Последний год

Выше я говорил, что все годы, оканчивающиеся на «0» и на «5», для меня счастливые. 1940 год был удачливый. Окончил институт. Хотел поступить в аспирантуру при своей «alma mater», Василий Алексеевич отсоветовал. Сказал: «Отрежьте полу. Получайте диплом и сматывайтесь. На всех кафедрах Вас знают как идеалиста. Скажите спасибо, что не вытряхнули». Но в то время было легче куда-нибудь устроиться, чем сейчас. Иду я как-то по Исакиевской площади. Вижу на дверях одного из бывших особняков доска: «Научно-исследовательский институт театра и музыки». И тут же объявление: «Прием в аспирантуру». Зашел, справился. А через два дня подал заявление и стал готовиться к экзаменам. Экзамены: история русского театра, история западно-европейского театра, неизменный диамат и немецкий язык. Театр знаю с детства. Еще подчитал кое-что. Экзамены сдал на пятерки. Выдержал. Самое трудное было — немецкий. Сдавал плохо, но простили: все остальные знали не лучше. Этот последний предвоенный год был интересен: он дал мне, скромному учителю, возможность присмотреться к нашей тогдашней высокой интеллигенции: профессорам да театралам.

Институт Театра и Музыки (ныне Институт Театра, Кино и Музыки) имел своеобразную историю. И опять приходится начинать с матушки Екатерины. Особняк, в котором институт помещался, был построен императрицей для небезызвестного графа Платона Зубова. Правда, Зубов не успел еще в него въехать, когда его высокая покровительница умерла. Но Павел I, которому были иногда свойственны великодушные порывы, на свои средства завершил отделку великолепного дворца и подарил его своему старому врагу и одному из будущих своих убийц. Потомки фаворита Екатерины II были, не в пример своему блестящему предку, людьми тихими и мирно жили в особняке на Исакиевской площади вплоть до самой революции. Однако последний Зубов был своеобразным человеком: эстет, любитель живописи, меценат, он объездил всю Европу. Собрал ценнейшую коллекцию древних гравюр; его библиотека до сих пор считается одним из лучших в Советском Союзе собраний по искусствоведению. В начале XX века граф открыл в своем особняке лекторий для великосветской публики. Сам он читал историю античного искусства. Барон Врангель, талантливый искусствовед, безвременно умерший в 28 лет еще до революции, читал историю итальянского возрождения. Князь Волконский (драматург и романист) — историю театра. Но вот наступил 1918 год. Граф нашел ход к Луначарскому и добился того, чтоб его лекторий объявили сначала Институтом Живого Слова, а потом преобразовали в Государственную Академию Искусств (ГАИС). Граф, впрочем, вскоре уехал за границу, а ГАИС, сменив несколько названий, перед войной функционировал как «Научно-исследовательский институт театра и музыки».

Входим в институт. Пройдя великолепный, просторный вестибюль, свернем налево, в читальный зал. Здесь, в любое время (с 10 часов утра до 11 часов вечера), вы увидите в углу высокого седовласого старика, одетого в старинную облезлую шубу с поднятым воротником. Он сидит, подремывая, весь день. Если вам нужна какая-нибудь древняя редкая книга, подойдите к нему: «Владимир Владимирович! Мне нужно то-то…» Встряхнется, потянется, встанет с трудом. Подойдет к одному из шкафов, не глядя протянет руку, наощупь возьмет книгу. Но сразу вам ее не даст. Подержит в руках, откроет, задумчиво покачает головой, закроет, а потом уже медленно, с какой-то нежностью, протянет ее вам и пойдет опять дремать в углу. Иногда прибегут сверху: «Владимир Владимирович! Алексей Иванович (директор) просит зайти к нему». Так же не спеша встанет, пойдет на 2-ой этаж. Там ему скажут: «Владимир Владимирович! Из Швеции (или Норвегии, Дании, Индонезии, Бразилии, любой другой страны) пришло письмо. Прочтите, пожалуйста». Сядет, возьмет письмо, близоруко сощурится, поднесет письмо к глазам и глухим голосом (с небольшим иностранным акцентом) тут же прочтет это письмо, переводя сходу, по-русски a livre ouvert. Иногда его спрашивают: «Владимир Владимирович! На скольких же языках Вы говорите?» Лениво ответит: «Да на всех понемножку». И опять погрузится в дремоту.

Владимир Владимирович был в дореволюционное время очень богатым человеком, обладателем баронского титула (к сожалению, фамилию точно не помню, но как будто барон Остен-Сакен). Все свои огромные средства, поступавшие из остзейских имений, тратил на книги. Собрал исключительно ценную библиотеку (достаточно сказать, что в библиотеке Владимира Владимировича было несколько книг, набранных Гутенбергом), много путешествовал, побывал во всех странах мира. Но всюду, где бы он ни был, его интересовало только одно: книги и рукописи. И из каждого путешествия он привозил ящики рукописей и книг. Он не женился, жил отшельником, после смерти родителей близких людей у него не было. В жизни он знал только одно: книги. На вопрос одной дамы, как мог он посвятить жизнь книгам, он ответил: «Вы же любите своих детей? А у меня дети — книги». После революции, когда его выбросили из его особняка, встал вопрос: что делать с книгами? Пришел на помощь Зубов. Библиотеку перевезли во вновь образованный институт. И зачислили библиотекарем института Владимира Владимировича. В 1926 году институт с ним заключил договор: Владимир Владимирович остается пожизненно библиотекарем, ведая той частью библиотеки института, которая состоит из пожертвованных им институту книг. Ему назначается плата — 150 рублей в месяц. (По тем временам плата приличная, но стоимость библиотеки, подаренной Владимиром Владимировичем, исчислялась в несколько миллионов рублей).

Шли годы. Прошло 15 лет. 150 рублей превратились в гроши — рублей 15–20 по-нынешнему. А ему так и не прибавили ни одной копейки. (Нигде, кроме как у нас, такой наглый обман был бы немыслим). Как и чем жил старик — непонятно. У него была где-то недалеко от института каморка. Кроме шубы, ничего больше не оставалось — все было распродано. Сомневаюсь, чтоб у него было больше одной смены белья. Видимо, директор ему как-то изредка все-таки помогал: выписывал деньги за переводы. Из буфета ему иногда приносили винегрет и бутерброды. Он умер в ленинградскую блокаду. Тихо заснул в своем уголке в один из страшных, холодных дней в декабре 1941 года, среди своих любимых книг.

В те времена я знал много таких странных людей, оставшихся от старого Петербурга. Когда-нибудь, может быть, расскажу и о них. А теперь, пожелав Царство Небесное Владимиру Владимировичу, поднимемся по мраморной лестнице, на 2-ой этаж.

Вот он, наш институт. Первое впечатление ошеломляющее. Казалось, хозяин дома, граф Зубов, только что выехал и сейчас вернется. Все залы целы, вся мебель на месте. Старинные картины развешены на своих местах. Вазы, впрочем, без цветов, стоят по углам. Сохранился даже тот особый (несколько спертый) запах, который присущ старинным домам. (Заходил в наш институт два года назад, перед отъездом, во время своего последнего посещения Питера. Теперь уже не то. Все залы переделены перегородками, старой мебели уже нет. Атмосфера обычного советского учреждения). Итак, поднялись на 2-ой этаж. Проходим анфиладу старинных зал. Пусто. Нигде ни одного человека. Только в самом конце анфилады дверь с надписью «Канцелярия». Здесь сидят канцеляристки. Стучат на машинках. Обычная картина всех советских институтов. Научные работники — люди занятые, работают в пяти-шести местах, читают лекции. Пишут у себя дома. Бывают только в определенные часы. В институте два отдела: музыковедческий и театроведческий. Во главе института стоит директор Алексей Иванович Маширов.

Алексей Иванович принадлежал к тогда уже архаическому типу коммуниста-пролеткультовца, выдвиженца. Внешность типичного питерского рабочего: среднего роста, физически крепкий, с простым, совершенно неинтеллигентным лицом, он напоминал скорее завхоза, чем директора искусствоведческого института. В первые годы после революции он писал стишки под каким-то очень «революционным» псевдонимом — не то Наковальный, не то Серпин. Пробовал также свои силы и в живописи — но, кажется, ни в одной области особых талантов (даже с учетом пролетарского происхождения) не проявил. И в конце концов высокие власти, не зная, что с ним делать, направили его в наш институт директором. Надо, впрочем, сказать, что человек он был мягкий и довольно скромный: ни во что не мешался и никуда не лез; занимался только хозяйственными делами и был чем-то вроде конституционного монарха в парламентарном государстве. Я помню лишь два-три случая, когда он попытался показать, что и он «не лыком шит», и каждый раз получал по носу. Помню, он как-то пришел на семинар по истории западно-европейского театра и, прослушав доклад о commedia dell'arte одного из наших аспирантов, неожиданно заявил, что это «все списано». Когда его попросили сказать, откуда это списано, он лишь промямлил что-то невразумительное и под общий хохот удалился.

Когда я пришел в институт, я с первых же дней занял привычное для меня положение «enfant terrible». 15 сентября 1940 года, поздравив меня с поступлением в аспирантуру, наш заведующий аспирантурой Лебедев мне сказал: «Товарищ Левитин! Молодой научный работник должен держаться поближе к партии». «То есть как?» «Надо заниматься общественной работой, а там, может быть, окажется возможным дать Вам рекомендацию в партию». Я выслушал это заявление с каменным лицом и не ответил ни одного слова. Больше никто и никогда таких предложений мне не делал. Ко всем руководителям института я относился с пренебрежением: мне они казались беспринципными, бездарными; я обвинял их в холуйстве, в подлизывании к большевикам. Боже мой! Как я был не прав! И как жаль, что я не могу им принести своих извинений, т. к. теперь никого из них уже нет в живых. В труднейших условиях они делали свое дело, сохраняя традиции русской науки.

Тогда я еще не понимал великих слов апостола Павла: «Но есть различия в дарованиях, а Дух тот же. И есть различия в служениях, а Господь тот же. И есть различия в действиях, а Бог тот же, производящий все во всех». (I Кор. 12, 4–6). Это не значит, что я отрекаюсь от идеалов своей мятежной юности. Если можно было бы начать жизнь сначала, я действовал бы точно так же: занимался бы подпольной политической деятельностью и ходил по краю бездны. Но нужны не только бунтари-подпольщики и не только оппозиционеры. Нужны и добросовестные ученые, и скромные труженики-учителя, и набожные священники, и аскеты-монахи, и хорошие, простые труженики, воспитывающие своих детей, растящие честных людей. Только продажная сволочь, карьеристы, сексоты, подхалимы никому решительно не нужны. И им можно сказать старое студенческое: pereat! (Да погибнут!)

Расскажу о трех наших ученых, т. к. именно они воплощают тип интеллигента, который превалировал не только тогда, но с небольшими изменениями сохранился и теперь. Моим непосредственным научным руководителем был Сергей Сергеевич Данилов. Высокий, подвижный, суетливый, вежливый, с голосом как из бочки. Типичный интеллигент. Несравненный труженик. Он начал свою деятельность в 20-х годах. Начал с работы, отдающей «дланью времени» и явно ему навязанной: совместно со своим товарищем, Е. Булгаковым, он выпустил книжку «Государственный агитационный театр» — об одном из ленинградских рабочих театров. Однако и здесь проявилась главная черта С. С. Данилова — научная добросовестность. Я хорошо знаю этот театр, т. к. там после закрытия Передвижного театра работала моя мать. Сергей Сергеевич не упустил ни одного спектакля, ни одной детали из жизни театра. Здесь в основном факты и лишь минимум официального словоблудия. Впрочем, это была первая и последняя «актуальная работа» Сергея Сергеевича. Далее он никогда не переходил рубеж XIX века, и все попытки заставить его писать на советские темы оказывались тщетными. «Бывают у людей разные специальности: один шьет сапоги, другой готовит в столовых обеды, — а я занимаюсь театром XIX века, что Вы от меня хотите?» — таков был ответ Сергея Сергеевича на все приставания. В 30-е годы он написал великолепную работу «Сценическая история „Ревизора“». Никаких рассуждений — выводы делайте сами. Автор рассказал обо всех постановках «Ревизора», начиная с первой постановки — в 1836 году — в Александрийском театре, кончая последней, по тому времени, постановкой в Большом Драматическом театре в Ленинграде (режиссер Терентьев, 1930 год). Он не пропустил ни одной провинциальной постановки, снабдил все это богатым иллюстративным материалом, подробно разобрал игру каждого актера (по отзывам рецензентов и воспоминаниям очевидцев). Обрыскал все библиотеки, просмотрел все русские газеты за 100 лет — вот это, я понимаю, настоящий ученый! Вслед за этим последовали «Сценическая история „Женитьбы“ Гоголя» и ряд исследований, посвященных актерам XIX века: Сосницкому, Щепкину, Ленскому и другим. И все это при неутомимой текущей работе: заведование отделом Истории русского театра в нашем институте, чтение лекций в другом Театральном институте (на Моховой), где готовили актеров.

Самым неприятным для меня тогда было обязательное присутствие на научных заседаниях каждую неделю. Все, о чем там говорилось, мне представлялось ненужным, бездарным, мелкотравчатым. Через много лет после этого, в 1954 году, будучи в заключении в лагере под Куйбышевым, я неожиданно увидел в местной библиотеке книгу: С. С. Данилов «Очерки по истории русского театра». Я об этой книге знал; Сергей Сергеевич много раз мне говорил о своей работе над ней. Взял ее из библиотеки. Прочел и ахнул. Все эти заседания, казавшиеся мне ненужными, нудными, мучительно скучными, вдруг ожили: Сергей Сергеевич не упустил ни одной детали, ни одного доклада, ни одного, даже самого незначительного, изыскания из истории русского театра, разумеется, с ссылками на авторов. И все это вместе сложилось в единую яркую картину.

И ведь всю эту работу приходилось вести в обстановке непрерывной травли, неожиданных качаний из стороны в сторону политического корабля, когда от малейшей прихоти любого прохвоста зависела судьба ученого и сама его жизнь.

Все это не прошло даром: Сергей Сергеевич умер в 1959 году 53-х лет от роду, от гипертонии.

Профессор Данилов в какой-то мере символическая фигура. Часто упрекают нашу интеллигенцию за трусость, за молчание, за то, что она не нашла ответа перед лицом зверств. Неправда! Стиснув зубы, в тяжелых условиях, она продолжала свою работу, развивала русскую науку, русскую культуру. Это и был ее ответ.

Другой ученый — известный профессор Стефан Стефанович Мокульский. Это тоже крупнейший эрудит в области западно-европейского театра. Поляк по национальности, родом из Крыма, он начал свою научную деятельность во времена генерала Врангеля, в Новороссийском университете, эвакуированном в 1918 году из Одессы в Симферополь. После ухода белых некоторое время подвизался в Крыму. Затем перебрался в Питер. Полиглот, знавший почти все европейские языки, Стефан Стефанович был автором лучшей в России Истории западно-европейского театра, автором работ о Мольере, Расине, Гольдони. Он же перевел на русский язык «Театральные мемуары» Гольдони, под его редакцией вышло и полное собрание сочинений знаменитого итальянского драматурга. Человек красивый, симпатичный, умеющий очаровывать. И может быть (да простит мне Стефан Стефанович!), к нему в известной степени можно было бы применить известную характеристику Александра I, сделанную Наполеоном: «Остер, как сабля, тонок, как женщина, фальшив, как морская пена».

Он был остер — речь его была блестяща, насыщена каламбурами, цитатами, неожиданными сопоставлениями и метафорами. Он был тонок. И ему пришлось испить до дна всю ту чашу горечи, которая выпадает на долю всякого серьезного ученого в Советском Союзе. За что только не травили его в 20-е и 30-е годы: за формализм, за эстетство, за космополитизм, за идеализм, за буржуазную идеологию. И каждый раз он выкручивался: в чем-то немножко покается, что-то немножко признает и продолжает себе в том же духе. И все это грациозно, с юмором, с каламбурами, с метафорами, с цитатами. И наконец — насчет «морской пены». Да, пожалуй что и напоминал он «морскую пену». Самый удивительный всплеск Стефан Стефанович показал нам в 1939 году, когда он, «буржуазнейший из буржуазных», — вдруг вступил в партию. Все ахнули от неожиданности. А он ничего. Остался совершенно таким же. Только ходил на партийные собрания и числился где-то на учете. Зато его оставили в покое, и он сделал карьеру. В 1945 году был назначен директором ГИТИСа — Театрального института им. Луначарского (в Москве). Видимо, решил — зачем мне ходить под Машировыми, когда я сам могу быть Машировым. И все это время отводил душу: читал нам лекции по русскому театроведению, отпечатанные впоследствии на стеклографе. Здесь Мокульский был Мокульским: он рассказывал нам и о Ремизове, и о Вячеславе Иванове; старый, добрый, эстетствующий дореволюционный Петербург оживал перед слушателями. Но зоркие были очи у Сталина (в этом ему отказать нельзя). В 1948 году появилась в «Правде» статья: «Об одной антипатриотической группе театроведов». С этого и началась кампания против космополитов и низкопоклонства перед Западом. В числе главных космополитов был назван Стефан Стефанович. Из директоров его выкинули с треском, затем заставили покаяться. Он выступил в своем обычном изящном стиле. Но на этот раз оказалось мало: газеты на него ополчились с дикой руганью. Запахло арестом. Чудом, еле-еле продержался он до 1953 года. Тут стало легче. Но силы уже не те. Минуло 60-летие. Видел его в последний раз в 1957 году, в Институте истории искусств при Академии Наук, в Москве, в Подсосенском переулке. Принял меня с утонченной любезностью (я только что вернулся из лагеря), расспрашивал, видно было, что хочет искренно мне помочь вернуться к научной работе. (Он был добрый человек!) Но меня поразила его наружность — стеклянный взгляд, красное лицо, отсутствующее выражение. Через два года, в 1959 году, он умер на одной неделе со своим старым другом Сергеем Сергеевичем Даниловым.

И, наконец, третий, кого я хотел вспомнить, Михаил Васильевич Серебряков. Единственный «умный диаматчик» из всех, кого я знал. Тоже старый социал-демократ, как и Десницкий, примкнувший на каком-то этапе к большевикам (в 1905 году). Впоследствии примыкал к Рабочей оппозиции. Культурнейший человек, образованный философ, знаток Гегеля, он, видимо, не знал, что ему делать со своим большевизмом: выйти из партии — он же не самоубийца, посадят. Оставаться в партии — тошно. Помню, я с ним говорил раз на эту тему в буфете института, за чаем, в перерыве научного заседания. Михаил Васильевич рассказывал о А. А. Богданове, о том, как он умер, — во время операции по переливанию крови. Будучи директором Института переливания крови, решил полностью обменять все 5 литров крови с каким-то молодым человеком и умер во время операции. Затем разговор перешел на более современные темы. Михаил Васильевич очень едко высказался по поводу книги официального философа Александрова. А я, со свойственной мне бестактностью, брякнул (перед этим я был в ресторане Дома архитекторов и хватил, грешный человек, две рюмки коньяку): «А почему Вы не скажете об этом открыто, ex cathedra, Михаил Васильевич?» Пауза. Допил чай, кряхтя поднялся; уходя, бросил мне на прощание: «Я же не Богданов, чтоб делать эксперименты на собственной крови».

Читал он интересные, содержательные лекции по истории философии. Причем всегда заканчивал курс Фейербахом.

Ходить бывает склизко

По камешкам иным,

О том, что очень близко,

Мы лучше помолчим.

— этот завет А. К. Толстого свято соблюдается нашей академической интеллигенцией доселе.

Помню его докторскую диссертацию «Юность Маркса и Энгельса». Он анализирует все книги, которые читали Маркс и Энгельс, будучи гимназистами, все книги, которые они не читали, но могли читать, все книги, которые они не читали и не могли читать, но их читали авторы тех книг, которые они, может быть, читали. Затем он анализирует их школьные сочинения, приводит их мальчишеские стихи, рассказывает о Германии того времени. И обрывает свое повествование как раз перед самым 1847 годом — перед «Коммунистическим манифестом». Ничего не скажешь! Диссертация о Марксе и Энгельсе, без Маркса и Энгельса.

Но за 12 лет перед смертью, в 1947 году, пришлось Михаилу Васильевичу выступить все же с открытым забралом. Это было во время дискуссии по III тому «Истории философии» Александрова. Как известно, в это время «корифей науки» осчастливил нас очередным открытием, что философия Гегеля есть «аристократическая реакция на французскую революцию», а сам Гегель реакционер и к тому же немец. А немцам место, как известно, в Караганде. В Академии Общественных наук при ЦК была созвана конференция «диаматчиков», чтобы дать им инструкции о «перестройке преподавания в свете Постановления ЦК партии». С чисто фельдфебельской речью выступил на конференции Жданов, который в то время исполнял роль Гебельса при нашем «фюрере». И вот тут неожиданно выступил М. В. Серебряков с защитой Гегеля. Далее я передаю слово одному из учеников Михаила Васильевича: «Сидим мы вечером в гостинице „Москва“, тихо, мирно, Михаил Васильевич без пиджака, в подтяжках, рассказывает о конференции, о своей речи. Вдруг стук в дверь. „Войдите!“ И входит военный. Михаил Васильевич, бледный как смерть, дрожащий, встает. „Вы профессор Серебряков?“ „Я“. „Я из Академии Общественных наук. Будьте добры, просмотрите стенограмму Вашей речи и подпишите“. Михаил Васильевич просмотрел, подписал, а когда посетитель ушел, сказал: „Сколько лет готовлюсь, и все-таки струсил“».

Здесь мне хочется на время отвлечься от Михаила Васильевича, который умер летом 1959 года, и рассказать об аналогичном случае, произошедшем в 1935 году. Был у меня в то время в Ленинграде близкий друг, еще школьный товарищ, Дима Г. (он жив и сейчас). Дима был страстным поклонником Пастернака. И вот, пришлось ему быть в Москве, и он узнает, что в Доме ученых, на Пречистенке (ул. Кропоткина), должен состояться творческий вечер обожаемого всеми нами тогда поэта. Это было время опалы. И последний его творческий вечер. Побывал Дима, послушал стихи. Но поклоннику этого мало: надо познакомиться с Борисом Леонидовичем. Прошел за сцену, сунув сторожихе трешницу. Вышел с запасного хода на эстраду. Пастернак стоит, окруженный поклонницами, беседует. Как из-под земли вырастает Дима. Блондин. Простое русское лицо. Вздернутый нос. И к тому же еще в кителе (китель брата — летчика). Пастернак смотрит вопросительно. А Дима растерялся и не знает, как начать. Молчит. И вдруг Пастернак начинает бледнеть и отступает. Отступил на два шага, оперся о рояль. Поклонницы с ужасом смотрят на Диму. Немая сцена. Наконец, мой друг овладел собой, собрался с духом, начал: «Борис Леонидович! Я пришел сказать Вам, что мы, молодежь, Вас любим и ценим». У всех вздох облегчения. Пастернак, сияющий, подходит к Диме, крепко жмет руку, говорит: «Очень, очень рад!» В том, что он очень в данный момент был рад, можно не сомневаться.

Конечно, много было в интеллигентской среде и продажных людей, и беззастенчивых карьеристов, и сикофантов, и бездельников. Можно было бы рассказать и о них. Но только стоит ли? О них и так много писали. Лучше показать, под каким гнетом жили тогда честные и талантливые люди. Как они дрожали и извивались «под глыбами» и как все-таки делали свое дело, передавали эстафету русской науки будущим поколениям. Честь им за это и слава!

В это время мне пришлось вновь приобщиться к театру, т. к. мы обязаны были посещать все премьеры. Театр в Ленинграде понес сравнительно малые потери — большинство старых актеров уцелело, — однако принудительный репертуар, бездарные пьесы, которые приходилось играть, давясь от рвоты, — все это тяготило актеров. Но, конечно, это все были цветочки. Ягодки наступили после войны — время полнейшего удушения русского театра. В Ленинграде не было того разнообразия театров, которое было в Москве. В основном, было два драматических театра и два оперных. Центральным театром города была знаменитая «Александринка», переименованная в Академический театр им. Пушкина. Там еще сохранялись традиции старой дореволюционной Александринки. Было несколько актеров, оставшихся от императорских времен: Ю. М. Юрьев (трагик, лучший исполнитель роли Арбенина), известный, между прочим, тем, что это был человек, который последним получил от царя подарок. Незадолго до Февральской революции он сыграл Арбенина и Николай II, знавший и любивший его как актера, послал ему подарок: золотой перстень с двуглавым орлом. И Юрий Михайлович всегда надевал его, когда выступал в роли Арбенина. По этому поводу ему приходилось объясняться в ГПУ. «Это подарок зрителя», — ответил Юрьев. Самое высокое покровительство спасало артиста: ему, когда он, будучи в Москве, выступал в Малом театре, аплодировал сам Сталин.

Очень популярным актером был также комик Горин-Горяинов. От старого Петербурга остались также две актрисы: Мичурина-Самойлова и Тиме. Но были в это время и талантливые актеры, выросшие в советское время: Черкасов, Симонов, Корякина (эта жива и сейчас).

Что касается Большого Драматического театра, то там произошла трагикомическая история, как нельзя лучше характеризующая ту эпоху. Основателем и бессменным руководителем этого театра был знаменитый актер Николай Монахов. Николай Монахов был широко известен в Москве в дореволюционное время как популярнейший опереточный актер, смешивший всю Москву. После революции он переезжает в Питер, формирует труппу из актеров, которые не хотят идти служить к большевикам (в том числе Юрьев, Максимов и др.), и открывает в помещении бывшего Суворинского театра (на Фонтанке) на паевых началах Большой Драматический театр (впоследствии он стал, разумеется, тоже государственным). И тут происходит неожиданная метаморфоза: вчерашний опереточник вдруг становится трагиком (уникальный случай в истории театра): играет короля Филиппа в «Дон Карлосе», короля Лира, Ричарда III, Макбета. И как играет! Каждая роль — событие в истории театра. И наряду с этим срывает бурные аплодисменты в «Слуге двух господ» Гольдони (его коронная роль). И блестяще исполняет Егора Булычева (в одноименной пьесе Горького). Когда он умер в 1936 году, весь театральный Питер принимал участие в его похоронах. Похоронили его в самом что ни на есть почетном месте: на коммунистической площадке Александро-Невской лавры. В фойе Большого Драматического театра, на самом видном месте, был водворен его портрет. И вдруг (о ужас!) через год после его смерти, в 1937 году, кагебисты приехали в лавру, разрушили памятник на его могиле, могилу сравняли с землей. В то же время в Большом Драматическом театре срывают его портрет, а в газетах появляется зловещая формула: «враг народа Монахов». Никто ничего не понимает. Через некоторое время выясняется, что были арестованы жена и дочь Монахова, и, не выдержав пыток, несчастные женщины «сознались», что их муж и отец был… английским шпионом.

В 1939 году Большой Драматический праздновал свое 20-летие. И все находились в затруднительном положении. Имя основателя театра называть было нельзя. Кто же все-таки основал театр? Долго думали и придумали. Все мы из речей на торжественном заседании и из газетных статей узнали, что основателем театра был… А. А. Блок. Видимо, потому, что в театре некоторое время играла его жена, а сам он числился в числе «друзей театра».

Весь юбилей сосредоточился на Блоке. Вот уж, верно, не ожидал поэт, что на его долю выпадет столь своеобразный бенефис.

Самое яркое воспоминание тех дней — «вторники» в нашем институте. По инициативе Сергея Сергеевича в феврале и в марте 1941 года каждый вторник были доклады крупных театральных деятелей. Приглашали какого-либо крупного режиссера, публика была очень узкая — мы, сотрудники, аспиранты института, и человек 20 актеров, режиссеров, которым рассылались пригласительные билеты. И вот здесь иной раз звучали такие речи, что никто не верил своим ушам. Видимо, Берия, который тогда ходил в «либералах», хотел показать, что он чем-то отличается от Ежова, а что касается исчезновения Мейерхольда — это просто так, небольшое недоразумение.

Особенно мне запомнились два доклада: Николая Павловича Акимова и Соломона Михайловича Михоэлса.

Николай Павлович Акимов заслужил право на благодарную память потомства. Человек многообразных талантов, великолепный театральный художник и блестящий режиссер, он был в то же время на редкость смелым человеком. На этот раз он выступил с докладом на тему о советской драматургии. В тезисах его докладов, с которыми и мы, аспиранты, ознакомились раньше, обратил на себя внимание один странно звучащий пункт: «необходимость разграничения функций драматурга и цензора». В докладе Акимова это выглядело так: «У нас драматург, когда пишет пьесу, думает только об одном: это не пропустят, это не пропустят. И все вычеркивает, вычеркивает, вычеркивает. И когда эта пьеса приходит к цензору, тому уже с ней делать нечего: все уже вычеркнуто. Но точно так же нечего делать и актеру, и режиссеру, и зрителю». Все ахнули от изумления: о цензорах у нас говорить не принято — после принятия сталинской конституции, которая гарантирует свободу слова и печати, у нас цензоров, как известно, нет. Дальше пошло в том же духе. Акимов буквально не оставил камня на камне от официального репертуара.

Несколько в ином плане выступал Михоэлс. Должен признаться, что мне очень не хотелось идти на его доклад. Уж очень отталкивало название: «Искусство народов СССР». Тем не менее пошел. Опоздал минут на пять. Открыл дверь. Первое, что меня удивило, — многолюдство: весь зал был полон. Обыкновенно на докладах бывший бальный зал зубовского особняка был полон лишь наполовину. Говорит еврей, невысокого роста, очень некрасивый. Помню, мелькнуло в голове: «типичный коммивояжер». Но через минуту я уже перестал что-либо замечать. Я весь превратился в слух. Замечательно говорил этот человек. Без всяких внешних украшений, без всякого пафоса, покорял исключительно силой мысли. Он очень пренебрежительно отозвался об официальном искусстве, «национальном по форме и социалистическом по содержанию». О декадах среднеазиатских и закавказских «мастеров искусства», на которых присутствовал Сталин и о которых гремели за год перед этим все газеты, отозвался как о «выставке ковров». Затем стал говорить о национальной форме — как каждый человек воспринимает общечеловеческое в искусстве через призму национального. Рассказал о том, как он работал над ролью Лира. Он признался, что в ходе работы над Лиром он приходил в отчаяние, готов был отказаться от роли, никак не мог представить себе психологию легендарного английского короля, жившего в доисторические времена. И вот как-то вечером, когда он дома перечитывал (в который раз!) сцену бури, стенаний Лира, очутившегося в поле под открытым небом в непогоду, его вдруг осенило: да ведь это Иов, наш библейский Иов на гноище. И как только он это представил, для него все стало ясно. Так через национальное (еврейский библейский образ) он подошел к общечеловеческому.

И здесь мне хочется опять несколько отвлечься от тех времен. Сейчас, как никогда раньше, с невиданной остротой ставится вопрос: национализм или интернационализм. Разумеется, смешно отрицать категорию национальности или национальной культуры. И здесь, мне кажется, Михоэлс поможет нам нащупать какой-то правильный путь. Национальная культура имеет только тогда ценность, когда она открывает дверь к общечеловеческому. Таково, между прочим, и все мировое искусство. Сам Михоэлс, я помню, приводил пример Пушкина и цитировал:

Татьяна, русская душою,

Сама не зная почему,

С ее холодною красою

Любила русскую зиму.

И через русскую Татьяну Пушкин показывает нам торжество общечеловеческих начал: самоотверженности, чистоты, честности и благородства. Итак, мы можем договориться: хорош тот национализм, который ведет к братству, к любви, к сознанию себя (по выражению Достоевского) «всечеловеком». Отвратителен любой национализм, который сеет ненависть, разнуздывает звериные страсти, воздвигает преграды между людьми. Но вернемся к Михоэлсу.

Великолепный актер, он тут же, во время доклада, показывал мастерство актера; он говорил о роли жеста в актерской игре. Он вспоминал свою роль в пьесе «Путешествие Вениамина Ш». Герой пьесы — талмудист, возомнивший себя Мессией. Для него характерен жест от головы, от воспаленного воображения, — и в одно мгновение вы видели перед собой местечкового Мессию. А вот «Человек воздуха» — коммивояжер — из пьесы Шолом Алейхема. Для него характерны легкие, быстрые движения. И в мгновение ока перед вами возникал коммивояжер. Доклад Михоэлса был мне полезен еще в одном отношении. С детства мне был присущ некоторый больной национальный комплекс. Воспитанник русской церкви и русской литературы, я ощущал себя русским до мозга костей. В то же время черты физиономии, импульсивный, горячий темперамент, не говоря уж о фамилии, неизменно свидетельствовали о моем еврейском происхождении. Таким образом, я не был ни евреем, ни русским; ни те ни другие не считали меня своим. Помню, раз спросил я у Бориса полушутя: «Ты кто по национальности?» «Русский». «А я?» «А кто тебя знает, как там у тебя гены располагаются. Не знаю». И я тоже не знал. И после доклада Михоэлса мне стало приятно, что я сразу и еврей, и русский и как-то соединяю в себе эти два народа, хотя русский народ мне все-таки роднее и ближе всех.

Все сказанное выше показывает, что несмотря на ежовщину, на сталинские тиски, на прокрустово ложе советского государства, и в те тяжелые времена не заглохла ни живая мысль, ни жажда истины, ни чувство чести. И мы можем повторить вместе с поэтом:

В рабстве спасенное

Сердце свободное.

Золото, золото

Сердце народное.

Зимой 1941 года (3 февраля) умерла моя бабушка. Это было первое большое горе, в первый раз я столкнулся со смертью. Ей было уже 85 лет, и то, что она не дожила до войны, до блокады, можно считать особой милостью Божией. И все-таки до сих пор у меня сжимается сердце при мысли, что она умерла. Она сохраняла до самых последних дней ясный ум, живой интерес ко всему. Помню, за неделю до смерти она увидела у меня на письменном столе объемистый труд профессора Н. Петрова об испанской комедии XIV–XVIII веков. Этот чисто специальный труд ее заинтересовал. Когда я пришел домой, она меня стала расспрашивать про эту книгу и мы проговорили с ней до 2-х часов ночи. К скорби о бабушке у меня примешивались тогда и примешиваются теперь угрызения преступной совести. Я часто вспоминаю, как я был похамски груб с ней. Конечно, одна из причин — ненормальные советские условия жизни: 25-летний мужчина, который должен жить в одной комнате с 85-летней старухой. Но это, конечно, ни в малой степени не оправдывает подлеца и хама, каким я себя показал по отношению к самому близкому и любимому мною человеку.

Смерть бабушки снова возбудила во мне повышенную религиозность. Я все снова и снова читал в это время Евангелие, все больше размышлял о страшной тайне жизни и смерти.

К этому времени относится моя дружба с моим двоюродным братом Владимиром Гермогеновичем Романовым. Должен сказать, что я отдалился от своих двоюродных братьев: Сережа был техником на заводе «Вулкан», сугубо практическим человеком; его интересы были очень далеки от моих, и когда мы встречались, нам не о чем было говорить. А с другим братом, Жоркой, мы никогда дружны не были. Володя Романов был старше меня на 10 лет, поэтому в детстве у нас общего было мало. Но к этому времени разница в годах стерлась, и мы подружились. Личность Володи так хорошо вписывается в тогдашний Питер, что о нем надо рассказать подробнее. Как сын офицера, Володя учился в кадетском корпусе в Петербурге. Когда ему было 12 лет, разразилась революция, все перевернулось вверх дном. Отец Володи из крупного военного чиновника (начальника личного стола военно-учебных заведений) превратился в мелкого канцеляриста. Мать Володи, Валентина Викторовна, — из светской дамы в несчастную домохозяйку, едва сводящую концы с концами. А Володю пристроили в топографическое училище. И здесь у него неожиданно проявилась необыкновенная порывистая религиозность. Сначала он стал, как и я, рьяным адептом православной церкви. Однако в 17 лет неожиданно перешел в лютеранство. Надо сказать, что Питер тогда был город, населенный множеством иностранцев. Было в нем много лютеранских кирок и костелов. Владимир скоро поступил в богословский лютеранский институт, готовясь стать пастором. Блестящий лингвист, он в короткий срок овладел немецким, английским, латинским и греческим языками. В 1927 году, однако, произошел грандиозный скандал. Призванный в армию, он отказался от военной службы, мотивируя это религиозными убеждениями, хотя евангелическо-лютеранская церковь признает военную службу. Лютеранский епископ, перепуганный осложнениями с советской властью, тут же его исключил из института. Суд, впрочем, оказался довольно либеральным. Присудили Володю к штрафу и принудительным работам. А военный комиссар резюмировал кратко: «Зачем нам в армии такая сволочь?»

Женившись на энергичной, практичной женщине, польке, Володя стал переводчиком. Благодаря уединенной, замкнутой жизни, он уцелел в 30-е годы. В это время я часто к нему захаживал. Володя увлекался Кантом, Шеллингом, Фихте. Как богослов он считал себя последователем Гарнака. Но вот наступила война: Володя с женой и сынишкой эвакуировались в Буй, где его забрали в армию. В 1943 году он был тяжело ранен под Валуйками. Последнее письмо жена получила из Куйбышева. Он сообщал, что его эвакуируют в глубокий тыл, что он ранен в грудь, кроме того, пришлось ампутировать ногу. Сердечные перебои… С тех пор — ничего. Так и неизвестны точно обстоятельства его смерти. Мне ответили в министерстве обороны, что те, кто умирал в дороге, обыкновенно не учитывались. Но есть и другое объяснение. Когда после войны его жена Вероника Антоновна вернулась в Питер, оказалось, что на другой день после того, как они выехали из Ленинграда, пришли Володю арестовывать. Но вскоре наступила блокада, МГБ было не до Володи, его следы затерялись. Веронику Антоновну, однако, не хотели прописывать; она бегала по инстанциям и всюду доказывала, что муж ее погиб. В то же время в глубине души надеясь, что Володя жив где-нибудь в лагерях. В конце концов прописали. Характерно, что никому, даже сыну, никогда она не рассказывала о религиозности Володи, ни о перипетиях, связанных с его смертью. Только два года назад мой племянник узнал от меня о том, кем был его отец. У меня оставалась от него память: немецкая Библия в переводе Лютера. Ее у меня отобрали в 1949 году в МГБ. Он был человек скромный, застенчивый, малоразговорчивый, но со мной беседовал часами. Говорили мы долго, потом замолкали, погружались в мысли, навеянные беседой.

Между прочим, мы много обсуждали с Володей конфессиональные вопросы. Протестантом (несмотря на все свое уважение к сектантам и любовь к Володе) я, конечно, стать не мог. Протестантское богослужение меня не удовлетворяло — что-то среднее между клубом и концертом. Отсутствие таинств (главным образом, литургии) и молитвы за усопших меня отталкивало от протестантства в любых его формах. Я питал симпатии к католицизму, но выше я уже сказал о молитвах, которые делали для меня невозможным присоединение к католической церкви. Таким образом, я твердо зная, что останусь в православной церкви и умру православным. И в то же время прошлое русской церкви мне не внушало особых симпатий. Больше всего меня отталкивала ярко выраженная вражда русского духовенства к демократам. Я считал, что русская демократическая интеллигенция, с ее стремлением идти в народ, помогать народу, ближе к Христу, чем косное консервативное русское духовенство.

Диссертация моя называлась «Белинский и театр». Тема эта была избрана не случайно. Белинский для меня был воплощением свободолюбивой, ищущей правды русской интеллигенции, хотя его неверие в Христа меня, как когда-то Достоевского, глубоко огорчало. И сейчас я бесконечно люблю русскую демократическую интеллигенцию и считаю, что только она (от Радищева до Сахарова) по-настоящему любит русский народ и в ней одной спасение России.

Эти мысли ставили передо мной вплотную проблему обновления церкви, определили мое сближение с Введенским и принятие от него сана в военные годы.

А между тем наступила весна. Я принял экзамены у десятиклассников, выпустил совместно со своими коллегами 10-й класс. Сдал кандидатский минимум в аспирантуре. В мае по Ленинграду поползли тревожные слухи о войне, началась частичная мобилизация ленинградских резервистов. Смешно было слушать потом, что Гитлер напал на нас внезапно, когда все бабы в Питере только и говорили, что о предстоящей войне. Я помню, как в середине июня мы с Борисом у него дома обсуждали, что мы будем делать в будущую войну. Однако последовало опровержение ТАСС. Все стало опять на свои места. Приехал из Кемерова один наш товарищ по институту им. Герцена, «парень свой в доску», хотя в подпольные дела мы его не мешали. Он увлекался другим: вечно влюблялся и вечно с ним случались романтические истории. Помню, в субботу мы гуляли с ним в «Буфе» — увеселительном саду на Фонтанке. Он мне рассказывал о своей женитьбе. Уговорились встретиться на другой день. Прощаясь, он сказал: «Итак, до скорого!» Мы с ним встретились ровно через 33 года, в Вене, куда его занесло волнами войны, уже стариками.

В воскресенье я собирался к обедне, но не пошел, лень обуяла. Долго валялся в постели. Слышал, как по радио передают Утесова: «Раскинулось море широко»… Потом завтракали. Говорили с отцом. Он сидел в глубоком кожаном кресле, в бержере. Говорил о Гитлере; его он иногда шутя сравнивал с Мейерхольдом, по неожиданности и остроте его политических акций. Помню, отец сказал: «Что-то давно наш Мейерхольд ничего не ставил. Как ты думаешь, на кого он нападет теперь?» Я сказал: «Верно, на Сирию, чтобы оседлать Восток». И как раз в это время в радиоприемнике послышался голос диктора, который извещал, что сейчас выступит Молотов. Через несколько минут действительно послышался заикающийся от волнения голос. При первой фразе для меня стало ясно: война. Я бросил это слово отцу. Но он и сам понял, бледный и сосредоточенный, слушал голос неприятного человека, извещавшего нас о страшной трагедии. Я распахнул балконную дверь, вышел на балкон. Жаркий день. Набережная. Нева. По набережной шли празднично одетые люди, но лица у всех были перевернутые, слышно было, как у моста громкоговоритель отчеканивает все те же уже мною слышанные слова.

И для меня стало ясно. Жизнь кончилась. Та жизнь, которой я жил 25 лет. Наступает нечто новое, непонятное, страшное. И я перекрестился на Владимирский собор, который был виден из наших окон на другом берегу Невы.


Апрель 1975 — январь 1976 года,

Люцерн.

Загрузка...