Я невольно улыбаюсь, представляя себе своих предков. Вот едет по Москве, в середине XIX века, архиерей, — а на улице около Борисоглебского подворья, где принимали на ночлег евреев, не имеющих права жительства, — худенький еврейчик в лапсердаке, с пейсами, с козлиной бородкой. Вижу его как живого. Вот стоит он на углу, засмотрелся на карету, в глубине которой виден черный клобук с алмазным крестом и окладистая борода владыки. И оба они мои прадеды: один — двоюродный дед матери, преосвященный Анатолий, архиепископ Могилевский (в миру Августин Васильевич Мартыновский), а другой — родной мой прадед, Менахем Мендель Лившиц из Чечерска, бабушкин отец.
Трудно вообразить столь разных людей, а вот чувствую их обоих и обоих люблю.
Хорошо все-таки, что существуют на свете смешанные браки. Благодаря им рушатся неприступные стены, так старательно воздвигавшиеся людьми в течение тысячелетий. А прадед мой Менахем Мендель из Чечерска был действительно мне сродни не только по плоти, но и по духу. Странный был человек с детства. В юности читал дни и ночи талмудическую мудрость, сидел в синагоге от зари до заката, потом перешел к хасидам. Увлекался ими. Заговорили о нем, как о будущем цадике. Но родители решили женить. Жена оказалась энергичная, умелая, бойкая — быстро взяла власть над мужем. Открыла лавку — мелочную торговлю. Прадед ничего не умел: ни торговать, ни хозяйство вести. Задумчивый, мечтательный — весь город говорил о нем, как о «мишигине», и никто не верил, что он может быть на что-нибудь способен.
Городок был своеобразный. Чечерск Могилевской губернии. Находился он на территории имения графов Чернышевых-Кругликовых. Имение у них было огромное и неразделяемое — майорат. Сначала на их землях стояло село; затем начались ежегодные ярмарки, затем постоянный базар. Со всех концов потекли сюда евреи, поляки; в середине прошлого века это был уже город с 5-ю тысячами населения, с двумя церквами, с костелом, с несколькими синагогами. Графы считались хозяевами земли; город платил им аренду. Но не нравилось графам местечко.
Пришел раз в город один из братьев Чернышевых-Кругликовых, человек необыкновенной силы, но психически ненормальный, к тому же запойный пьяница. И начал крушить местечко, срывать крыши с домов, разорять лавки, корчмы. В городе — паника. «Сумасшедший, сумасшедший», — кричали, разбегаясь, евреи. Насилу успокоили «дикого барина».
И еще в городе были две достопримечательности: два юродивых. Один, русский, всегда ходил в тулупе, с бородой поверх тулупа, а у рта всегда держал платочек. Часто он лежал целыми часами против церкви, посреди улицы. А другой юродивый, еврейский, — прадед. Суетливый, растерянный, все у него невпопад, но вечно задумчив, — и вечно в книгах; знаток талмуда и хасидской мудрости. Над ним смеялись, но его и уважали, считали знатоком Священного Писания.
Прабабка Сара Фейга (урожденная Гранат — дальняя родственница издателя Энциклопедии) превратила его в приказчика, заставляла сидеть в лавке, а однажды послала в Москву по торговым делам. Здесь он и остановился в Борисоглебском подворье, около Варварки, и здесь его настигла страшная судьба.
Я не знаю, видел ли он там архиерея в карете (моего прадеда). Очевидно — нет, это моя фантазия. Но зато увидел там другого человека, вроде Чернышева-Кругликова, — психически ненормального. Не понравилось ему что-то в моем прадеде — и он тут же на месте стрельнул в него в упор из револьвера. Что именно не понравилось? Прадед был человек скромный, смиренный, но, как все люди не от мира сего, независимый. Видимо, ответил барину что-то резкое, как не надлежит отвечать бесправному еврею. Так и погиб в 1861 году мой прадед, оставив жену и двоих детей. До самой смерти моя бабушка призывала его имя, веруя в святость его молитв пред Престолом Божиим, как невинно пострадавшего. Верую в это и я.
В Чечерске осуждали прабабку: послала блаженного в Москву, на смерть. Но прабабка не была такая женщина, чтоб смущаться. Поехала в Москву, выяснила, как было дело. Барина посадили в сумасшедший дом, а родственники обязались платить пенсию осиротевшим детям до самого совершеннолетия. Затем вернулась, быстро вышла замуж вторично (на этот раз — за тертого калача, ловкого коммерсанта Боруха Певзнера), народила кучу детей, всем дала образование, всех вывела в люди — и сама умерла богатой купчихой. Смотрит на меня сейчас с фотографии столетней давности. Ей уже здесь лет 70. Простое, грубое, умное лицо. Платье с раструбами. Но глаза печальные, задумчивые, как бы стремящиеся разгадать странную тайну жизни.
У моей прабабки было шестеро детей — и как же отличались дети Менахема Менделя от всех остальных. Четверо Певзнеров — уравновешенные, спокойные люди. Мужчины — посредственности, сестры — умницы, но не выходящие за рамки своей среды. Зато первые двое — со странностями. Сын Копел (в семье его звали по-русски — Колей) — какой-то местечковый декадент. Вечно плакал, тосковал, томился. Вставал по ночам и начинал кричать, биться головой об стенку, так что никто не мог его успокоить. Послала его прабабка вместо со своей старшей дочерью лечиться в Кенигсберг, не помогло. Приступы отчаяния, безудержной тоски продолжались. И однажды во время такого приступа он умер. Врачи констатировали разрыв сердца.
Лет через шестьдесят после этого, когда мне было 22 года, мы с отцом приехали в Москву. Отец повел меня к своему дяде Льву Борисовичу, жившему в Просвирном переулке. Открыл Лев Борисович дверь, увидел меня и как-то странно на меня посмотрел. Когда я вошел, он меня обнял и сказал со слезами на глазах: «До чего ж ты похож на Копеля». Рассказали об этом бабушке, но она умиляться не стала, а, взглянув на меня, сказала: «Еще бы, он же был тоже сумасшедший»[1].
Но бабушка сама резко отличалась от всех своих родственников: от своего отца она унаследовала одухотворенность, пытливость, любовь к чтению. Только читала она не Талмуд, а Канта, и увлекалась не цадиками, а Львом Николаевичем Толстым. От матери ей достались энергия, практическая сметка, живой, быстрый ум. И уж не знаю, от кого, — золотое сердце, умение растворяться в другом, совершенно забывая о себе, каким обладают, кажется, только женщины. В то же время была она вспыльчива, резка на язык, но и трогательно нежна. Звали ее Лия, в детстве — Лиечка, а впоследствии носила она русифицированное имя Леонида Михайловна.
Лиечка получила образование в пансионе, в имении тех же графов Чернышевых-Кругликовых. Учила ее мадам Сомова, женщина хорошего дворянского рода, посвятившая себя просвещению народа. И вот, растет девочка. И проводит целые дни в огромной библиотеке графского дома. Читает, читает без разбора все, что попадет под руку. Шли уже семидесятые годы. И сюда, в Чечерск, доносились отзвуки того движения, которое было в столицах. Сюда его принесли семинаристы, сыновья священника Лепешинского. С ними Лиечка дружила, и от них она узнавала о народниках, о Чернышевском и Добролюбове, у них она получала книги Белинского. Здесь пристрастилась к философии. Многое ей нравилось, но не могло наполнить сердце. Не в пример поповичу Лепешинскому, она не стала ни атеисткой, ни материалисткой. С детства любила молиться, находила сладость в молитве и, что удивительно в девушке, изучила древнееврейский язык. Споря с Лепешинскими, она стала интересоваться философией и не испугалась даже Канта; внимательно прочла «Критику чистого разума». Уже позже, в 80-е годы когда она была замужем, ее покорил яснополянский граф, страстной почитательницей которого она осталась на всю жизнь и преклонение перед которым она передала и мне.
Когда ей исполнилось 16 лет, мать пыталась выдать ее замуж (так полагалось!); жених прислал в подарок часы, но уроки семинаристов не прошли даром. Она сказала матери твердое «нет» и отослала жениху его подарок. Зато помогала по дому, возилась с детьми, ездила в Москву. И не хотела выходить замуж.
Но не так-то просто было бороться со старой, властной еврейской купчихой Сарой Фейгой. Однажды поехала старая Сара на ярмарку, в Полтаву. И вдруг Лиечка получает сразу две телеграммы. «Поздравляю с помолвкой. Мать». «Обнимаю дорогую невесту. Левитин». Обе телеграммы как громом поразили девушку. Какой Левитин? Что за Левитин? Но крепка была властная рука матери. И через месяц бабушка уже ехала после свадьбы со своим мужем, Ильёй Израилевичем Левитиным, в Полтавскую губернию.
Было это в 1878 году, когда ей было 22 года, а муж ее был старше ровно на 20 лет, и было ему 42. Проездом, в Полтаве, он купил ей альбом — свой первый свадебный подарок, роскошный, в красном сафьяновом переплете. Бабушке запомнилось на всю жизнь, как лежал альбом на столе в гостинице, музыкальная машинка играла менуэт, а дед, довольный, ходил вокруг стола.
Сейчас этот альбом лежит у меня на столе, в Люцерне. И я иногда, оставшись один, завожу механизм и слушаю нежные, грустные звуки. И мне всегда вспоминается «Эолова арфа».
Если бабушка была мечтательницей и толстовкой, то мой дед уж во всяком случае не был ни мечтателем, ни толстовцем. Крепкий, здоровый мужчина, с великолепными курчавыми волосами и бородкой, он напоминал помещика. Он фактически им и был. Более того — держал в руках всю губернию. Он был арендатором поместий. Согласно законам Российской империи, еврей не мог ни владеть землей, ни арендовать землю. Но ведь на то и существуют законы, чтоб их обходить. Спокон века Левитины арендовали поместья. Делалось это так. Помещику нужны деньги — едут к Левитину. Тот дает деньги и приезжает в его имение. Помещик оформляет его управляющим и уезжает из имения на 15–20 лет. Все это никак не оформлялось; все держалось на честном слове. И за сотню лет, в течение которых мои предки занимались арендой земли, не было ни одного случая, чтобы кто-нибудь их обманул.
Между тем, проведя всю свою жизнь в деревне, дед полностью усвоил манеры хорошего помещика. Дед был любим крестьянами. Любили его за сердечность, за доброту, за веселый нрав. Дружил он и с сельскими батюшками, которые были завсегдатаями в его доме. Но вере своей не изменял. На еврейскую пасху и в осенние праздники устраивал в своем доме «минин» и сам исполнял роль кантора. (Он хорошо знал службу и обладал хорошим голосом). Молясь, приходил в экстаз. Бабушка говорила: «Я его всегда боялась, когда он молился!» Помимо положенных молений, любил он молиться в поле, в лесу, под открытым небом. Что не мешало ему обрушиваться на Бога с матерной бранью, когда дождь грозил испортить урожай.
Бабушка свято чтила его память, но, как я догадывался по скупым намекам, никогда его не любила. Что не мешало ей быть ему преданнейшей женой. А когда он заболел нашей проклятой наследственной болезнью (раком), она 3 года буквально не отходила от него и горько оплакивала его смерть. Не любя его как мужа, она, видимо, была привязана к нему, как к другу.
Но всю свою нежность она перенесла на своего единственного сына, моего отца Эммануила Ильича Левитина.
С отцом у меня были сложные отношения. Мы и любили друг друга, и в то же время я не помню, чтоб мы когда-нибудь не находились в состоянии скрытого конфликта. Лет 10 назад, у себя, в Новокузминках, под Москвой, я пошел с ведрами за водой. И вдруг почувствовал давно уже не испытанное смущение и неловкость. И только в следующий момент догадался, в чем дело: из-за угла показался человек, несколько похожий на моего, тогда уже давно умершего, отца.
И в то же время отец испытывал ко мне нежность необыкновенную, и в то же время мы были друзьями — до сих пор не проходит дня, чтоб я не вспоминал его резкие, меткие сентенции.
Как-то в лагере я встретил старика, который окончил лубенскую гимназию. Я стал ему рассказывать о гимназии такие подробности, так точно называл учителей и даже имена сторожей, что он вытаращил глаза от изумления. «Откуда Вы это знаете? Вы же не могли там учиться. Вас и на свете тогда не было». «Там учился мой отец». «Как же Вы должны были быть дружны с отцом, если он все Вам так подробно рассказывал».
Я действительно знаю биографию отца, как свою собственную, вплоть до самых мелких интимных деталей.
Отец родился в городе Кременчуге, в рождественский сочельник, 24 декабря 1881 года. Это было время, когда могущество деда достигло апогея. Он владел имениями в Кременчугском, Градижском и Лубенском уездах Полтавской губернии. Что касается Полтавского уезда, то там арендовали имения мой прадед и брат деда. Левитины держали в своих руках большое количество земельных угодий, среди них имения генералов Тучкова и Белявцева. Предводитель дворянства Агранович был в долгу как в шелку у деда, а полтавский губернатор, приезжая в Кременчуг, останавливался у бабушки, потому что это был лучший дом в городе.
Главной резиденцией Левитиных было село Благодировка, где они жили в большом помещичьем доме. Там и проходило детство отца. Дико избалованный матерью, окруженный раболепными слугами, отец уже тогда обнаруживал необузданный нрав и невероятную вспыльчивость. С 8-и лет он увлекался лошадьми: несмотря на категорические запреты деда, он вечно угонял лошадей; 12-и лет он уже был великолепным наездником. Когда пришел гимназический возраст, бабушка переехала с сыном в город Лубны, где отец поступил в гимназию.
Между тем дела деда пошли хуже. Он вошел в компанию с евреем Голосовкером (задумали строить завод) — и тот его ободрал как липку. Горячий, властный, по-детски простодушный, Илья Израилевич привык вести дела на честность — без векселей. Бедняге пришлось много и упорно трудиться, чтоб сохранить хоть часть имения. Жил он в имении один, без жены, которая находилась в Лубнах, при сыне. Да и сын не радовал. Избалованный, ленивый, он упорно не хотел учиться, вечно получал двойки, оставался на второй год. А с 16-и лет начались романы — уродился он на редкость красивым. Все лубенские гимназистки были от него без ума. И он дарил их своей благосклонностью.
Редкий приезд деда в Лубны обходился без скандалов. Оба вспыльчивые, легко впадающие в ярость, отец с сыном наскакивали друг на друга. Бабушка с плачем бросалась между ними. И только ее вмешательство украшало бурные страсти. Впоследствии, узнав, будучи студентом в Киеве, о смерти Ильи Израилевича, отец только пожал плечами и выругался, а приехав в Лубны, рыдал как безумный на могиле деда и всю жизнь, каждый день, утром и вечером, подолгу молился об упокоении его души. В этом весь отец — порывистый, страстный, экспансивный, не знающий ни в чем удержу.
Но вот приблизился для отца момент совершеннолетия, и встало сразу два вопроса: служба в армии и поступление в университет. Что касается службы в армии, то отец мог бы иметь льготу, т. к. дед имел право по закону оставить одного из сыновей для прокормления. У деда был старший сын от первого брака, который воспитывался у родных своей матери. Дед его не любил и хотел оставить моего отца, к которому он тоже был очень суров, но, видимо, в глубине души питал отцовское чувство. Отцу тоже страсть как не хотелось идти в армию. Но тут вмешалась мать. «За счет другого мой сын не будет пользоваться никакими льготами: он будет служить в армии, хотя, вообще говоря, всякая военная служба безнравственна», — сказала поклонница Л. Н. Толстого. И мужчины склонились перед ее решением: от армии был освобожден старший сын.
Отец отбывал военную службу вольноопределяющимся в кавалерийском полку, и уж тут-то он поскакал на лошадях. Сложнее было дело с поступлением в университет. Согласно закону, евреи могли поступать в университет по так называемой «процентной норме» — т. е. те, у кого был аттестат с пятерками. Отцу пришлось расплачиваться и за детскую лень, и за прогулы, и за романы с гимназистками — аттестат пестрел тройками. Об университете не могло быть и речи. Бабушка тщетно искала протекции — заручалась письмами от фрейлины княжны Мещерской, от других знатных особ. Все было напрасно.
И вот тут товарищи отца по гимназии подсказали самый простой выход — креститься.
Сказано — сделано. Отец поехал с письмом от Аграновича (предводителя) в его имение, к священнику. Крещение произошло быстро, на курьерских. Отыскали какого-то мужичка с именем «Илья», чтоб не менять отчества. Отцу предложили выбирать имя: он выбрал имя «Мануил», опять-таки, чтоб не менять своего имени «Эммануил». Крестной матерью была жена священника.
Между тем, бабушке рассказали, что сынок поехал креститься. Она потребовала лошадей и как безумная поскакала в имение Аграновича. Ей рисовался позор: сын отрекается от своего народа, из материальных соображений изменяет вере отцов. Кроме того, зная порывистый характер отца, она почему-то вообразила, что он может после крещения прийти в ужас от того, что он сделал, и наложить на себя руки. Примчавшись в село, она молнией влетела в дом священника.
«Где он? Где мой сын?» «Его нет!» — ответил батюшка. «Все кончено: он кончил жизнь самоубийством», — вспыхнула в голове бабушки догадка. «Да будет кровь его на Вас!» — крикнула она. «Что Вы, что Вы, мадам, какая кровь! Ваш сын спокойно и весело поехал домой», — успокаивал ее священник.
«Единственный раз в жизни я ходила, опустив голову, и боялась людям смотреть в глаза, — когда твой отец крестился», — рассказывала впоследствии бабушка.
Дед отнесся к этому событию неожиданно спокойно. «Будь ты хоть чертом, только будь человеком», — сказал суровый старик, потрепав сына по плечу, и ушел к себе в кабинет.
Через месяц отец приехал в свои родные Лубны в великолепно сшитом студенческом мундире на белой подкладке, с лихо подкрученными усами и с присущей ему надменной осанкой.
Прошлым летом, покидая Россию, я решил посетить Киев — здесь я хотел прежде всего посмотреть все те места, где бывал отец. Вместе с Верочкой Лашковой мы пришли к университету, но в университет нас не пустили — он был закрыт по случаю каникул. Верочка предложила зайти в библиотеку. Я ответил: «Нет, в библиотеку не надо: туда отец не ходил. Пройдемся лучше по Крещатику, где он бегал за девчонками».
Отец был известен в университете как беззаботный весельчак и завзятый Дон-Жуан. Но, когда надо, работать умел: за месяц до экзаменов запирался в своей комнате — и сдавал все экзамены на «5». Он уже тогда поставил себе четкую и ясную цель и часто ставил мне себя в пример. «Я решил стать судьей — и стал», говорил он мне. «Но почему же такая незначительная цель в жизни?» — спрашивал я. — «Ну, Наполеон уже в это время был, — отвечал отец, — хватит его одного, второго не надо».
Мой отец является примером того, как плохо, когда люди с юности ставят себе ограниченные цели. Человек блестящих способностей и острого ума, он всегда довольствовался малым. «Я знаменитость в общежактовском масштабе, — шутил он, — вот и ты такой будешь». Зато всегда был независим, ни перед кем никогда не унижался и держал себя так, что всем нравился, и все держались с ним почтительно и даже робко. А я с детства привык считать его великим человеком и очень удивился, когда, став взрослым, убедился в том, что никаким великим человеком он никогда не был.
По своим взглядам отец был поклонником крепкого русского государства и твердой власти — монархистом и ярым противником какого бы то ни было либерализма. Это очень шло к его властной эгоцентричной натуре. Ни в каких студенческих беспорядках мой отец никогда не участвовал и был близок к Голубеву, руководителю монархической студенческой организации «Союз Двуглавого Орла». (Лет через 50 сыновья двух приятелей встретились: я был в то время церковным писателем, а сын Голубева — много старше, чем я, по возрасту — носил весьма известное имя — преосвященный Ермоген, архиепископ Калужский). Впрочем, дружба была чисто личной: ни в какие организации отец никогда не входил и никаких комплотов ни с кем не признавал. Вся его привязанность, все лирическое, что было в его натуре, — все сосредотачивалось на одной личности: на личности Николая II. Его любил он нежной любовью, мало понятной современному человеку. Свой кумир он увидел, когда ему было 30 лет, в 1911 году.
В это время отец уже давно окончил университет и был старшим кандидатом на судебные должности, конкретно же — секретарем при Председателе Киевской Судебной Палаты Василии Ивановиче Болдыреве. Это было жарким летом. В Киев приехал императорский двор. Отец сказал своему шефу: «Василий Иванович! Я бы так хотел видеть государя». «Так это же очень просто: на завтра я имею 2 билета на концерт, в „Шато де флер“ (увеселительный сад). Жена не пойдет — пойдемте вместе. Только достаньте себе парадный мундир».
Весь вечер, на протяжении четырех часов, отец не сводил глаз с царской ложи, в которой сидел император с дочерью Ольгой. Вместе с ними был мальчик в офицерском мундире — будущий болгарский царь Борис. Первое впечатление — разочарование: полковник в мундире, подпоясанном ремнем, с мятой фуражкой в руках, с всклокоченной бородой, более длинной, чем на портретах. Далее царь произвел чарующее впечатление на своего поклонника простотой, обаятельной улыбкой, и даже тем, как, опершись на край ложи, он слушал музыку. Собственно, и все так слушают музыку, но что поделаешь с верноподданным. В антракте, в стороне от ложи, собралась группа сановников: Столыпин, Коковцев и другие. Они о чем-то оживленно беседовали.
А на другой день в Оперном театре грянул выстрел, выстрел в Столыпина, которого отец обожал не меньше, чем царя. Стрелявший — адвокат Багров — был товарищем отца по университету.
Я помню, в 1921 году, когда мне было 6 лет, я стоял около отца, когда он пилил дрова с каким-то мужичком. Отец был в хорошем настроении, разговорился с рабочим, и все говорили они о Николае II, причем все время в разговор вплеталась фраза: «Дурак, погубил себя и нас». Когда мы шли домой, я спросил отца: «А почему ты ругаешь царя — ты же его любишь?» Отец ответил: «Ну так что ж, я и тебя ругаю, но из этого не следует, что не люблю». Затем, когда мне было 15 лет, мы с отцом обозревали в Царском и в Петергофе все дворцы, где жила царская семья. Отец был настроен довольно скептически; критиковал обстановку, потом сказал приятелю: «Но, конечно, что бы мы ни говорили, — царь для нас всегда остается царем. Мы никогда не сможем от этого отделаться. (Кивок головой в мою сторону.) Вот этот уже, может быть, отделается». И наконец, за час перед смертью, в 1955 году, с уже замутненным сознанием, отец потянулся за маленьким зеркальцем и несколько раз его поцеловал. «Зачем ты целуешь зеркало?» — спросила его жена. «Это зеркало Николая II», — ответил отец. (Зеркальце это было выпущено в 1913 году — к 300-летию Дома Романовых, на оборотной стороне стояла юбилейная дата и царский вензель.) Так перед смертью простился отец с тем, что было ему наиболее дорого — со старым русским государством. Быть может, он прощался при этом и со своей далекой, далекой, невозвратной молодостью…
Евреев отец не любил, как и все ренегаты. Они его раздражали тем, что он вынужденно был связан с ними. О своем еврейском происхождении упоминать избегал, как обычно не упоминают о неприличной болезни. Но мать свою обожал, не расставался с ней ни на минуту, часто ссорился, и когда она умерла, чуть не сошел с ума от горя и исполнял все еврейские похоронные обряды. О евреях всегда говорил плохо, и только когда Гитлер пришел к власти, к своим антисемитским афоризмам прибавлял: «Но из этого, конечно, не следует, что их надо убивать». Став юношей, я специально, чтоб подразнить отца, всегда бравировал нашим еврейским происхождением и говорил: «Мы евреи». На что следовала реплика: «Болван, какой ты еврей? Ты так себе, ни еврей, ни русский, — ни то, ни се, — ни в городе Богдан, ни в селе Селифан».
Своему крещению он не придавал никакого значения: никогда не ходил в церковь, одинаково не любил ни священников, ни раввинов. Они почему-то у него всегда ассоциировались с похоронами. «Не люблю этих людей, которые над мертвецами поют», — говорил отец. В Бога, однако, верил. Каждое утро и каждый вечер минут десять лежал на спине с закрытыми глазами и что-то шептал — молился. Мог начать молиться в самом неожиданном месте: посреди улицы, в театре. Вдруг останавливался и закрывал глаза. Боже сохрани побеспокоить его в этот момент или показать, что понимаешь, чем он занят. Страшно рассердится и покроет хорошей русской бранью, к которой имел особое пристрастие с детских лет, проведенных в деревне. Про свою веру говорил: «Я не знаю, может быть, ничего нет, но без Бога я не могу. Он (кивок в мою сторону) верит в Бога конкретного — Иисуса Христа. Я верю в Бога абстрактного; не знаю, какой Он, но Он есть». Ближе всего он, видимо, был к Вольтеру, к Л. Н. Толстому. Но отец не любил никаких теорий, не хотел ничего формулировать. Он просто верил и молился какому-то своему «неведомому Богу».
И еще у него было одно пристрастие: любил он театр, ходил в театр почти ежедневно. Актерскую игру понимал тонко, ловил мельчайшие нюансы и почти никогда не бывал доволен. Недовольство выражалось всегда в форме, соответствующей его характеру. В 20-ые годы, когда мать была актрисой, спрашивает у нее подруга Маруся Гурвич (молодая актриса): «Что это у Вашего мужа — тик? когда я на него ни посмотрю — всегда лицо у него перекошено гримасой». Мать отцу: «Ты хоть не садись в первый ряд: неудобно.» Отец: «Неужели можно смотреть такое дерьмо, как твоя Маруся, и не гримасничать?» И тут же отчеканил один из своих четких, оскорбительных афоризмом: «Сцена — не хедер: пусть учится говорить по-русски».
Работником был исключительно хорошим: все делал быстро, с увлечением, решал сложнейшие дела мгновенно, четко и в полном соответствии с законом. На этом основывалась его глубокая дружба с В. И. Болдыревым — председателем Киевской Судебной Палаты. Дружба, изобилующая анекдотами.
Приезжают они в Харьков, едут на извозчике по главной улице. Объявление: «Портной Исаак Ааронович Левитин». Василий Иванович: «Это не Ваш родственник?» В воскресение отец говорит: «Василий Иванович! Идемте.» «Да куда?» «Идемте, идемте, дело есть». Идут. Василий Иванович: «Да куда Вы меня ведете?» Наконец привел: на окраине города деревянная избушка и надпись: «Сапожник Василий Иванович Болдырев». «Это не Ваш родственник, Василий Иванович?»
Последний раз он видел Болдырева в 1914 году, перед войной. Отец уже давно вышел из его подчинения, женился, приехал в Кисловодск в качестве молодожена. Узнал, что здесь лечится его бывший начальник. Пришел к нему. В это время Болдырев прославился на весь мир, так как председательствовал на знаменитом процессе Бейлиса. Молодого судью, своего бывшего секретаря, он принял в интимной обстановке, лежа на диване, в то время как массажист растирал его щетками. Сразу же оба юриста начали говорить о знаменитом процессе. Болдырев рассказывал долго и обстоятельно. Между тем, массажист, закончив свое дело, ушел. Тогда Болдырев обронил замечание: «Вот говорю при нем, а, может быть, он жид.» Отец несколько поперхнулся, а Болдырев продолжал свой рассказ, так и не заметив всей пикантности своего замечания.
В 1912 году отец получил назначение мировым судьей г. Баку. Он был единственным мировым судьей в городе. Кроме того, ему была подсудна вся территория теперешней Азербайджанской ССР и Дагестанской АССР. На этой территории дела разбирали его помощники, которых у него было 12. Судья был несменяем: отстранить его от должности мог только Сенат за уголовное преступление. Подчинен он был председателю Окружного Суда, которым в то время был Митрофан Михайлович Кудрявцев — крайний реакционер, известный своей строгостью. Суда присяжных на Кавказе не было, существовал только коронный суд, поэтому все приговоры отец выносил единолично «по указу Его Императорского Величества». Мировому судье были подсудны дела о кражах (не со взломом), об оскорблениях, нанесении побоев, изнасиловании, а также дела «об оскорблении Величества». На Кавказе санкции были более суровые, чем в России, поэтому мировой судья мог налагать наказание — содержание в арестантских ротах до полутора лет (в России — до полугода). Кроме того, мировому судье были подвластны все дела, связанные с тяжбами (в Баку, в связи с вечными спорами о нефтяных участках, иногда приходилось разбирать дела на миллионные суммы).
Эммануил Ильич был судья строгий и даже жестокий; никому не давал потачки. Ворье перед ним трепетало. Однако справедливость была его лозунгом. «Невинного нельзя наказать, виновного нельзя отпустить» — такова презумпция. Его предшественник, Петров, был осужден за крупные взятки к 4 годам каторжных работ. Это было единственным случаем среди судейских за 50 лет, предшествовавших революции. Взяточничество совершенно отсутствовало в тогдашнем, пореформенном, суде. Отец без ужаса не мог слышать о взятке. В его глазах взятка была самым ужасным преступлением — хуже грабежа и убийства. Судья Левитин придерживался линии Кудрявцева: никаких послаблений никому и нигде. Но, со свойственной ему непоследовательностью, с Кудрявцевым вскоре разругался вдрызг, так что даже на улице ему не кланялся, а дружил с местным либералом, кадетом, членом Окружного Суда Вячеславом Николаевичем Клементьевым. В его доме отец был частым гостем. Там он познакомился с его свояченницей, приехавшей гостить к сестре из Тифлиса, Надеждой Викторовной Мартыновской, своей будущей женой и моей матерью.
Здесь начинается новая глава — новая линия моей семейной хроники. Самым ранним моим родоначальником, который известен мне по этой линии, является сельский униатский священник из Каменец-Подольской губернии, отец Василий Мартыновский — мой прапрадед. В 1788 году, после раздела Польши и присоединения униатов к православию (причем в качестве апостола православия выступала Екатерина II, будучи, таким образом, предшественницей Николая I и Сталина), отец Василий также присоединился к Православной Церкви. В 1790 году у него родился сын, названный Августином, впоследствии известный иерарх и церковный писатель. С гипотетической его встречи с моим другим прадедом, Менахемом Менделем, начинаются эти изыскания в моей родословной.
Августин Васильевич шел путем своего отца: окончил Каменец-Подольскую Духовную Семинарию, женился и, как его отец, вскоре стал сельским священником. Однако не повезло молодому батюшке: вскоре умерла его жена, и он осужден был на всю жизнь оставаться бобылем. Отец Августин, однако, не опустился, не запил, не стал искать утешений, недозволенных канонами. Помогла ему в этом любовь к литературе. Еще на семинарской скамье отец Августин усиленно читал самых разнообразных авторов, считался знатоком латыни и сам писал стихи. Оставшись один, он стал усиленно заниматься литературой, богословием, историей. В 1820 году он поступил в Киевскую Духовную Академию, а в 1822 году окончил ее со званием магистра. В 1821 году принял монашество с именем «Анатолий». Его магистерская диссертация о католической церкви была впоследствии переработана им в книгу, которую он издал под псевдонимом «Авдий Востоков». Эта книга, изданная в Петербурге в 40-ых годах, долго была единственным серьезным трудом о католичестве на русском языке.
Несколько лет назад мне нужно было писать для Московской Академии работу о католичестве. Достал я в Исторической Библиотеке книгу прадеда и удивился: до чего много там собрано материала и каким живым языком все изложено.
Оставшись при Киевской Духовной Академии, иеромонах (впоследствии архимандрит) Анатолий пишет свой сборник «Вера, Надежда и Любовь», игравший в Духовных Семинариях роль популярнейшего руководства по нравственному богословию. Интересно, что в качестве приложения фигурировали стихи прадеда, написанные легким языком, с хорошими, звучными рифмами.
Однако, согласно установкам русской православной церкви, всякий ученый монах считается кандидатом в епископы. В 1840 году — пятидесяти лет от роду — архимандрит Анатолий был действительно рукоположен во епископа Екатеринбургского. Однако южанину, украинцу, был не по душе суровый уральский город. Он завязал переписку со своими друзьями — митрополитом Киевским Филаретом Амфитеатровым и прославленным витией, архиепископом Херсонским Иннокентием, где умолял перевести его куда-нибудь на юг. Через год удалось добиться его перевода в Воронеж, в качестве епископа Острожского (викария Воронежской епархии), а в 1844 году он стал епископом Могилевским и Гомельским — архиереем той самой епархии, на территории которой находился Чечерск — город, где проживали мои еврейские предки. Служба шла успешно: добродушный, обладающий чувством юмора, святитель пользовался любовью духовенства. Большое внимание уделял бурсе, причем свел к минимуму порку, которая процветала тогда во всех духовных учебных заведениях. Среди местной интеллигенции пользовался известностью как проповедник, проповеди его были изданы в 5 томах, в 1844–53 годах.
Владыка был умеренным либералом: он вводил улучшения в епархии, открывал приходские школы, избегая при этом ссориться с начальством, но в Петербурге на него поглядывали косо, и он получил архиепископство только в 1853 году, пробыв архиереем 13 лет (обычно архиепископство давалось через 10 лет после архиерейской хиротонии). В 1860 году у владыки очень обострились отношения с обер-прокурором, и он ушел на покой, проведя последние 12 лет своей жизни в одном из молдавских монастырей, оставив хорошую память у своих подчиненных и след в дореволюционных энциклопедических словарях, а также в Биографическом словаре знаменитых русских деятелей, где его жизнеописание излагается наиболее подробно. Умер он в 1872 году, дожив до 82 лет, насыщенный днями, мирной, спокойной смертью.
У преосвященного был брат, намного моложе его, которому он покровительствовал и которого воспитывал; брата звали Антонием и родился он в 1800 году. Воспитанник Каменец-подольской семинарии, отец Антоний занял приход брата в Каменец-Подольской епархии, 20-и лет от роду, когда отец Августин уехал учиться в Киевскую Академию. Отец Антоний Мартыновский никогда не выезжал из Каменец-Подольской епархии — жил тихой мирной жизнью и умер в сане протоиерея в 70-х годах. У него было 3-ое детей: старший Василий, строгий аскет, рано принявший монашество и умерший иеромонахом Киево-Печерской лавры в сравнительно молодом возрасте; дочь Анастасия Антоновна, вышедшая замуж за акцизного чиновника, и младший — Виктор Антонович — мой Дед.
Дед начал карьеру, как и его предки, в Каменец-Подольской Духовной Семинарии. Мягкий, вдумчивый юноша, он считался кандидатом в ученые монахи: все считали, что он пойдет по стопам своего дяди, архиепископа. И тот считал его будущим иерархом. Киевская Духовная Академия гостеприимно распахивала перед ним свои двери. Все дело испортил, однако, Белинский. Увлекшись его статьями в «Современнике», молодой семинарист перешел от него к Гегелю и Фейербаху. Вскоре один из его товарищей побывал в Петербурге и привез оттуда «Колокол». Перейдя в последний класс Семинарии, на каникулах, Виктор Мартыновский поехал в Петербург. И сразу познакомился с Добролюбовым. Тот принял его по-братски, поставил четверть водки; начались расспросы о Семинарии, об учителях, об экзаменах. Воспоминания о товарищах, о семинарских порядках, о порках, полученных в свое время обоими в изобилии. Два бурсака очень быстро нашли общий язык. Неизвестно, о чем еще говорили Добролюбов и Мартыновский, только по приезде в Каменец-Подольск Виктор Антонович категорически заявил отцу, что в Академию он не пойдет и от сана отказывается, а вместо этого поедет в Петербург, поступать в Филологический Институт. Мягкий и сговорчивый отец Антоний сначала очень удивился, но довольно быстро дал свое согласие. В 1860 году молодой попович прибыл в Петербург и преобразился в студента-филолога. Вскоре умер его друг, А. Н. Добролюбов, однако благоговение к нему и к Чернышевскому дед сохранил до конца жизни.
Через 4 года — опять стремительный скачок: он получил назначение на Кавказ, в Тифлис. Для жителя патриархального Каменец-Подольска это звучало, как Камчатка или Сандвичевы острова. Но делать нечего: назначили — надо ехать. И вот, в 1865 году в Тифлисе появляется новый житель: молодой близорукий, начинающий лысеть учитель словесности с русой бородкой. Виктор Антонович принялся за дело со всем пылом народника: он и уроки давал, и устраивал библиотеку, и в городской Думе работал, и прогимназию устраивал. Усердие было оценено — молодой учитель сделал блестящую карьеру: уже под сорок лет он был директором 1-ой Тифлисской гимназии и действительным статским советником. Еще раньше он женился на молодой учительнице, красивой, аккуратной, сдержанной девушке из хорошего дворянского рода Мосаловых.
Мосаловы — старинный род, ведущий свое начало с 12 века. Однако к середине 19 века Мосаловы разорились. И Федору Федоровичу Мосалову, капитану армии, действующей на Кавказе, пришлось жить на скромное офицерское жалование. «Родов дряхлеющих потомок, И по несчастью не один», потомок древних бояр оставил трех дочерей после своей смерти без всяких средств к существованию. И всем троим барышням, Елене, Евфросинии и Евгении, пришлось идти работать учительницами. Одна из них, Евфросиния Федоровна Мосалова, моя бабушка, покорила сердце молодого директора гимназии. Начался роман, роман, который в наше прозаическое время кажется таким наивным, таким неправдоподобным, таким трогательным.
Директор и учительница увлекались Бетховеном, Шопеном, Листом. Они часто оставались в гимназии, чтобы играть на рояле в четыре руки. Во время одного из таких свиданий за роялем Виктор Антонович (в то время, когда разыгрывался какой-то наиболее трудный пассаж) наклонился к уху Евфросиний Федоровны и шепнул: «Будьте моей женой!» Молодая учительница густо покраснела и продолжала играть, хотя руки ее дрожали. Продолжал играть и дед. Как обычно, они закончили музыку. Прощаясь, дед сказал: «Я понимаю, Вам надо подумать». И они простились.
Подумать действительно было о чем. С одной стороны, полная бесперспективность: три сестры бесприданницы и брат офицер, живущий, как и отец, на жалование. Симпатия к талантливому, одинокому педагогу, такому серьезному, такому вдумчивому, с таким хорошим, открытым лицом. С другой стороны — попович. Что сказал бы покойный отец, что сказала бы покойная мать, которая считала, что недворянина неудобно принимать в доме и сажать за стол. Особенно восстала против этого Евгения Федоровна — девица смелая, надменная, резкая на язык. «Но ведь он действительный статский, — значит все-таки дворянин», — робко заметила бабушка. «Удовольствие: Мосалова станет колокольной дворянкой», — заметила тетя Женя.
Так или иначе, в следующий раз, когда директор и учительница играли Шопена, Виктор Антонович спросил между двумя тактами: «Подумали?» И она, низко склонившись над роялем, прошептала: «Я согласна!» Виктор Антонович поцеловал ей руку, а затем некоторое время они продолжали играть Шопена.
Женившись, Виктор Антонович увлекся большим трудом, благодаря которому его имя стало известно в самых отдаленных уголках России, а его четыре дочери стали богатейшими невестами на Кавказе. В своей практической работе дед натолкнулся на очень большую трудность. Почти совершенно невозможно было так называемых инородцев, грузин, армян, азербайджанцев, научить правильно ставить ударения. Как бывший семинарист, он, видимо, помнил, что в славянских книгах над каждым словом стоит ударение. Почему бы не сделать этого и на русском языке? И дед составил огромную хрестоматию в трех томах под названием «Русские писатели». Здесь представлена вся русская литература от «Слова о полку Игореве» до Тургенева и Л. Н. Толстого. С хорошими педагогическими комментариями. И над каждым словом — ударение. А таких слов было, очевидно, около сотни тысяч. Ему удалось добиться утверждения этой хрестоматии как официального учебного пособия во всех областях, где живут так называемые «инородцы»: на Украине, в Белоруссии, в Прибалтике, в Царстве Польском, в Великом Княжестве Финляндском, в Средней Азии и в Сибири. Книга эта выдержала 11 изданий; по ней учились русскому языку миллионы людей. Где-то в Тифлисе штудировал эту книгу угрюмый семинарист Джугашвили; в Херсоне по этой книге учился русскому языку курчавый, говорливый гимназист Лева Бронштейн. На Волыни эту книгу закупал для Духовной семинарии архиепископ Антоний Храповицкий, в кадетских корпусах по ней учились будущие офицеры Белой Армии; в Тифлисе эта книга, подобно Юпитеру, превратилась в золотой дождь.
Евфросиния Федоровна стала жить так, как ее предки жили в лучшие времена рода Мосаловых. На главной улице в Тифлисе был выстроен великолепный особняк, про который острили: вот дом, выстроенный за счет русских писателей. Все четыре дочери Виктора Антоновича вышли замуж богатыми невестами. Но он ни о чем не знал: он умер 55-и лет от роду, в 1893 году, когда было лишь приступлено к 1-му изданию его книги.
Он до конца жизни пользовался огромным уважением со стороны как начальства, так и общества. Но никогда не отступал от идеалов своей юности. Как-то раз 1-ую Тифлисскую гимназию посетил наместник Кавказа граф Воронцов-Дашков в сопровождении попечителя учебного округа. В тот же вечер квартиру директора посетил курьер (телефонов тогда на Кавказе еще не было). «Попечитель просить Ваше Превосходительство ровно в 11 часов быть у него». Пришел. Попечитель принял деда, по обыкновению, любезно. Рассыпался в комплиментах: наместник очень доволен — ему все очень понравилось. Дед слушает и думает: «Что-то не то: не для этого же он меня вызвал». Но вот аудиенция окончена: Виктор Антонович встает. Попечитель (смущенно, опустив глаза): «Виктор Антонович! У Вас там висят портреты Белинского, Некрасова и Чернышевского с Добролюбовым.
Наместник Вас просит портрет Чернышевского снять. Неудобно: все-таки государственный преступник». (Интересно, что сказали бы сейчас директору советской школы-десятилетки, если бы он вздумал повесить в школе портрет, допустим, Солженицына.)
Дом на Великокняжеской в Тифлисе был построен через несколько лет после смерти деда. Припомнили мне этот домик через 60 с лишним лет в журнале «Наука и религия». Из этого журнала я узнал, что «религия для меня лишь орудие мести за бабушкин домик». В своем ответе я сделал невинное лицо и спросил: «Что Вы? Какой домик: мой дед был приказчиком». При этом я умолчал о многом: и о том, что приказчик был много богаче тех, кто его у себя оформлял, ну и, конечно, о бабушкином домике. А «домик»-то действительно был, и не домик, а дом — с швейцарами, с лакеями, с горничными. И одна из первых фраз, которые я помню: «Большевики украли у баби домик». Но, между нами говоря, я думаю, что, если бы «домика» и не было, моя религиозность не была бы меньшей…
Из четырех дочек самая балованная была последняя, Надежда, — моя мать. Она училась в Тифлисском Институте благородных девиц имени Императора Александра I, который окончила с золотой медалью. Это был период наивысшего расцвета семьи Мартыновских. В последнем классе бабушка захотела, чтоб Надя жила дома. Разрешили из внимания к заслугам покойного отца, но с условием, чтоб на улицу она выходила лишь в сопровождении лакея. Словом, аристократизм был в полном ходу. Подводила лишь наружность. Надежда Викторовна имела широкое, простое русское лицо и скорее напоминала деревенскую поповну, чем благородную институтку. С детства (с 6 лет) она мечтала быть актрисой и разыгрывала спектакли в гостиной, разговаривая с воображаемыми персонажами. В более старшем возрасте участвовала в любительских спектаклях.
18-и лет, по окончании Института, поехала в Баку, к старшей замужней сестре, и здесь увидела мирового судью из евреев — писаного красавца. И влюбилась безумно, до одури — как могла влюбляться только одна она. Я помню в детстве 3 толстые тетради, обернутые в черные сафьяновые переплеты, — дневники матери, которые она вела в 1912–14 годах. Все эти тетради наполнены отцом. Такую влюбленность я видел в жизни еще только один раз: когда мать через много лет влюбилась в другого… Но это было только через 17 лет.
Отец, конечно, сразу заметил влюбленную девушку. И задумался. Ему уже было тогда 32 года, и он все еще не был женат. Когда-то в Киеве он чуть-чуть не стал миллионером: был женихом Насти Дыбенко (дочери известного киевского купца), но ничего лучшего не нашел, как в самый неподходящий момент поссориться со своей будущей тещей. Произошел грандиозный скандал, в результате которого отец хлопнул дверью и сказал, что ноги его не будет в этом доме. И из-за чего же все это? Всего лишь — из-за веера. Из-за того, что миллионерша сделала замечание Насте — зачем она перебирает веер, а отец находился в этот день в дурном настроении.
А теперь пора было жениться. Девушка хорошая и из порядочной семьи. Но, с другой стороны, особой влюбленности отец не чувствовал. Раздумывал 2 года. Наконец, 14 мая 1914 года, в Баку, в Морском соборе, происходило венчание: Надежда Викторовна стала женой Эммануила Ильича Левитина, а еще через год, 8 сентября 1915 года (по старому стилю) у Левитиных родился сын Анатолий, пишущий эти строки.
Я рассказал о многих людях, из которых сейчас никого уже не осталось в живых. Для чего и зачем?
Уже неоднократно указывали, что нельзя судить об истории по великим людям. Не они, а простецы, вступающие друг с другом в бесчисленные сцепления, определяют жизнь. Все, о чем здесь говорилось, и есть жизнь — жизнь Россия на стыке двух веков, накануне великих потрясений, перевернувших Россию и угрожающих сейчас перевернуть мир.
Когда мои родители после свадьбы совершили свадебное путешествие в Финляндию (на Иматру) и остановились в самой фешенебельной гостинице, ночью поднялся дикий скандал — молодожены заспорили о Государственной Думе. Отец стоял за монархический принцип, мать, либералка, была горой за Думу.
Так и сейчас в бесчисленных русских семействах миллионы людей рождаются, влюбляются, умирают и, между прочим, занимаются мировыми вопросами. И над всеми ними стоит с занесенным мечом неумолимая историческая судьба. А они, перед этим нависшим ударом, стоят беззащитные и жалкие, не зная и не понимая этого, как не знали и не понимали мои родители того, что их ждет, вступая в брак в мае 1914 года.