожденный организатор: сам работал (горы сворачивал) и умел заставить работать всех вокруг себя. Крикливый, вспыльчивый, подвижный, высокого роста, красивый мужчина, он всем импонировал, всюду пробивал себе дорогу, всех себе подчинял Осенью 1920 года он получил лестное назначение — уполномоченным ВСНХ Петроградского округа. Прибыв в Питер, Эммануил Ильич тотчас обосновался на Васильевском острове, на Тучковой набережной, рядом с Советом Народного Хозяйства. Сюда он вызвал и свою мать, которую волны гражданской войны отнесли в город Белебей Уфимской губернии. В общем отец чувствовал себя неплохо:
«Что делать, — говорил он, — не могу же я идти служить Императору, если, к сожалению, его нет».
Что касается моей матери, Надежды Викторовны, то она была на верху блаженства: наконец ей удалось осуществить мечту своей жизни — она стала актрисой. Поступила она в Передвижной Общедоступный Театр Гайдебурова и Скарской. Этот театр представлял собою столь оригинальное (почти уникальное) явление в истории русской культуры, что я нахожу нужным рассказать о нем подробнее.
Сейчас я думаю о том, как в нескольких словах определить этот театр. Пожалуй, наиболее точное определение будет «романтически-богоискательский».
Он возник в 1906 году, в эпоху светлых надежд, великих начинаний, возникавшего религиозного возрождения. У его колыбели стояли люди с очень необычной судьбой.
Все, кто интересовался биографией Веры Федоровны Комиссаржевской, помнят тот печальный эпизод в жизни великой артистки, который и побудил ее пойти на сцену. Однажды она застала свою сестру-девушку в объятиях мужа, графа Муравьева. Результатом был разрыв ее с мужем, официальный развод, причем вину она брала на себя, чтобы дать возможность сестре «покрыть грех» и выйти замуж, — и появление ее в театре. Все биографы Комиссаржевской всегда ищут в этом эпизоде истоков ее творчества, в центре которого находился образ оскорбленной женщины.
Сестрой Веры Федоровны, сыгравшей такую роль в ее жизни, была Надежда Федоровна Скарская — основательница и руководительница Передвижного Театра. Надежда Федоровна — писаная красавица (такой она оставалась даже в глубокой старости) — вскоре после злополучного эпизода вышла замуж за графа Муравьева. Но не принесло ей счастье это замужество. Муравьев оказался садистом, самодуром, деспотом. Ночью, вместе с годовалым сыном, она бежала из его имения в Петербург, где ее сестра в это время была уже знаменитой актрисой. К сестре она, однако, обращаться не стала, а остановилась у знакомых и написала матери. Вскоре был оформлен развод с графом: это не составило особых трудностей, т. к. прелюбодеяние мужа не оставляло сомнений. Он окружил себя в присутствии жены гаремом из разгульных крестьянок и французских шансонеток и нисколько этого не скрывал.
Вскоре Надежда Федоровна вышла замуж за студента Петербургского Университета Павла Павловича Гайдебурова. Гайдебуров принадлежал к верхам Петербургской интеллигенции: его отец, Павел Александрович Гайдебуров, был в течение 20 лет редактором популярнейшей петербургской газеты «Неделя» и имел широкие связи в литературных кругах. Павел Павлович с юности имел пристрастие к театру. Женившись на Надежде Федоровне, он часто выступал вместе со своей женой в любительских спектаклях. Но супруги мечтали о большем. Они мечтали организовать театр, состоящий из интеллигентных актеров, энтузиастов, который должен был быть храмом — никаких аплодисментов, никаких вызовов актеров, никаких выходов под занавес. Театр должен был ездить по всей стране, заглядывать в самые глухие уголки и всюду нести чистое, высокое искусство.
Гайдебуров был вдохновенным мечтателем, он умел зажигать людей, и тонким, вдумчивым режиссером. Что касается Надежды Федоровны, то она была властной, волевой натурой, блестящей актрисой, необыкновенно честолюбивой и, возможно, руководствовалась подсознательным соперничеством со своей знаменитой сестрой.
Все эти мечты, вероятно, так бы и остались мечтами, если бы Гайдебурову не удалось заинтересовать своим проектом известную меценатку графиню Панину. Она охотно ссудила супругов деньгами, приискала им помещение, помогла сформировать труппу. В 1906 году, в маленьком зале, на Бассейной улице, открылся новый театр.
Первый спектакль — «Свыше нашей силы». Этот спектакль сразу привлек всеобщее внимание, возбудил бурную полемику и не сходил со сцены в течение 20 лет, до 1926 года. Я видел его ребенком три раза и до сих пор помню его до мельчайших подробностей. Пьеса принадлежит известному тогда норвежскому драматургу Бьернсону. Пьесы я не читал и не знаю, как это у Бьернсона, а в Передвижном театре это было так.
Раздвигается занавес, зеленый, с эмблемой Передвижного Театра — таинственной птицей Гриф, и на сцене — дом норвежского сельского священника, пастора Санга. В глубоком кресле — стареющая женщина со следами былой красоты, фру Санг — жена пастора, Надежда Федоровна Скарская. Ее муж — Павел Павлович Гайдебуров — играл пастора, почти без грима. Собственно говоря, играл он самого себя. Близорукий, растерянный, преображающийся под влиянием вдохновения, это был мечтатель, человек не от мира сего. Жена больна: у нее парализованы ноги. Весь спектакль она в кресле — верх трудности для актрисы; играть она может только мимикой и скупым жестом (движением рук).
Пастор весь поглощен одной мыслью. Мыслью о том, возможно ли чудо. Это человек, которого съела идея. И прежде всего его угнетает сознание: его жена страдает — и он, служитель Христа, ничем не может ей помочь. Эти два образа в центре спектакля, но все это обрамлено рамой быта: у пастора двое детей, прислуга, прихожане, норвежские крестьяне.
Второй акт — престольный праздник в деревне. Приезжает епископ и 12 окрестных пасторов. Приготовление к завтраку. Говорят о том, что пастор Санг произнес в церкви проповедь — проповедь о чуде. Необыкновенную проповедь. Он утверждает, что чудеса возможны и теперь. Но вот входит епископ. Хозяйка в кресле его приветствует. Завтрак. За завтраком начинается разговор о проповеди Санга, о чуде. Епископ и старшие пасторы отделываются корректными, уклончивыми замечаниями. Но вот встает молодой священник. Он произносит пламенную речь. «Все дело в том, что христианство всегда боялось подняться во весь рост, потому что тогда все двери сорвались бы с петель. С моей точки зрения, христианство есть непрерывное, не прекращающееся чудо, или его нет вовсе…» Кончил. Неловкое молчание. Оно прерывается сухим замечанием епископа: «Вы, верно, нездоровы сегодня, пастор». Гости прощаются и разъезжаются. Супруги остаются вдвоем. Пастор Санг говорит жене проникновенно и нежно, что завтра с утра он пойдет в церковь и принесет ей оттуда чудо — исцеление. Занавес.
И, наконец, третий акт. Пастор в церкви. Недоумение домашних, напряженное ожидание жены. Церковь в горах. Вдруг вбегают с вестью: снежная лавина с горы движется на церковь. Пастор погиб: он один в церкви. И никто не решится пойти предупредить его. Через минуту лавина обрушится на церковь и погребет под собой деревянное здание и молящегося там в одиночестве пастора. Ужас на сцене, непередаваемый ужас жены, сидящей в креслах. Волна ужаса передается в зрительный зал; у всех взволнованные лица. И вдруг вздох облегчения. В окно увидели, что лавина неожиданно изменила направление, — пастор спасен. Вздох облегчения, радость на всех лицах. И опять ожидание, скупые реплики фру Санг. И вдруг известие: пастор вышел из церкви. Пастор направляется к дому. Дети бегут ему навстречу.
И финал. Входит пастор. Молча. Лицо преображенное, помолодевшее, радостное: он делает несколько шагов в направление жены. И протягивает к ней руку. И жена вдруг встает и идет к нему. В полном молчании они застывают в объятиях. Все стоят как громом пораженные. И вдруг радость сменяется смущением на лице пастора, и он говорит свою единственную в этом акте реплику: «Не может быть! Или… или…»
Но смущенное выражение на лицах супругов сменяется умиротворенным, они закрывают глаза и медленно, не выпуская друг друга из объятий, опускаются на пол. «Они умерли», — истошный крик дочери. Занавес медленно задвигается. Молча расходятся зрители, взволнованные, умиленные, недоумевающие. На стенах надписи: «Аплодисменты строго запрещены».
Спектакль, как я уже упоминал, возбудил бурные споры. Гайдебуров собрал все противоречивые отклики и издал их отдельным сборником. Так возникли «Записки Передвижного Театра», издававшиеся до 1923 года. Собственно говоря, все были согласны в том, что «Свыше нашей силы» — замечательный спектакль и исполнение ролей супругов Сангов Гайдебуровым и Скарской — шедевр актерской игры. Вера Федоровна Комиссаржевская посетила спектакль и затем пришла за кулисы, увидев сестру впервые после злополучного эпизода, со слезами заключила ее в свои объятия — чудо на сцене родило чудо в жизни: забвение тяжкой женской обиды.
Все споры вращались вокруг вопроса о том, произошло ли чудо. Если чудо произошло, то как объяснить смерть супругов Санг. Если чуда не было, то почему фру Санг поднялась с кресла и пошла к мужу. Материалисты давали плоские объяснения, говоря о гипнозе, нервном напряжении и т. д. Другой рецензент, признаваясь в своем атеизме, говорил о жажде веры, которая пробудилась в нем под влиянием спектакля. Наиболее интересна статья В. А. Свенцицкого, известного религиозного мыслителя, впоследствии священника. Статья озаглавлена «Чудо в театре». В. А. Свенцицкий стоит на той точке зрения, что чудо произошло. Смерть супругов он объясняет библейскими словами: «Лица Моего не можно тебе увидеть; потому что человек не может увидеть Меня и остаться в живых». (Исх.33, 20). «Да и как могли бы после пережитого вернуться супруги Санг к жизни, к быту, к житейской прозе!» — восклицает он. Об актерах Передвижного Театра он говорит, как о рабах Божиих, которые служат Богу. О спектакле — как о мистерии. Именно так понимал спектакль и сам Гайдебуров, который был религиозным человеком.
Впоследствии Передвижной Театр поставил множество пьес: «Брандт» Ибсена, «Гамлет» Шекспира, «Вишневый сад» Чехова, «Антигону» Софокла, но ни разу ему не удалось возвыситься до таких вершин, каких он достиг в своем первом спектакле. «Свыше нашей силы» так и остался высшей точкой в его творчестве. Но так или иначе, этот спектакль сделал передвижников популярными среди петербургской интеллигенции. Близки к этому театру были А. А. Блок, Вячеслав Иванов, известный театрал князь Волконский, пьесу которого «Император-узник» (об Иване Антоновиче) ставил театр. Ставил он и «Балаганчик» Блока (уже после того, как спектакль провалился в театре Комиссаржевской).
Последним знаменательным явлением в жизни театра являлось празднование столетнего юбилея со дня рождения знаменитого петербургского актера Мартынова в 1915 году. К этому дню передвижники поставили «Женитьбу» Гоголя, причем сам Гайдебуров играл Подколесина, роль, первым прославленным исполнителем которой был Мартынов. Фигура Мартынова была избрана не случайно. Мартынов был актером, органически сочетавшим мастерство с вдохновением. Мартынов был актер-гуманист, певец маленького человека. Очень своеобразно он играл Подколесина. Подколесин для него был разновидностью Акакия Акакиевича. Его нерешительность — это, как сказали бы теперь, от комплекса неполноценности, от забитости, от отсутствия веры в себя.
Передвижной Театр хотел быть тоже защитником «маленьких» людей — униженных и оскорбленных. Он хотел оставаться театром вдохновения, верным заветам великих русских романтических актеров 19 века типа Мочалова. И здесь начинается спор передвижников со Станиславским. Гайдебуров называл «мхатовцев» «нашими двоюродными братьями». Как и они, он был против рутины, против штампов, против поверхностного каботенства. «Но у них, — говорил он, — все идет от рацио, от ума, у них все засушивается и черствеет; у нас все идет от „нутра“, от вдохновения, от сердца, от порыва». Станиславский муштровал актеров, учил их и был прежде всего педагогом. Гайдебуров вдохновлял актеров, зажигал их и потом предоставлял им полную свободу — он совершенно не был педагогом, и его ученики (сужу по своей матери) совершенно не владели навыками актерской игры.
Тем не менее опыт Гайдебурова должен быть учтен, когда наступит час возрождения русского театра. Во многом он оказался прав: ничто не принесло такого вреда русскому театру, как система Станиславского с ее педантизмом, поверхностным психологизмом, обожествлением ансамбля. Начав с борьбы против рутины, система Станиславского сама стала величайшей рутиной, и недаром она так нравилось Сталину. Этот человек, представлявший собою своеобразнейший гибрид Малюты Скуратова с бюрократом, помешанный на готовых рецептах, окончательных, безапелляционных истинах, уцепился за самое слабое, что было в системе Станиславского, — за ее педантизм, претензию выразить актерскую игру (самую иррациональную стихию, которая есть в жизни) в готовых, четко классифицированных категориях; как прав был Гайдебуров, когда восставал против этого[2].
П. П. Гайдебуров был уверен в том, что он говорит новое слово в театральном искусстве. В этом были уверены и его последователи. После революции в его театр хлынула молодежь. Для нее он организовал так называемую Палестру. В Палестре работали энтузиасты, так как ни одной копейки им не платили. Мальчики и девочки, приехавшие из провинции, днем чистили трамвайные пути, нанимались дворниками и рассыльными, чтобы во второй половине дня бежать в Палестру, слушать вдохновенные речи великого мечтателя.
В этот театр поступила и моя мать. Так как она перед этим уже год работала в Москве, в Показательном Театре, под руководством Степуна, ее взяли в театр, минуя Палестру, и сразу дали ей роль — роль Труды в пьесе «Зимний сон» какого-то датского драматурга. Она играла дочь лесничего. Приехал путник и пленил ее сердце. Тетка заметила, все рассказала отцу, путник уехал, Труда повесилась. Эту роль мать играла хорошо, с большим чувством и проникновенностью.
Потом начались актерские обиды — Гайдебуров и Скарская ролей не давали, обходили, затирали.
В 1925 году театр закрыли. Печальна была участь Павла Павловича. Он руководил самодеятельностью, ставил спектакли по клубам. Затем одно время был режиссером в Большом Драматическом Театре. Поставил там «Вишневый сад», сыграл Уриэля Акосту. Последний раз я видел его в 1940 году, в Институте театра и музыки на Исакиевской площади, где я был тогда аспирантом. Он делал доклад о «самодеятельности» (о рабочих театральных кружках). Внешность осталась та же: вышитая ермолка на лысой голове, лорнет. Но Боже, что такое он говорил: какая смесь подхалимства, затрепанных советских штампов, казенных формул. Его слушали только из вежливости, пряча зевоту в платки. Не верилось, что это тот самый человек, который вдохновлял, увлекал, перед которым преклонялись, которого боготворили.
Да, советский режим — великий гаситель, умеет он задувать огонь в людях.
И еще несколько слов о конце Гайдебурова и Скарской. Последние годы они провели в «Убежище артистов» или, как оно сейчас называется, в Доме ветеранов сцены. Это учреждение было в свое время основано Марией Гавриловной Савиной и сохранилось до наших дней. Бог дал обоим супругам долгую жизнь. Надежда Федоровна дожила до 92 лет и умерла в 1959 году. Похоронена она в Александро-Невской лавре, в Некрополе, рядом со своей сестрой, В. Ф. Комиссаржевской, в жизни которой она сыграла такую большую роль. Павел Павлович пережил ее на 2 года. Он умер тоже в 90 с лишним лет, завещав похоронить его рядом со своей женой и другом. Это завещание выполнено не было. Так как «Некрополь» — кладбище правительственное, то потребовалась санкция Козлова, знаменитого казнокрада, являвшегося тогда первым секретарем ленинградского обкома. Тот отказал. Бывший ученик Гайдебурова, известный актер Александр Александрович Брянцев, лично пошел к нему: просил, молил. Ничего не помогло. «Мы его не знаем», — был ответ самодовольного бюрократа[3].
Незадолго до смерти Гайдебурову и Скарской удалось выпустить воспоминания о их молодости. Кастрированные, обесцвеченные цензурой, они не представляют никакого интереса и никакой ценности. Пусть эта заметка напомнит о двух ярких людях и о главном деле их жизни.
В декабре 1920 года мать упивалась своей актерской деятельностью, а отец был целиком захвачен обоснованием в Петрограде. Можно себе представить, как они были приятно поражены, когда в одно прекрасное утро послышался стук в дверь, в комнату вошел Володя Романов (мой двоюродный брат, 14-летний парень) и сообщил им без всяких предисловий радостную новость: приехал Толя, идите за ним к «тете Нине». Родители онемели. «Что мы будем с ним делать?» — была первая мысль, мелькнувшая у них в головах. За три года скитаний и необычных приключений они попросту забыли, что где-то там у них есть сын. Но делать нечего. Пришлось идти на Петроградскую сторону.
В памяти всплывает картина. Мы с Сережей играем в его комнате, в так называемой «детской»; входят какие-то два незнакомых человека и бросаются целовать Сережу. Отчетливо помню свою мысль: «Вот и хорошо: они заберут Сережу, а я останусь здесь». (О том, что должны прийти родители, я знал и ждал этого со страхом.) Но тут вошла тетя Нина и, указав на меня, сказала: «Толя вот».
Вечер прошел благополучно: пришли Романовы, пришла тетя Женя (она тоже переехала, овдовев, вместе с дочерью Ирой в Питер). Я думал, что обо мне забудут. Детская память сохранила мельчайшие детали. Как сейчас помню бантик на шее мамы, помню, что угощали нас лепешками и говорили, что в них слишком много соды. И наконец, гости собрались уходить.
Наступил страшный момент: мне надо идти с родителями. Помню охватившее меня ощущение ужаса. Я стою в передней, лицом к стенке, горько плачу и говорю своим родителям: «Не хочу, не хочу вас, я к Нине хочу». Вокруг стоят, меня уговаривают. Наконец отцу все это надоело. Он надел нагольный тулуп, в котором тогда ходил, схватил меня грубым, мужским рывком на руки и, сказав «до свидания, как-нибудь сладим», вышел на лестницу. Я продолжал плакать. Отец дал мне крепкую затрещину и, взяв на руки, понес по снежной улице.
Идти было далеко, на Васильевский остров, километров пять. Помню ругающегося отца, длинную улицу; себя на руках отца. Пришли в холодную, нетопленную комнату. Я на диване, на руках у матери. Я плачу. Мать тоже плачет и явно не знает, что со мной делать (ни она, ни отец никогда детей вблизи не видели). В руках у меня пирог с капустой; дала мне его хозяйка квартиры Анна Григорьевна. Наконец составили два больших кресла. Уложили. На другой день пришла другая бабушка, Леонида Михайловна, жившая в том же доме, снимавшая комнату в другой квартире. Помню, как она вошла в желтом коротком пальто и спросила нарочито веселым тоном: «Кто это?» И я бодро ответил: «Это я!»
Так началась моя новая жизнь. Бабушка взяла меня под свою эгиду. Мыла, одевала, обувала, всем командовала. Отец достал по ордеру белое длинное меховое пальто. Увидев меня в нем, черного, смуглого, мать сказала: «Муха в молоке». Бабушка тут же начала заботиться и о моем просвещении. Первое место, куда она меня повела, был музей Л. Н. Толстого, который помещался тогда на Большом проспекте Василевского острова. Помню ее слова: «Помни, что первый раз ты услышал о Толстом от бабушки». Помню, с каким благоговением она показывала мне фаэтон, в котором ездил Лев Николаевич. Помню фотографию офицера с хмурым лицом (Толстой в молодости). И двух старых людей (мужа и жену), сидящих в благодушных позах у стола, уставленного фруктами. Взирая на эту картину, бабушка благоговейно произнесла: «Лев Николаевич и Софья Андреевна». Бабушка водила меня смотреть Казанский собор и тоже сказала: «Не забывай, что бабушка тебе впервые показала Казанский собор». К бабушке я быстро привык, полюбил ее и не ставил ее ни в грош.
К несчастью, отец тоже считал себя обязанным руководить моим воспитанием. Между тем, не было человека, менее способного воспитывать детей, чем отец. Одно из самых ужасных воспоминаний — как он учил меня грамоте. Учил он меня по азбуке, которую где-то достал. При первых же ошибках отец начинал терять терпение, закусывал губы (это всегда у него было признаком раздражения), через некоторое время сквозь стиснутые зубы начинала слышаться ругань (без нее отец вообще не в силах был обойтись). Еще момент — отец переходит на крик: «Идиот, болван, выродок!» Прибегает взволнованная бабушка и быстро уводит меня от разъяренного отца.
Мать была ласкова, но я ее почти не видел: днем она на репетиции, вечером на спектакле. Придет, приласкает — и тут же начинает рассказывать отцу про театральные дела. И он ей про свои служебные дела. Мать выслушивала с рассеянным видом и тут же изрекала свои решения. Надо сказать, что отец находился целиком под ее влиянием и слушал ее как ребенок.
Первое время отец меня не любил. И, будучи человеком на редкость искренним и простодушным, не умеющим ничего держать в себе, свою антипатию выражал вполне открыто, нимало не стесняясь. Потом вдруг воспылал ко мне нежностью необыкновенной и (со свойственной ему особенностью все доводить до крайности) буквально не спускал меня с колен, ласкал и целовал и баловал до сумасшествия. Однажды врач заявил, что у меня начинается туберкулез. Отец его тут же выгнал: «Вы ничего не понимаете, у моего сына не может быть туберкулеза!» Врач, уходя, сказал: «Вы отец, глупо влюбленный в своего ребенка». Надо сказать, что отец все-таки оказался прав: дожив до 60 лет, никаким туберкулезом я никогда не болел.
Впрочем, «влюбленность» отца была весьма относительной: пока не разозлится. А разозлится — опять начинаются словечки «идиот, болван, урод». А иногда звучали и весьма увесистые пощечины. И при этом отец еще любил спрашивать: «Любишь ты меня или нет?» Я отвечал «да», но только из вежливости. Помню, однако, на страстной неделе, когда красили яйца и ставили куличи, родители, спросив меня, «Любишь ли ты палу?» при этом присовокупили: «Сегодня страстная пятница, врать нельзя, грех». И я, побоявшись греха, сказал откровенно: «Нет».
Вскоре начался НЭП, и все изменилось как по мановению волшебной палочки. Всюду и везде магазины, пирожные, булочки, шоколад. Мы переехали в великолепную квартиру в том же доме, из шести высоких, огромных комнат (сейчас там 5 семей). У меня появилась большая комната из 20 метров — детская. В одной из комнат была канцелярия: там сидело 3 канцеляриста — подчиненные отца, которые говорили со мной подчеркнуто ласково, поэтому я любил ходить в канцеларию, пока нет отца. Отец, застав меня там, тотчас прогонял: «Пошел вон. Мы тут четверо дураков. Еще тебя, пятого, не хватало!»
Вечерами отца никогда не бывало: он или был в театре, или в других местах. О том, где еще бывает отец, я был прекрасно осведомлен уже в 6–7 лет. Отец был заботливым семьянином; трезвым, работящим человеком, никогда не пил и не курил. Но его страстная, порывистая натура проявлялась в другом. Во-первых, отец был страстным картежником. В то время крупная игра шла на Владимирской, в клубе. Отец играл азартно и почти всегда проигрывал: слишком зарывался, быстро терял самообладание и спускал все до копейки. Был случай, когда он поехал в Москву и проиграл буквально все, что у него было: пришлось продать карманные золотые часы, чтобы вернуться в Питер. Помню однажды вечером приходит отец ко мне в комнату и, поцеловав меня, говорит: «Толик, ты еще маленький и на тебе нет грехов: тебя Бог услышит. Скажи, идти мне сегодня играть или нет?» Я сказал: «Нет». «А завтра?» Мне стало жалко папу: уж больно ему хотелось идти играть, и я сказал: «Завтра иди». Пошел на другой день и проигрался. «Это не мой сын!» — таков был категорический приговор отца.
И еще одна страсть владела всю жизнь отцом — женщины. Все знали подруг отца; знала о них и мать (он сам ей о них рассказывал), но с обычным своим высокомерием молчала. Делать сцены, ревновать — это было не в ее характере.
Эпоха НЭПа — эпоха крайнего разделения. «Какой раскол в стране», — писал в это время Есенин. Раскол был и в нашей семье. Сразу после переезда на новую квартиру произошла ссора между матерью и бабушкой. После этого семья разделилась на две половины. Разделилась и квартира. Половина бабушки: ее комната и моя. Половина родительская: спальня и столовая. Бабушка никогда туда не входила: обед и чай ей подавали в ее комнату. Нейтральная комната — гостиная. Бабушка выходила к гостям, вела общий разговор, но никогда обе хозяйки друг к другу не обращались — подчеркнуто друг друга не замечали. Дело тут было не только в обычной ссоре невестки с свекровью. Трудно было себе представить столь разных людей, как мать и бабушка.
Мать культивировала аристократический стиль, была поклонницей хороших манер, такта, но внутренней культуры у нее не было: постоянно в разговорах с отцом называла бабушку «жидовка». Иногда, но время ссоры, и отцу кричала «жид». Помню, много лет спустя я как-то спросил у матери: «Как же ты, такая либералка, отцу во время ссоры кричала „жид“»? Мать ответила: «Разве в эти моменты об этом думают? Думают только об одном: как бы побольнее уязвить».
Первое время у матери сохранялись некоторые зачатки религиозности: она и меня научила некоторым молитвам и иногда заходила в Казанский собор, ставила свечку Казанской Божией Матери. Отец — по настроению. Молился каждый день. Иногда кощунствовал. Был страшно суеверен: встречая священника на улице (тогда они ходили в рясах), всегда плевался; произнеся в пылу раздражения какую-нибудь кощунственную фразу, тут же пугался — закрывал глаза и молил Бога о прощении. Сам над собой подтрунивал: «Конечно, я мещанин и трус; верю в Бога, как все мещане, на всякий случай. Но греха я все-таки боюсь, очень боюсь». Читал запоем. Классиков русских знал наизусть, любил Достоевского.
Я был религиозен с тех пор, как себя помню. Это тем более странно, что в общем я был паршивый мальчишка: озорной, ленивый, с зачатками подлости — бабушке грубил, потому что знал — за это ничего не будет. От отца перенял привычку ругаться — это мне казалось признаком мужественности (впрочем, смысла ругательств не понимал лет до 15). Я, однако, видел, что отец никогда не ругается при женщинах; я поэтому также никогда не ругался при девчонках; зато с мальчишками отводил душу. И несмотря на это — судорожная, порывистая религиозность: всему я предпочитал церковь. Я мог стоять длиннейшие богослужения — по два-три-четыре часа. Про церкви, про священников, про праздники я мог говорить дни и ночи. Более того, мои постоянные игры — в церковь. На материнской половине это воспринималось как юродство, дефективность, хотя развит я был не по летам. Помню шутливую реплику мамы (отцу): «Он мой сын, поэтому он умен, но он и твой сын, поэтому он сумасшедший». Отец приходил в ужас от моей религиозности. Ему казалось, что это признак психической неполноценности, быть может, безумия. Гораздо лучше меня понимала бабушка: она с интересом слушала мои бесконечные рассказы о церквах, о священниках. Любила, когда я, имитируя священников, говорил проповеди. Сначала со снисходительным видом, потом лицо ее начинало подозрительно подергиваться. Она говорила: «Хватит, дурак». Еще минута — и по лицу ее начинали струиться слезы. Так бывало в трогательных местах, когда я рассказывал о страданиях Христа. Особенно действовал на нее один текст, который я знал с семи лет наизусть, услышав его в страстной четверг: «Стояла при кресте Иисусове Матерь Его». Тут она сразу начинала плакать.
Бабушка была демократов и оставалась верна учению Льва Толстого. Воспитанность, такт она отвергала принципиально: «Это делает людей фальшивыми и двуличными. Это неискренность и неестественность». (Реплика мамаши отцу по этому поводу: «Она изуродовала тебя, изуродует и его»). В отношении режима дня бабушка также держалась толстовских правил: «К чему тут все эти обеды, завтраки, ужины. Есть надо тогда, когда хочется. Самая лучшая пища — черный хлеб с луком, с чесноком. Это едят простые люди и потому здоровы». (Реплика мамаши: «Ну, конечно, она думает, что если она может есть черный хлеб с луком, то она Толстой»). Буквально всякому, кто бы ни пришел — дворнику, дровосеку, любому она говорила: «Садитесь». Если отказывался, следовала реплика: «Пока Вы не сядете, я с Вами говорить не буду. Сама я стоять не могу. Извините, у меня больные ноги». (Реплика мамаши: «Ну, конечно, она уже сказала ему „Садиитеесь“», — передразнивая еврейский акцент).
Бабушка в какой-то мере принимала советский режим: он казался ей осуществлением идей Л. Н. Толстого — о всеобщем равенстве, об отмене всяких привилегий, хотя и не одобряла, конечно, никогда никаких зверств. Мне очень запомнилось 1 мая 1921 года. Бабушка повела меня на демонстрацию. Помню Зимний Дворец, весь облупленный, — оборванные, полуголодные люди стояли вокруг; какая-то девчонка вдруг сказала: «Говорят, из окна Николай II сейчас смотрел». Бабушка ответила: «Глупости!» Потом маршировали солдаты, одетые кто во что. Бабушку поразило, что у каждого полка перчатки одного цвета: серые, черные, коричневые. «Это уже начинается форма». Увидев красивый красный бантик, я попросил бабушку купить. Поколебалась, но купила. Пришли домой. Отец встретил нас с насупленным видом: «Зачем ты отравляешь ребенку душу этой дрянью?» Бабушка робко сказала: «Покажи папе твой бантик». Я вынул бантик из кармана и показал. Боже! Что сделалось с отцом. Вырвав у меня из рук бантик, отец яростно топтал его ногами, так что от него осталась одна труха. А затем, хлопнув дверью, вышел из комнаты.
И второй эпизод. В зимний вечер мы сидим с бабушкой у жарко натопленной печки. Бабушка мне что-то рассказывает. В это время вбегает отец, радостно возбужденный, хватает меня за руки, начинает плясать со мной по комнате. «Толя, танцуй! Главный подлец, бандит сдох — Ленин!» Бабушка: «Ты с ума сошел. Прислуга услышит. И Толя завтра во дворе всем разболтает, как ты с ним танцевал». Отец несколько осекся и сказал мне: «Смотри ни с кем об этом не говори!» И вышел из комнаты.
Я говорил о двух мирах в нашей квартире. Но был еще и «третий мир» — прислуга Поля и отцовский рассыльный Сергей. Здесь выступает на сцену новый персонаж, один из самых близких мне людей — Пелагея Афанасьевна Погожева. Наконец в мои воспоминания входит крестьянка, человек из народа, в ее лице сам русский народ.
Пелагея Погожева родилась 5 мая 1894 года в селе Махровка Борисоглебского уезда Тамбовской губернии. Погожевы — бедная крестьянская семья. Там было четверо сыновей и четыре дочери. Два старших сына женились, обзавелись семьями. Дочерей тоже удалось пристроить. Но Поля — лишний рот. Приданого нет, перспектив никаких. Решили послать в город. Мать рыдала, говорила: «Погибла девчонка, в бардак попадет». Отец заметил: «Не реви. Пошлем не просто так, а к тетке». И послали Полю в Финляндию, под Терриоки, в туберкулезный санаторий, где тетка была кастеляншей. Поля была девушкой на побегушках: и полы мыла, и белье помогала стирать, и больным услуживала. Но вскоре разразилась война. Больных стало меньше. Санаторий закрыли. Кем только ни была после этого Поля. И почтальоншей, и официанткой в студенческой столовой. Наконец после революции уехала в деревню, похоронила родителей, умерших от тифа, сама переболела сыпняком и вернулась в Питер, опять к тетке. Тетка шила мне лифчики и рубашки и порекомендовала нам свою племянницу в прислуги (тогда еще не было деликатного термина «домработница»). Помню ее, когда она пришла в первый раз. Невысокого роста девушка с красным, как будто обваренным, лицом, с карими хорошими глазами. Она поздоровалась, мать вежливо спросила: «Как Вас зовут?» Она ответила: «Поля».
С этого дня начинается глубокая, большая дружба с Полей, которая длилась 44 года, до самой ее смерти. Наши отношения были отношениями двух детей, потому что она, несмотря на свои 30 лет, была большой ребенок. Мы вместе гуляли, ходили по церквам; я говорил ей все домашние секреты. Рассказывал ей буквально все. У Поли я находил полное сочувствие моим церковным интересам. Мы с ней ходили по всем храмам Питера, без конца обсуждали иереев. Поля хорошо знала службу. Знала она и жития святых. От нее я узнал житие преподобной Марии Египетской, Алексия человека Божия и великомученика Пантелеймона. Она же ввела меня в круг своих подруг: хороших, большей частью неграмотных девушек, которые жили в прислугах. Эти тоже говорили о храмах, о священниках, а отцовский рассыльный Сергей прислуживал в церкви. Я льнул к этой среде и был там вполне своим человеком. С бабушкой Поля сблизилась тоже очень скоро. Бабушка рассказывала ей часами о своей жизни, писала ей письма в деревню; относилась к ней, как к дочери.
Таким образом, в семье составился триумвират: бабушка, Поля и я. На другом фланге была мать. С бабушкой она находилась в резко враждебных отношениях, с Полей была вежлива, даже любезна, но держалась на далекой дистанции, говорила ей «Вы» и ни в какие личные разговоры не вступала. Со мной мать всегда говорила также начальническим тоном; видимо, так, как классные дамы говорили с институтками. Отец держался в центре. С бабушкой вечно ругался (поссориться с отцом было вообще невозможно: он через пять минут начинал разговаривать, как ни в чем не бывало, и искренно не понимал, отчего дуются — перед этим он мог наговорить оскорбительнейших вещей). С Полей он быстро нашел общий язык, вечно балагурил с ней и смеялся. Иногда дико на нее орал, так же, как и на бабушку и на меня, но она на него не обижалась; огрызалась и знала, что через пять минут все забудет и сам вместе со мной придет на кухню самовар ставить. Вообще у отца было в характере что-то очень близкое к русскому мужичку, крикливому, быстрому на руку и в то же время простодушному.
Так прошли первые 10 лет моей жизни. В школу меня отец не пускал: «Не хочу, чтоб он учился в хамской школе». Ходила ко мне учительница Екатерина Михайловна — религиозная, добрая женщина из Рыбинска. Хорошая женщина. Лет 7 назад я нарочно поехал в Рыбинск, о котором она мне столько рассказывала и к которому привила мне любовь, чтоб посмотреть на этот город и отслужить в местном храме о ней панихиду. Отец и с ней разругался. Однажды она заметила отцу, что я мальчик с большими странностями. Приняв это за личную обиду, отец тут же ляпнул: «Сами Вы сумасшедшая». Тогда она собрала свои книги и ушла. Я остался без учительницы. Да и отец начинал понимать, что школы не миновать.
10-и лет от роду, в 1925 году, я впервые пошел в школу.
И еще об одном человеке, который явился мне в моем детстве, я должен рассказать.
У нас в семье всегда невидимо присутствовал Лев Толстой. В нашем доме была атмосфера влюбленности в яснополянского старца. О нем говорили как о современнике; спорили, осуждали, ругали — но обожали. Бабушка видела в нем пророка; для нее он был образцом человека. Ее привлекал моралист Толстой. Религиозный мыслитель заслонял для нее художника. Отец ругательски ругал Толстого за его «юродство» и все-таки обожал, знал его почти наизусть, возвращался к нему снова и снова. Мог говорить о нем часами.
Мать никогда не расставалась с одной книгой. Отец, завидев эту книгу у нее в руках, сразу бросал ироническое замечание: «А! Вот только Вронского что-то у тебя не видно». Эта книга была «Анна Каренина».
Под впечатлением всех этих разговоров я тоже обожал Толстого, еще не прочтя ни одной его строчки. Но в то же время знал, что он отлучен от церкви, что он враг церкви. Все церковные люди, начиная от Екатерины Михайловны и кончая Сережей-рассыльным, говорили о нем с ужасом. Во мне возникало противоречивое чувство к яснополянскому старцу: обожание и отталкивание. И никогда я не мот разобраться до конца в этом чувстве.
Постараюсь хоть сейчас[4].