Процесс Зиновьева и Каменева в конце августа 1936 года был, как известно, лишь первый из трех подобных процессов. Не будет преувеличением сказать, что 3 процесса — это роковые вехи тех трагических двух с половиной лет, которые прочно вошли в историю и в народное сознание под зловещим названием «ежовщина». Для всех моих современников это такой страшный рубеж, он оставил у всех нас в душе такой след, что каждый смело может сказать: если бы не ежовщина, моя жизнь была бы иной; лучшей или худшей, но совсем другой. Прежде всего нас всех ошарашивали признания подсудимых и их поведение на процессах, настолько гнусное, что даже жутко об этом вспоминать. Достоевский говорит, что есть такие страницы в мировой литературе, что их вспоминаешь всю жизнь с щемящей болью; в качестве примеров он приводит конец «Отелло» и «Евгения Онегина». Такие страницы есть и в жизни каждого человека, и в истории каждой страны. В истории России такой страницей является ежовщина и эти зловещие процессы. Когда вспоминаешь, как Каменев говорит, что он не находит слов, чтоб определить всю гнусность своих несуществующих преступлений. Когда Пятаков, уже обреченный на смерть, пишет статью, где говорит, что всех подсудимых (его старых товарищей) надо расстрелять, и поносит приговоренных к смерти площадной бранью. Когда Бухарин, тоже обреченный на смерть, пишет передовую статью, в которой называет их «трижды презренными» и тоже требует расстрела, когда, наконец, Радек говорит, что с Бухариным его связывает глубокая «интеллектуальная» дружба и тут же дает на него лживые показания, которые должны неминуемо повлечь за собой расстрел Бухарина. Для определения всего этого есть только одно слово: дьявольщина. Все же сейчас, через 40 лет, хочется что-то понять в этом кровавом кошмаре, который и до сих пор не совсем рассеялся на нашей родине.
В лагере я сидел с одним старым румынским коммунистом, который много раз был узником Сигуранцы и испытывал там очень тяжкие пытки. Он спрашивал: «Почему же я мог это вынести, а Бухарин не мог?» А я у него спросил: «Сколько времени продолжались эти пытки?» Он отвечал: «Обычно неделю. До того, как вызовет прокурор. Когда дело возьмет в руки прокурор, пытки немедленно прекращались». Значит, надо было выдержать только неделю? Между тем, Зиновьев и Каменев с товарищами находились в тюрьме с декабря 1934 года по август 1936-го. Т. е. 20 месяцев. Пятаков, Радек с товарищами — полгода. Рыков и Бухарин — год. Пытки могли продолжаться без малейшего просвета. В конце концов человек доводится до такого состояния, что хочет только одного — чтоб как можно скорей его расстреляли. И больше ничего.
Покойный кардинал Миндсенти в своих воспоминаниях несколько приоткрыл подоплеку этих роковых признаний. В лагере я видел одного очень крупного белорусского коммуниста Домбровского, который во время войны командовал целой партизанской армией, а потом был крупным хозяйственником и попал за какую-то фантастическую растрату на 25 лет. Он говорил категорически: «Есть пытки, которых не может выдержать ни один человек. Однажды мы взяли в плен немецкого полковника. Я завидовал его мужеству: он держался высокомерно, ругал нас дураками и казался сделанным из камня. А во что он превратился потом? Он готов был предать родного отца, родную мать». А ведь здесь речь идет о партизанах, где им, самоучкам, до эмгебистских высококвалифицированных палачей. Конечно, мы знаем христианских мучеников и наших старообрядцев типа протопопа Аввакума или отца Никиты, так называемого Пустосвята, которые и не такие пытки выдерживали. Но ведь и среди этих несчастных были отдельные лица, которых не могли сломить никакие пытки (Шляпников, Преображенский, Смилга и др.). Так не все же могут быть героями и мучениками. Удивительно не то, что они были сломлены пытками. Удивительно другое — что они каялись с каким-то особым азартом, обвиняли себя чуть ли не с большим жаром, чем сами их обвинители. И здесь мы имеем дело с удивительным феноменом человеческой психики.
Я много раз замечал, сидя в тюрьмах, что человек держится до первого шага. Но стоит лишь «расколоться», признать себя виновным, и им овладевает буквально какой-то психоз: он забегает вперед, говорит о том, о чем его не спрашивают, называет огромное количество всяких фамилий, клевещет на себя и других. Говорить с ним в это время невозможно, усовещивать бесполезно. И только месяца через два, в лагере, происходит отрезвление, и он с удивлением и ужасом вспоминает свое поведение на суде. Это то, что на духовном языке называется «беснованием». И феномен беснования очень легко узнать в показаниях подсудимых тех процессов. Они говорят вещи невероятные, непонятные и даже такие, о которых их совершенно не спрашивают. Они одержимые, они собой не владеют, и их языки, как в бреду, лепечут то, что подсказывает им их воспаленное, больное воображение. И ветер дьявольщины проносится по залу, по стране, по всему миру. Когда Господь изгнал легион бесов из бесноватого, они умоляли Его, чтоб Он разрешил им войти в стадо свиней. Вся коммунистическая партия в это время превратилась в стадо бесноватых свиней. Мне пришлось однажды у одного из своих друзей увидеть архив его покойного отца, крупного коммуниста, относящийся к тем дням. Такого кошмара я не видел никогда, нигде, ни до, ни после. Старые, убеленные сединами люди набрасываются друг на друга, как бешеные собаки, наперегонки клевещут и доносят друг на друга. Как правило, каждое заявление в райком партии начинается с оправдания. Такой-то на него клевещет, что он, якобы, разделял платформу Троцкого, или был близок с каким-нибудь троцкистом или зиновьевцем. Во второй части заявления почтенный коммунист переходит в наступление: изничтожает своего врага, копается в его грязном белье, заглядывает в его ночные горшки. Затем переходит к другим своим знакомым. И их уничтожает, и на них доносит, и их обливает грязью. Слог нервный, бредовый, малограмотный. Пишет одержимый. А потом вся эта блевотина выплескивается на газетные столбцы, на страницы брошюр, звучит в речах ораторов. И всему этому верят, и всей этой мутью заражены миллионы людей. Дочь А. И. Рыкова Екатерина Алексеевна рассказывала моему другу, покойному Евгению Львовичу Штейнбергу, как во время процесса Зиновьева — Каменева она вошла в кабинет отца и увидела его с залитым слезами лицом над отчетами процесса. И он сказал: «Неужели Николай (Бухарин) мог быть связан с ними?» Он верил. Если уж он верил, то что же говорить об остальных. Тем большим уважением проникаешься к тем, кто не поддался этой заразе. К их числу принадлежал мой Николай и все наши ребята.
Лучше всего человек познается в опасные моменты. И в это время я хорошо узнал Николая. Он вдруг преобразился; совершенно исчезли элементы пошлости, почти исчезла привычная для него ругань. Речь стала четкой, ясной. Он порвал с девчонкой, которую прочил себе в жены. На мой вопрос ответил: «Где ей? Разве она выдержит?» Он не сказал, чего она не выдержит, но и так было понятно: все мы ожидали ареста с минуты на минуту. И все-таки были веселы и беззаботны. (Это я говорю про себя, человека крайне легкомысленного). Это легкомыслие меня всегда спасало в тяжелые моменты. Мне всегда именно в это время хотелось смеяться, дурачиться, рассказывать анекдоты.
Осенью 1936 года я ушел из обычной школы и стал учителем школы малограмотных при заводе «Электроаппарат». Отчасти, чтоб больше было свободного времени, отчасти для того, чтоб быть ближе к рабочей массе. После этого я целых три года работал исключительно с рабочими ленинградских заводов, фабрик, строек. Я имел дело с бесчисленным количеством рабочих и, помимо преподавания, незаметно, по ходу дела, популяризировал нашу программу. Это было не трудно. Сначала надо установить контакт, а это делается само собой. Труженик, изнуренный тяжелой работой, уставший от грубости и хамства, сразу раскрывается перед тем, кто относится к нему с лаской и дружбой. А ко мне шли именно такие рабочие, малограмотные. Активисты, карьеристы считали себя даже слишком грамотными, и им нечего было делать в нашей школе. Беседуешь с людьми, и сам собой почти ежедневно всплывает то тот, то другой пункт нашей программы; лучшее доказательство ее жизненности. И абсолютное большинство моих учеников уходило от меня, вполне усвоив программу, и были вполне подготовлены, чтоб поддержать нашу организацию. Оставалось сделать лишь шаг. Но вот этого-то шага я и не делал. Не мог сделать. Это значило немедленно погубить не только себя, но и целый ряд людей. Однако наш «Фронт» и не ставил перед собой какие-либо конкретные цели, а лишь устную агитацию. Он был своеобразным хождением в народ. И как участник этого хождения могу сказать, что результаты получались блестящие.
Моя дружба с Николаем тем временем крепла. Володя, который наружно помирился с Николаем, но все-таки его избегал, удивлялся: «Я понимаю, что надо поддерживать с ним деловые контакты, но как ты можешь с ним дружить, хоть убей, не пойму!» А я действительно дружил с ним и полюбил его. Мне нравилось в нем отсутствие позы, простота и доброе сердце под маской внешней грубоватости. Ум у него был ясный, пытливый, практический. Даже в это время он много читал. В. С. Соловьева читать, однако, не стал: «Нет уж, это чтение не для меня», — сказал он мне, возвращая «Духовные основы жизни». Зато Библию попросил сам. Прочел, однако, лишь пророков и Евангелие. На мой вопрос о впечатлении ответил неожиданно по-украински: «Це дшо треба розжувати». Мои методы работы с учениками одобрял, подчас давал очень дельные советы. В члены организации пока никого вербовать не рекомендовал, но учил, как строить работу с уже посвященными в наши эльвезинские таинства: «Бойся больше всего на свете бабников и пьяниц. Самые ненадежные люди». «Пьяниц понятно — они болтают, а бабники почему?» «Эти еще хуже. Возятся с проститутками (он выразился погрубее) и сами, как проститутки; ни воли, ни слова, ни твердости — тряпки». (Сколько раз потом я вспоминал эти слова! Золотые слова!) Я, однако, спросил: «Так ведь и ты бабник: двух жен сменил, на третьей хотел жениться, а что сверх этого — и считать нечего!» Он засмеялся: «Ну, меня же тебе вербовать во всяком случае никуда не придется, так что и говорить об этом. А затем у твоего Пушкина („моего“, потому что это литература) сказано, что „правил нет без исключений“». Я удивился: «У Пушкина? А где это у него сказано?» Он процитировал:
Сноснее многих был Евгений;
Хоть он людей, конечно, знал
И вообще их презирал, —
Но правил нет без исключений,
Иных он очень отличал.
«Ты что, учил это наизусть?» «А я много из „Онегина“ знаю наизусть». «Зачем же учил?» «Понравилось и выучил».
Увы! Скоро пришел конец моему общению с Николаем. В ноябре 1936 года он пришел в пивную на 23 линии мрачный. Молча выпил кружку пива. Сказал: «Пойдем». Когда пришли на бульвар, я спросил: «Что случилось?» Он сказал: «Плохо!» (Впрочем, выразил эту мысль другим жаргонным термином). «Что такое?» «Батю вчера арестовали. Надо нам с мамашей сматывать удочки из Ленинграда. Пока не выслали». Я спросил: «Когда?» «Послезавтра». «Как послезавтра? Куда? А как же отец?» Он тут же изложил мне свою программу действий. Отца арестовали вчера. Значит через неделю, дней через 10, мать и он получат предписание о высылке из Ленинграда в 24 часа. «Вопрос ясен: отец — троцкист. Значит, надо действовать. Из университета я сегодня ушел. Завербовался на стройку в Сибирь. Из домоуправления выписался, указал место выбытия — Баку. Надо поскорее сматываться, пока не вмешались „органы“. Могут не выпустить. Послезавтра уезжаем. О бате будет справляться и носить передачи сестренка. Она замужем. Фамилия у нее другая и живет в Луге. Значит, ее не вышлют. Писать не буду. Надо, чтоб следы затерялись. Обо мне можешь узнать у сестры». (И он мне дал ее лужский адрес). Я спросил: «С кем мне держать связь?» «С Алексеем». Я сказал: «Приду проводить». Он заколебался: «В общем, не стоило бы, но если охота, можешь». Я действительно пришел на Московский вокзал. На прощание крепко обнялись. Я его перекрестил.
Благодаря своей стремительности, Николай довольно легко отделался. В той суматохе, которая происходила, его никто, конечно, разыскивать не стал. Он сначала работал грузчиком, потом быстренько окончил (экстерном) в Сибири институт. Выше я называл его профессию — химик. Собственно говоря, не совсем химик, но пусть он так и остается химиком. Был на войне. Война все списала. Женился, имел двух дочерей, похоронил мать. Отца расстреляли. В 1958 году, будучи в Ленинграде, я наугад справился о нем в будочке Ленсправки. К моему изумлению, мне тотчас дали его адрес. Квартира со всеми удобствами. В новом районе. Он открыл мне дверь сам, пожилой, стриженый под ежик, совершенно седой. Увидев меня, нисколько, казалось, не удивился. «А, Толик? А я так и знал, что ты зайдешь». Я онемел от изумления. «Откуда ты знал об этом?» «А я был у Доры Григорьевны. Она сказала, что ты должен быть в августе. Я ей и адрес оставил». (Я действительно вспомнил, что Дора Григорьевна говорила мне о каком-то человеке, который обо мне справлялся и оставил адрес. Но он ей показался подозрительным. Она ему очень мало обо мне рассказала, а адрес потом порвала). Торжественно он повел меня к жене. «Вот этот пацан — мой старый друг», — та с удивлением уставилась на 43-летнего пацана. Затем начался дружеский разговор…
Был я у него и в 1968 году. У него только что был удар. Отнялась речь. Жена рассказывала мне про него, а он молча смотрел на меня жалкими глазами, и в глазах стояли слезы. В последний раз видел его весной 1974 года. От удара оправился. Речь восстановилась. Но ходил с палочкой, правая рука плохо действовала. Долго с ним разговаривали.
Он знал, что я собираюсь на Запад. На прощание сказал: «Скажи тамошним коммунистам, чтоб были умнее наших; пусть не разбойничают». Если эти строки попадут на глаза западным коммунистам, буду считать, что поручение старого друга выполнил.
Конец 1936 года ознаменовался новым страшным событием: заключением всех «зиновьевцев». Надо сказать, что когда-то, в 1925 году, Зиновьев был в Питере царем и богом. Перед XIV съездом партии на партийных собраниях секретарь говорил: «Товарищи! Ставлю на голосование проект резолюции Ленинградского губкома по случаю XIV съезда партии. Кто за? Принято единогласно». Эта резолюция отражала точку зрения зиновьевской оппозиции. В 1936 году все участники злополучных собраний были еще в Ленинграде и их всех повально арестовывали, а родственников высылали. Делалось это так: брали протокол собрания — «единогласно»! Кто присутствовал? Такие-то. Всех немедленно в тюрьму. Я знал одну учительницу, которая спаслась лишь благодаря случайности. В день партсобрания очень устала, у нее болела голова, не пошла, получила выговор за неявку. Этот выговор ее спас через 11 лет. Во всех учреждениях, точно во время эпидемии гриппа, никого нельзя было найти: половина работников была арестована. Увы! Все это было лишь прелюдией к страшному 1937 году.
1937 год начался для меня знаменательно. 1 января происходила всесоюзная перепись населения. Это был единственный раз, когда в опросном листке была графа: вероисповедание. Специально разъяснялось, что атеисты должны писать «неверующий», без всяких дальнейших пояснений. Верующий же должен означить свое вероисповедание. Перепись проводили учителя и студенты. 1 января, в полдень, явился к нам переписчик, молодой парень, еврей, видимо, студент. Отец долго думал, как поступить, и решил дело дипломатически; сказал мальцу: «Ставь черту». Он ответил: «Нет, так нельзя». И записал в графу: неверующий. Отец дернулся на своем стуле, но смолчал. Затем студент обернулся к моей мачехе; та с совершенно спокойным видом сказала: «Неверующая». (Это вполне соответствовало истине). Бабушка ответила тоже что-то неопределенное; он и ей записал «неверующая». Заполнив мой вопросный листок («преподаватель, студент») и дойдя до каверзной графы, стал, не спрашивая меня, писать: «неверующий». Я так и вскрикнул: «Нет, нет, пишите православный». Парень засмеялся, думая, что я шучу. А я твердо сказал: «Пишите православный, иначе я не подпишу». Он удивленно вскинул на меня глаза и написал «православный». Отец и бабушка, бледные, молча наблюдали эту сцену. В передней, когда отец его провожал, статистик сказал: «Интересно у вас получается: единственный верующий — и самый молодой!» Отец молча пожал плечами. Простившись со статистиком и войдя в комнату, отец сказал, обращаясь ко мне: «Смотри, ты уже один раз попал в тюрьму из-за такой штуки. Опять попадешь — уже будет все. Струппе ведь теперь нет, заступиться некому». (Струппе, Чудов и другие соратники Кирова уже давно ходили во «врагах народа»).
На этот раз все оказалось не так страшно: никто из-за переписи не пострадал. Сталин, по приказу которого был включен этот пункт, действительно интересовался тем, сколько в СССР верующих. Процент оказался очень большой, и это имело определенное значение для переориентировки Сталина в церковном вопросе во время войны. Однако испуг моей семьи показывает, насколько ужас террора охватывал в это время всю страну. Деревня вся показала себя верующей, так же, как в городах пожилые люди. Интеллигенция струсила. Отец разводил руками: «Что поделаешь, я чиновник, Беликов, в старое время был православным, теперь неверующий». Никаким Беликовым он, конечно, не был, а был обычным средним запуганным человеком тех дней.
В феврале начались повальные аресты. Ужас веял над страной. Всем было известно, что в КГБ применяются страшные пытки, что людей убивают, калечат, истязают. Все время выхватывали то одного, то другого человека. Причем было совершенно непонятно, по какому принципу арестовывают: арестовывали безобиднейших, вполне советских людей, между тем как люди антисоветски настроенные оставались иной раз невредимыми. Отец по этому поводу говорил: «Ты мне примеров не приводи: там, где полный произвол, всегда могут быть отклония в ту или другую сторону».
Уже много позже, в 1946 году, со мной произошел такой случай. Мы ехали в автомобиле по Сокольникам. Правил диакон Александр Введенский (сын моего шефа, известный стукач).
Рядом с ним сидел его товарищ, а я сидел на заднем сиденье вместе с женой Александра Александровича. Вдруг машина остановилась, Введенский крикнул: «Спасайтесь!» Все, кроме меня, выскочили из автомобиля. Произошла катастрофа. Я после этого прослыл необыкновенным смельчаком. И даже при моем втором аресте следователь, видимо основываясь на сексотских показаниях Александра Александровича, начал допрос словами: «Мы знаем, что ты не трус». Между тем, все объяснялось совершенно просто: я не понял, что произошло.
Так и в 1937 году я нисколько не изменял своего поведения по одной причине: я просто не отдавал себе в полной мере отчет о грозящей мне опасности. Всех людей вокруг себя я считал честными, ко всем относился дружески и как-то совершенно упускал из виду, что на свете есть сексоты. Впрочем, как сказано выше, учительство было богадельней. Видимо, так считало и НКВД: среди учителей (во всяком случае в Питере) арестов почти не было. Считали — что возьмешь с этих нищих чудаков?
А между тем атмосфера все сгущалась. Буквально каждый день приносил какую-нибудь новую жертву. Арестованный человек проваливался как сквозь землю; его ссылали без права переписки, и никто не знал, где он. Все родственники в лучшем случае немедленно выселялись из Ленинграда. То, что так поразило меня в 1935 году, при высылке из Ленинграда «бывших» в течение 24 часов, не только больше никого не поражало, но считалось наилучшим исходом. Худший исход — когда родственники в качестве членов семьи врагов народа (ЧСВН) разделяли участь арестованного и тоже исчезали в лагерях навсегда.
Расскажу о судьбах известных мне людей, попавших в это время в жернова страшной машины. Моя двоюродная сестра, Тамара Романова, безобидная, тихая девочка, за несколько лет перед тем вышла замуж за 18-летнего деревенского парнишку из-под Луги. У парня была странная фамилия, подававшая повод шуткам; его звали Евгений Свиньин. Типичный деревенский парень, трудолюбивый и способный, он поступил в Институт путей сообщения, был там круглым отличником и активным комсомольцем. Весной 1937 года он должен был сдать дипломную работу. В это время пришла Ольга — старая нянька, жившая до революции лет 20 в семье Романовых, вынянчившая всех трех детей. Тогда она жила в домработницах в соседнем доме, у инженера Ермакова, но часто навещала старых хозяев. В этот день она пришла грустная и с порога сообщила новость: «Ермакова арестовали!» Тетка и Тамара всполошились, а Женя Свиньин, сидевший за чертежами, сказал: «Арестовали — значит не зря. Зря не посадят». Ровно через неделю Евгения также арестовали. С тех пор прошло уже почти 40 лет. Куда только ни обращались, кого только ни запрашивали! Запрашивали и родители Жени, и жена, и теперь уже взрослый сын. Просили сообщить, какова его судьба, ничего неизвестно. Все только пожимают плечами: «Никаких документов нет. Видимо, дело затерялось. Ни в каких списках репрессированных такой не числится». Двоюродная сестра в это время была на сносях. На другой день после того, как она родила сына, она получила обычное предписание: в 24 часа выехать из Ленинграда в село Белозерку Курганского района Челябинской области. Просили отсрочить выезд, пока оправится от родов, — никто слушать не захотел. Уехала, оставив ребенка на попечении матери и бабушки, той самой, которая в свое время вынянчила и меня.
Здесь все характерно: и реплика Жени, показывающая наивность советского человека тогдашней формации, который еще верил в справедливость советского режима, и абсолютная случайность арестов (просто надо было выполнить контрольные числа, показать бдительность, а для этого нужны были жертвы), и, наконец, абсолютное безразличие к человеческим судьбам, холодная жестокость чекистов. Интересно, что за два года до этого Сталин произнес свою знаменитую речь на выпуске курсантов Военной Академии, где призывал к заботе о человеке.
Аналогичный случай произошел в это время с моей знакомой в Самарканде, у которой за несколько дней до ареста какая-то дама спросила: «Извините, Вы не были в лагере?» (В Средней Азии очень много бывших лагерников). На это моя приятельница гордо ответила: «Этого не было и не могло быть!» Дама робко сказала «извините» и отошла. Быть может, этой даме принесло бы некоторое удовлетворение узнать, что моя приятельница, арестованная через 4 дня после этого разговора, провела 10 лет в лагерях и до самой смерти не смогла вернуться в нормальную колею.
У нас был сосед по квартире, юрисконсульт Мюллер. Коренной петербуржец, стопроцентный советский человек, активный «деятель» местного домоуправления, общественник. Вдруг арестовали. Его теща и хорошая, милая девочка-дочка лет 16-и были немедленно высланы. Тоже как в воду канул: где, когда умер, в каких лагерях, — ничего неизвестно. У отца был сослуживец Скворцов, известный ленинградский инженер, участник гражданской войны, награжденный орденом Красного знамени. То же самое.
По России точно проходила эпидемия чумы или холеры; не разбирая, косила первых попавшихся людей, всех, кто попадет под руку. В это время ленинградское управление НКВД возглавлялось Заковским, циничным, наглым карьеристом, авантюристом, который хвастал тем, что был когда-то соратником Дзержинского. Помню одну его статью в «Ленинградской правде», прямо подстрекавшую к ложным доносам. В начале статьи этот «государственный деятель» давал советы простым людям о том, как должен поступить «советский человек». Он говорил: «Ты видишь — твой сосед живет не по средствам. Что сделает в таком случае обыватель? Посудачит с женой и забудет об этом. Но не так должен поступать советский человек: он должен немедленно сообщить об этом органам. Вот недавно мы получили заявление от одного рабочего, что ему подозрительна (хотя он и не имеет фактов) бухгалтер — дочь попа. Проверили: оказалось, что она враг народа. Поэтому не следует смущаться отсутствием фактов; наши органы проверят любое заявление, выяснят, разберутся». Надо сказать, что подобные призывы не пропадали даром: со всех сторон сыпались доносы; доносили враги, доносили друзья, доносили жены. Доносили из мести, из желания выслужиться, были и оболтусы, принимавшие всю эту газетную чепуху всерьез. Я знал одну студентку, в общем не плохую, но донельзя ограниченную девушку, которая, придя в кинотеатр, «усмотрела», что на поясном портрете Ворошилова, на ордене Ленина, виден полковничий погон (тогда еще в советской армии погон не было). Как она могла рассмотреть на поясном портрете, где орден был раз в пять меньше обычной величины, погон и определить, что он полковничий, — никому не известно. Она немедленно вызвала заведующего кино. Он побледнел как смерть, услышав такой сюрприз, и приказал немедленно снять портрет. Это случай эпизодический, но я знал нечто подобное в масштабах города.
10 февраля 1937 года был с большой помпой отмечен 100-летний юбилей со дня смерти Пушкина. Советские газетчики, со свойственным им отсутствием вкуса и чувства меры, в течение месяца заполняли страницы газет восхвалениями поэта; всюду были его портреты. (Помню, как отец, развернув газету, сказал: «Ну вот, пожалуйста, теперь и Пушкин уже стал так противен, что не хочется к нему прикоснуться»). В это время были выпущены миллионными тиражами тетради с переснятой на обложке картиной Васнецова «Олег прощается с конем». И вдруг во все школы Ленинграда телефонограмма: немедленно со всех тетрадей сорвать обложку. Если учесть, что школ в Ленинграде тогда было около 600, что мы, учителя, обычно внушаем ученикам, что тетрадь — святыня и на ней не должно быть ни пятнышка, можно себе представить масштабы сенсации. Учителя, срывающие обложки с тетрадей, любопытные и лукавые глазенки учеников, многие из которых сказали, что они обложки уничтожили (на самом деле припрятали), изумление завмагов, когда им приказали немедленно сдать уже поступившие в продажу кипы тетрадей. Оказывается, кто-то «рассмотрел», что узоры на мече Олега образуют слова: «Долой ВКП(б)». Буква «б», правда, не на мече, а где-то на каблуке княжеского сапога. После этого многие стали находить в траве лозунг «Да здравствует капитализм!» На мой недоуменный вопрос, как же В. Васнецов мог в 90-е годы, когда была нарисована эта картина, предвидеть ВКП(б), мне отвечали: дело тут не в Васнецове, а в копиисте, который нарочно так поместил узоры, чтоб получился подобный лозунг. Наконец, когда все крамольные тетради были изъяты, и сенсация улеглась, последовала новая телефонограмма, что слух об этом носит чисто провокационный характер и что тетради изымать не следует. Художник-копиист доказал, что рисунок абсолютно точно скопирован с картины Васнецова. Развязка этого анекдотического происшествия счастливая, но обычно такие анекдоты оканчивались трагически.
В городе Орле в то время жила 70-летняя учительница, которая давала частные уроки ученикам начальной школы. Как-то раз она дала ученику 3-его класса выучить стихотворение по старому учебнику. На другой день мальчишка принес ей радостную весть: «Марья Ивановна! А в учебнике Троцкий. Вожатая у меня его забрала». Оказывается, старушка дала учебник 1923 года и не рассмотрела, что там портрет Троцкого. Как безумная Марья Ивановна побежала в школу. Уже поздно. Вожатая (это же не свой брат учитель) сдала учебник в НКВД. Через два дня Марья Ивановна была арестована за «троцкистскую контрреволюционную деятельность» (КРТД), и о дальнейшей ее судьбе никто ничего не знает. До сих пор мы говорили о маленьких, простых людях, но немало пострадало и больших, высокоталантливых людей.
Здесь мне прежде всего хочется вспомнить замечательного литературоведа тех дней Димитрия Мирского. Я считаю себя обязанным рассказать о нем, между прочим, потому, что, вероятно, я единственный из оставшихся в живых, кто знает об обстоятельствах его смерти в лагере. Полное имя этого литературоведа князь Святополк-Мирский, он сын знаменитого русского государственного деятеля, министра внутренних дел в период между 1903 и 1905 годом, славившегося своим либерализмом. Димитрий Мирский был в эмиграции. Преподавал в Оксфорде. В 20-е годы Оксфордский университет объявил конкурс на лучшую научную биографию Ленина. Мирский увлекся этой темой. Много работал в архивах, встречался с рядом людей, которые могли дать ему какие-либо сведения о Ленине. На этой почве познакомился с Горьким, с которым у него завязалась большая дружба. В 30-е годы, при содействии Горького, он вернулся в СССР, поселился в Москве. Его яркие, талантливые статьи привлекали всеобщее внимание. Он много писал о русской литературе XVIII века, о Пушкине (между прочим, в связи с юбилеем). Равным ему по таланту и по эрудиции оппонентом был профессор Г. А. Гуковский, тоже впоследствии умерший в лагере. Весь литературный мир следил за поединком двух блестящих литературоведов (спор вращался вокруг русской литературы XVIII века). Но Мирский был не только литературовед, он, кроме того, был еще и литературный критик и писал статьи на актуальные темы. В частности 1933 году он написал уничтожающую рецензию на одну из повестей А. А. Фадеева («Последний из Удэге»). Началась кампания против Мирского; однако, последовал окрик Горького, что «если Мирский позволил себе родиться от родителей дворян, то это еще не значит, что он не может критиковать Фадеева». При жизни Горького Д. Мирский пользовался его покровительством. Однако летом 1937 года мы все прочли в «Правде» роковую формулу: «враг народа Мирский». После этого его имя нигде уже не упоминалось: он был погребен заживо.
В 1949 году мне пришлось встретиться во внутренней тюрьме на Лубянке, в камере № 33, со старым московским врачом Сергеем Владимировичем Грузиновым. Он сидел уже как «повторник», после того, как отбыл 10 лет на Воркуте. Он рассказал следующее: в 1938 году он работал врачом в лагерной больнице. Больница представляла собой барак, в котором на общих нарах вповалку лежало 40 человек. Но и эта больница заключенным казалась раем, т. к. избавляла от невероятно тяжелых работ. Однажды туда поступил старый (или преждевременно состарившийся) человек, страдавший дистрофией (острым истощением) и хроническим поносом. Это и был Димитрий Мирский. Его поступление в больницу сразу ознаменовалось происшествием: блатные украли у него пенсне и «литературные записочки». (Он имел силы что-то писать даже в тех чудовищных условиях). Доктор Грузинов, войдя в барак, сказал: «Если через полчаса не будут возвращены пенсне и рукописи, немедленно выписываю на работу с правой стороны десять человек и с левой — десять». Сразу же пенсне и записочки нашлись. Далее С. В. Грузинов рассказывал: «Как-то вечером совершаю я обход больных в сопровождении двух санитаров. Вдруг откуда-то вылетает фигура в белье и бросается на колени: „Сергей Владимирович, спасите! Я умираю“. Смотрю — это Мирский. Я засмеялся и прошел мимо». (Жестокие лагерные нравы, он мог засмеяться, а ведь неплохой и даже добрый человек был и тоже умер впоследствии в тюрьме). Через час ему доложили о смерти Димитрия Мирского.
В нашем институте был арестован ряд преподавателей. На 1 курсе общее языкознание у нас читал Леон Георгиевич Башинджагиан, в прошлом ассистент и ближайший друг академика Н. Я. Марра. Самоуверенный, заносчивый кавказец, но блестящий эрудит и безусловно, талантливый языковед, он пользовался в институте большим уважением. Считали за честь, что он, работник Академии Наук, профессор университета, делавший погоду в области языкознания, «снизошел» до нашего института. Как говорили, в последние годы жизни Марра, когда знаменитый академик почти спятил от постоянных восхвалений и уже был кандидатом в пятые гении (спорить с ним было нельзя — за это сажали, как за контрреволюцию), Башинджагиан был единственным, кто еще мог с ним разговаривать, и «корифей марксистского языкознания» прочил его себе в наследники. В один прекрасный день и он стал врагом народа, и люди, до этого дня перед ним пресмыкавшиеся, начали произносить, как нечто само собой разумеющееся, магическую формулу: «враг народа Башинджагиан». Почему он «враг», в чем заключалась его «вражда к народу» — об этом никто не спрашивал и пусть только попробовал бы спросить.
Деканом нашего факультета и заведующим кафедрой мировой литературы был основатель института (о нем мне придется еще рассказывать) Василий Алексеевич Десницкий, честнейший человек, продолжатель традиций демократических разночинцев XIX века. Старый революционер, вышедший, однако, из партии в октябре 1917 года, он занимался в это время исключительно «чистой наукой», все организационные дела передоверив Кларе Аароновне Ангилович, коммунистке, деловой, способной женщине, читавшей у нас теорию литературы. Она читала яркие, талантливые, эмоциональные лекции, была требовательным, но интересным педагогом. Приходим осенью 1936 года в институт — и ахаем от изумления: Ангилович, делавшая погоду на нашем факультете, всемогущая Ангилович, стоит в библиотеке и выдает книги. Что такое? Оказывается, летом исключили из партии. Тогда было в газетах сообщение, что если коммуниста исключают из партии, то его снимают с ответственного поста, как не заслуживающего доверия, и переводят на низшую должность. Несчастные люди, которым грозила голодная смерть (их никуда не принимали), вынуждены были терпеть все унижения. Через месяц появилась в «Ленинградской правде» статья, где Ангилович называлась «разоблаченной троцкисткой» (это еще не «враг народа», но нечто близкое). За что же такая немилость? Оказывается, давая отзыв об одной диссертации, где критиковались взгляды «литературоведческой школы Троцкого», она ставила в вину диссертанту, что он «привлек мало троцкистской литературы». По мнению новоявленных «ученых», научное исследование о «литературоведении Троцкого» должно было заключаться только в площадной брани и проклятиях. С сожалением должен признать, что наши студенты проявили себя в большинстве случаев как отъявленные хамы: всячески третировали разжалованного педагога, вымещали на ней старые обиды. Увы! Это было лишь прелюдией к тому, что еще Кларе Аароновне предстояло пережить. Осенью 1937 года она была арестована.
В начале 1937 года был арестован самый популярный из наших преподавателей, профессор Медведев, известный лектор, которого знал весь Ленинград. Почему? За что? Никто не знает. Мне пришлось осенью 1937 года присутствовать на заседании кафедры совместно со студентами-отличниками. Заседание открыл В. А. Десницкий. Во вступительной речи, отдавая дань времени (или, как тогда острили, «длань времени»), он вынужден был сказать и о бдительности. Ему пришлось сказать о «врагах народа» в нашем институте. Я видел, как трудно было старику выговорить этот термин. Слова буквально не сходили у него с языка, они застревали у него в горле. Наконец, перечислив несчастных (назвав их не только по фамилии, но и по имени отчеству), он выговорил: «И они оказались, как бы, до некоторой степени, так сказать, врагами народа». Сказал и перевел дух. Наконец выговорилось.
Василию Алексеевичу приходилось делать над собой усилие — всем остальным это давалось без всяких усилий. Легко, просто, иной раз даже талантливо, они обливали грязью, шельмовали своих вчерашних друзей, учителей, иной раз начальников, перед которыми еще вчера пресмыкались. Я помню совершенно анекдотическую заметку в нашей институтской многотиражке «За большевистские педкадры». Автором заметки был не кто-нибудь, а выдающийся ученый, профессор А. А. Гвоздев, который бичевал себя за отсутствие бдительности и извинялся за свое сотрудничество с профессором Адрианом Пиотровским, известным специалистом по античному театру. И тут же утверждал, что он его почти не знал и только несколько раз видел. Курьез состоял в том, что он работал с «врагом народа» Пиотровским в одном институте 20 лет и выпустил в соавторстве с ним не более и не менее, как пять книг.
Вообще в это время мораль оказалась вывернутой наизнанку: предать товарища, отвернуться от человека в беде, лягнуть несчастного — это одобрялось, предписывалось, поощрялось. Проявить нечто человеческое: пожалеть, помочь — это значило самому оказаться кандидатом во «враги народа». Именно в это время начинается та страшная порча нравов, которая сегодня является характернейшей чертой советского режима: подлость, вероломство, лицемерие, ложь становятся стилем советской жизни, лежат в основе всего, пропитывают все поры общества, отравляют подрастающее поколение. Один мой московский друг, очень эрудированный и талантливый богослов, говорил мне: «Божественность Христа больше всего сказывается в сверхчеловеческой способности к формуле. Так все сформулировано, что нельзя ничего ни прибавить, ни убавить». А теперь развернем Евангелие: «Ваш отец диавол; и вы хотите исполнять похоти отца вашего. Он был человекоубийца от начала и не устоял в истине; ибо нет в нем истины. Когда говорит он ложь, говорит свое, ибо он ложь и отец лжи». (Ин.8, 44).
Человекоубийство и ложь — неразлучные спутники.
Сокрушительный удар нанесла ежовщина и церкви, или, вернее, остаткам церкви, потому что уже к 1935 году церковная организация была в основном разгромлена. 1937 год породил целый сонм новых мучеников. К сожалению, пока нет возможности привести точные статистические данные. (Они будут установлены, когда распахнутся железные сейфы, в которых хранятся архивы КГБ). Все же попробуем немного разобраться в этих цифрах. Как я говорил выше, в 20-е годы было огромное количество архиерейских хиротоний; это было вызвано желанием сохранить иерархию несмотря на непрерывные аресты епископов. Арестованные архиереи через 3–4 года тогда возвращались и получали новые кафедры, и до их возвращения вновь поставленные архиереи, считавшиеся их викариями, обычно были временно управляющими епархий. Таким образом, в каждой епархии было в среднем 2–3 архиерея. К этому надо причислить архиереев, проживавших на покое: тех, которые после возвращения из ссылки не могли получить кафедру и служили где-либо на приходе. Кроме того, не менее 100 архиереев в это время томились в лагерях. Итак, подводим итоги, причем берем нарочно заниженные цифры, чтоб не обвинили в преувеличении.
70 — правящих архиереев
70 — викарных архиереев
50 — состоящих на покое
100 — находящихся в заключении
итого: 290 архиереев (как минимум).
В 1941 году их оставалось 8 человек на кафедрах. Кроме того, уцелели два, вернувшихся из ссылки. Больше никто не вернулся. Значит, в период с 1937 по 1939 г. увенчались мученическим венцом 280 святителей.
Переходим к обновленческой иерархии. В 1935 году тогдашний первоиерарх обновленческой церкви, митрополит Виталий, определял в разговоре с архиепископом Витебским Александром Щербаковым число обновленческих архиереев цифрой 400. В 1941 году их оставалось на кафедрах — пять, заштатных — пять; всего — 10. Следовательно, в период с 1937 по 1939 г. погибло 390 обновленческих иерархов. Что касается священников, то они погибли почти все. Чтоб не быть голословными, приведем опять цифры по Ленинграду. По моим подсчетам, в 1935 году в Ленинградской области оставалось еще 100 священнослужителей (всех знал лично и помню все имена). В 1940 году их оставалось — 7. Следовательно, увенчались мученическим венцом только в одном городе 93 священнослужителя. В 1935 году в Ленинграде насчитывалось 50 обновленческих священнослужителей, в 1941 году их было — 8. Из них один (архидиакон Верзилин) принес покаяние и умер естественной смертью, один (Федор Разумовский) снял с себя сан, трое отошли от церковной деятельности. Итого: только в одном городе увенчалось мученическим венцом 38 обновленческих священнослужителей.
В 1941 году в Ленинграде оставалось 5 церквей: 4 храма православных — Никола Морской, Князь-Владимирский — большие храмы; церкви Волкова и Богословского кладбищ — крохотные церкви (типа часовен), и один храм обновленческий (Спасо-Преображенский собор на Литейном); небольшой храм на Смоленском кладбище был закрыт в 1938 году.
Митрополит Алексий был выброшен в течение суток из своих покоев в Новодевичьем монастыре (церковь была закрыта) и ютился в Князь-Владимирском соборе, на колокольне, где для него были специально оборудованы «покои» — две крохотные комнатки. Впрочем, своего образа жизни не изменял: тут же на колокольне была оборудована ванная комната, а внизу куховарила повариха — женщина в белом халате, похожая на врача.
Что касается архиепископа Николая, то он в это время лишился, по существу, своего викариата, т. к. все церкви, как в Петергофе, так и в Петергофском районе, были закрыты. Он служил в Никольском соборе в качестве настоятеля. Тщательно избегал каких-либо знаков архиерейского сана, служил без диакона, нес обычную священническую чреду, исповедовал, совершал требы, лишь очень редко возлагал на себя архиерейское облачение.
К 1939 году относится инцидент, отравивший отношения архиепископа Николая с митрополитом Алексием и в значительной степени объясняющий многое в той ситуации, которая сложилась в русской церкви в послевоенное время.
Как я говорил выше, владыка Николай был исключительно любящим, преданным сыном. В 1939 году опасно заболела его мать Екатерина Ивановна. Для всех было ясно, что дни старушки сочтены. И вот как раз в это время происходит печально-знаменитое событие: советские войска «освобождают» Западную Украину и Западную Белоруссию. Решено назначить туда вполне надежного, «просоветского» экзарха. Выбор митрополита Сергия (патриаршего местоблюстителя) падает на владыку Николая. Владыка, узнав об этом, спешно выезжает в Москву, просит местоблюстителя не отрывать его от больной матери. Местоблюститель охотно идет ему навстречу, говорит: «Не беспокойтесь, владыко, назначим туда другого». Возвращается с радостной вестью. Остался. В это время неожиданно отправляется в Москву и митрополит Алексий. А через неделю архиепископ получает указ о назначении экзархом Западной Украины с распоряжением немедленно выехать к месту нового служения. Взволнованный звонок в Москву. Местоблюститель отвечает: «Митрополит Алексий мне сказал, что Вы передумали и теперь согласны принять назначение. Теперь уж я ничего не могу сделать. Вопрос согласован с правительственными инстанциями». И архиепископу пришлось с болью в сердце проститься с умирающей матерью, хорошо сознавая, что он ее больше никогда не увидит. Через несколько дней после отъезда владыки его мать (Екатерина Ивановна Ярушевич) действительно умерла. А митрополит Алексий, с которым владыка Николай перед отъездом имел бурное объяснение, переехал в Николо-Морской собор. Здесь, на третьем этаже, он оборудовал себе покои. С этого времени Никольский собор становится кафедральным собором Ленинградской епархии. Этот случай показывает, что общее понижение нравственного уровня коснулось также и иерархов, и аристократов, людей голубой крови.
1938 год ознаменовался снятием с себя сана обновленческим митрополитом Николаем Платоновым, который становится с этих пор штатным сотрудником Музея Истории Религии, помещавшегося в бывшем Казанском соборе. Это событие, бросившее яркий свет на всю предшествовавшую его деятельность, мною подробно описано в работе «Закат обновленчества», широко распространившейся в церковном самиздате и напечатанной в журнале «Грани» за 1974 год.
Между тем, несметные толпы наполняли оставшиеся храмы. В 1936 году, чтобы попасть к светлой заутрене в Князь-Владимирском соборе, мне пришлось занять место на клиросе в 2 часа дня. Так же обстояло дело и в 1937-ом, и в 1939-ом. В 1938-ом, 1940-ом и 1941 гг. я был у заутрени в Никольском соборе. Так как этот храм двухэтажный, то здесь можно было занять место гораздо позже — в 7–8 часов вечера. В великом посту сотни тысяч человек приступали к исповеди и причастию. Оставшиеся священники буквально сбивались с ног, падали от усталости. Подавалось огромное количество записок о здравии «скорбящих» (термин «заключенный» был запрещен). По всей стране храмы были закрыты. Оставалось менее 100 церквей.
Возникает вопрос, почему все-таки Сталин, истреблявший в это время даже зародыш какого бы то ни было инакомыслия, все-таки сохранил остаток церкви — патриаршего местоблюстителя, обновленческого первоиерарха, нескольких епископов. Видимо, уже тогда коварный и дальновидный диктатор предусматривал, что настанет время, когда он сможет использовать и этот козырь в своей азартной, сложной, кровавой игре за мировое господство.
В это время я не был ни в тюрьме, ни в лагере. Все, что там происходило, считалось строжайшим секретом; разговор об этом грозил немедленным тюремным заключением. Тем не менее кое-что проникало на волю. Все мы знали о страшных пытках, которые происходят в застенках НКВД. Приходилось видеть людей, которым в редчайших случаях (1 на 10 тысяч) удавалось выйти на волю. Они производили кошмарное впечатление; скелетообразные фигуры, тело, покрытое страшными рубцами, безумные, блуждающие глаза и упорное молчание о том, что происходило с ними. Кое-что мы узнали о жизни в лагерях. Борису Григорьеву удалось наладить нелегальную связь с одним заключенным, и Боря очень ярко нарисовал мне однажды картину тогдашней лагерной жизни; интересно, что решительно все в этом рассказе было мною впоследствии проверено по десяткам разговоров с заключенными, и все подтвердилось вплоть до малейшей детали. «Представь себе, — говорил мне Борис, — огромную оцепленную площадку, работает несколько сот человек; со всех сторон вышки, на вышках часовые. По малейшему капризу часовой может стрелять. Нет дня, чтоб обходилось без жертв. Представляешь себе, какой ужас смерти витает над этой толпой… Так работают 10–12 часов. Потом возвращаются в лагерь. В бараках — трехэтажные нары. Барак рассчитан на сотню человек. Туда впихивают по 600–700. Каждый день утром кого-то не досчитываются; ночью умер от истощения. У многих голодный понос. Они лежат тут же. Вонь такая, что невозможно дышать. По зоне ходят не люди, а скелеты. Выйти на волю — безнадежно».
Один из жителей Москвы (ныне глубокий старик), который был в то время в лагерях на Печоре, рассказывал: «Мы брели как-то глубокой осенью вдоль берега под конвоем на работу. Страшные порывы северного ледяного ветра пронизывали нас, шел проливной дождь, начиналась буря. А мы все брели и брели без бушлатов и шапок, мокрые, дрожащие, жалкие. А в это время мимо нас по Печоре медленно плыла баржа, на которой были сложены заботливо укутанные войлоком машины. И как мы в тот момент завидовали этим машинам». Эта картина, которую наблюдал живой еще теперь человек, представляется мне символической. Никогда (даже в дни войны) человеческая жизнь не ценилась так дешево, никогда и нигде человек не был так унижен, пригнут к земле, обезличен.
В народе есть поговорка. О плохой погоде говорят: «Хороший хозяин в такое время и собаку на улицу не выгонит». Про ежовские лагеря можно сказать: ни один самый плохой и жестокий человек никогда не будет так издеваться над собакой.
В это время экономика несколько стабилизировалась; питание на воле было нормальное. В лагерях, однако, был искусственный голод. 500 грамм хлеба и похлебка — единственная еда при тяжелой 10–12-часовой физической работе. Все было сделано, чтоб уморить как можно больше людей. Но начальство было нетерпеливо. Скучно дожидаться, когда люди умрут с голоду (средняя продолжительность жизни лагерника тех лет — 6 месяцев), тем более, что с воли все гонят и гонят новые этапы. И вот, в лагерях повсеместно практиковались массовые расстрелы (на языке чекистов они называются очень «поэтично» — «очистительные акции»). Делалось это так. Утром нарядчик называл фамилии людей, которые должны были ехать на этап. Этап как этап. К доктору, потом обходной — сдавать тряпье, потом на вахту. Мой друг, бывший заключенный врач, говорил: «Дают мне список, я знаю, что это на расстрел, но что я могу сделать: могу оставить как больных не более 2–3 человек из сотни…» Гнали этап обычно пешком километров пять. А там церемониал известный: рыть яму — и под пулю. В то же время безостановочно работали лагерные суды. Показательные процессы: расстрел за вредительство, за антисоветскую агитацию, за саботаж. Но и этого мало. Все время инсценировали «попытки к бегству». Дело в том, что за предотвращение побега конвоир получал премию и путевку в санаторий. Почему бы и не поехать в санаторий? Один бывший заключенный мне рассказывал такой случай: ведут этап, вдруг конвоир подбегает к заключенному парнишке, срывает с него шапку и бросает метра на 3 в снег. Говорит: «Беги за шапкой». Парень неопытный, думает, что это шутка. Бежит, улыбаясь, за шапкой. Наклоняется. Вдруг выстрел. Убит при попытке к бегству. Премия. Путевка в санаторий.
Все, кто сидит в лагере, — «враги народа». Таков официальный термин. Истребить, унизить как можно больше врагов народа — это почетно, доблестно, патриотично. Такова жизнь в лагере. Из миллионов арестованных в то время выжили лишь единицы, и то только те, кому удалось пристроиться в санчасть (главным образом, врачи). И в это время была сочинена песня, которая распевалась всюду и везде:
Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек.
И в это время вернувшийся в Россию выживший из ума А. И. Куприн, вспоминая о том, как его высекли в кадетском корпусе, писал: «Сейчас, когда торжествует человеческое достоинство в нашей стране, даже как-то странно вспомнить о розгах».
Действительно, в эпоху массового истребления людей и нечеловеческих усовершенствованных пыток было странно вспомнить о таком сравнительно безобидном, патриархальном наказании, как розги.
Ежовщина представляет собой зловещий рубеж в истории страны, в психике каждого отдельного человека. Люди резко переменились: стали забитыми, трусливыми, покорными. Бюрократия, почувствовавшая свою силу, отбросила всякую демагогию, советский бюрократ предстал в своем подлинном виде: наглый, циничный, крикливый и невежественный. В то же время у очень многих после ежовщины исчезли всякие иллюзии в отношении советского режима. Ежовщина породила стольких врагов советской власти, сколько не могла породить никакая, даже самая умелая и широкая, агитация. Я особенно замечал эту эволюцию на моем друге Борисе Ивановиче Григорьеве. Человек мягкий, мирный, обещавший быть хорошим семьянином, (к сожалению, он не успел жениться), после ежовщины буквально переродился. Говоря о советском режиме, о Сталине, он буквально дрожал от ненависти; он готов был взять винтовку и идти убивать палачей и людоедов. В это время его любимым писателем становится Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин. Он мечтает о том, как он вместе со мной будет издавать подпольный печатный орган, в котором мы будем клеймить советскую бюрократию, подобно Щедрину. Он ожидает войны. Он считает, что война развяжет наконец руки народу. Народ взорвет проклятый тюремный режим и примет меры, чтобы второй раз уж не ошибиться. Мой отец говорил: «Зачем ты разжигаешь в нем такую ненависть к режиму? Ему же очень трудно будет жить». Разжигал эту ненависть не я. Ее разжигал сам режим.
Но всему на свете бывает конец. Пришел конец и «ежовщине». В ноябре 1938 г. мы прочли коротенькое сообщение на последней странице в «Известиях», что Ежов по его просьбе освобожден от обязанностей наркомвнутдела и на эту должность назначен Берия. Массовые аресты несколько утихли. Страна вступала в предвоенный, предгрозовой период. Его описанием мы и закончим наши безыскусственные очерки.