Трудовая жизнь

В пьесе Бернарда Шоу «Ученик дьявола» один из героев задает вопрос: «Что скажет об этом история?» Ответ: «Верно, солжет по обыкновению». История если и не всегда лжет, то почти всегда бывает пристрастна и несправедлива.

Пример исторической несправедливости: Екатерина II. Нет государя, который бы сделал для России столько добра, как эта высокоталантливая, энергичная и трудолюбивая женщина; именно в ее царствование Россия начинает приобретать облик цивилизованного государства, с этого времени ведет свое начало русская интеллигенция, русское общественное мнение, гласность, русский гуманизм. Не говоря уже о великолепной, блестящей государственной деятельности, благодаря которой Россия стала одной из ведущих держав Европы и обогатилась чудесными черноморскими жемчужинами. И что же? В народной памяти она сохранилась как героиня нескольких анекдотов.

Во всяком случае мы, старые питерцы, влюбленные в свой город, обязаны воздать честь ее памяти. Петр I положил основание новой столице — Екатерина II построила на этом месте один из самых прекрасных городов мира. В ее время жил в Питере Иван Иванович Бецкой, своеобразный, интересный человек (1704–1795 гг.), незаконный сын фельдмаршала князя Трубецкого, носивший усеченную фамилию своего отца; он был одним из крупнейших вельмож своего времени. Но память о незаконном рождении жгла его, не могла быть изглажена никакими почестями, никакими должностями. Это была рана, которая никогда не заживала, которая мучила его всю жизнь. И вот, по его инициативе, был основан специальный Екатерининский институт для незаконнорожденных детей, который занимает 12 огромных корпусов и тянется почти на километр. Он выходит одновременно на Мойку и другой стороной к Казанскому собору. Целый городок Бецкого, и в садах этого городка до сих пор высится его памятник.

Это здание сыграло ни с чем не сравнимую роль в моей жизни: здесь я не только получил образование и окончательно сформировался как личность, но познал и свою первую любовь, и свою первую дружбу. Здесь я впервые приобщился к политической деятельности. После революции, по инициативе А. М. Горького, в этих зданиях расположился Ленинградский Педагогический институт им. А. И. Герцена, как тогда говорили «производственным языком» первых пятилеток, — «самая большая кузница педагогических кадров». Действительно, до сих пор это самый большой педагогический институт в Советском Союзе. В мое время там училось 8 тысяч студентов; сейчас там учатся 16 тысяч человек. Десятки тысяч народных учителей во всех уголках России с любовью вспоминают этот институт.

Так как я подхожу к тому времени, когда стал педагогом, здесь уместно будет посвятить несколько строк моим коллегам. Русский народный учитель всегда, на всем протяжение русской истории, был одной из светлых фигур русской жизни. И опять мы сталкиваемся с ужасной несправедливостью, на этот раз уже не истории, а русской литературы — она обошлась с моими коллегами на редкость жестоко: благодаря ей русское учительство ассоциируется с бурсацкими мастерами порки, с Беликовыми и Передоновыми. Неблагодарные ученики забыли тех, кто не только научил их грамоте, но и был первым проповедником гуманизма в их жизни. Ведь не от своих же родителей сыновья пьяного дьячка Помяловского, жестокого и жадного лавочника Чехова и безграмотной прачки Тетерниковой[13] восприняли светлые идеалы, питавшие их творчество! Русский народный учитель, всеми презираемый, со всех сторон теснимый, всегда полунищий, полуголодный, униженный, был единственным, кто нес свет знания невежественному, пьяному, угнетенному народу. Могут спросить: «А советское учительство?» Отвечаю: никакого советского учительства никогда не было и нет. Есть все тот же извечный труженик, русский учитель, теперь уже даже не полунищий, а совершенно нищий, живущий впроголодь, который единственный несет, худо или хорошо, знание все такому же невежественному, пьяному, угнетенному народу. И это он воспитал генерала Григоренко и тысячи других демократов. Он и никто другой. Владимир Буковский не любил школы и не очень хорошо отзывается о школьных «учителишках». Все же я надеюсь, на старости лет он добром помянет одного из таких учителишек, с которым судьба его столкнула уже в его зрелые годы, когда этого учителишки уже давно на свете не будет.

Так или иначе, 1 сентября 1935 года я переступил порог одного из корпусов института им. Герцена, где помещался факультет русского языка и литературы. Прошел в деканат для регистрации. Здесь я увидел полную даму лет 30-и, жгучую брюнетку, с открытым, приятным лицом, со светскими манерами, и худощавого чернявого парнишку, по виду рабочего, в прорезиненном пальто (как тогда называли — «макинтоше»), который нервно закуривал папироску. Дама обратилась ко мне: «Вы что, тоже на литфак?» «Конечно!» «Ну вот, будем учиться вместе». Как она потом говорила, у нее в этот момент промелькнула мысль: «Этот в меня влюбится». Странно, что точно такая же мысль промелькнула и у меня в голове. С этой встречи начинается большая любовь, которая длилась 24 года, до самой ее смерти…

Парнишка был Борис Иванович Григорьев, впоследствии мой самый близкий, задушевный друг, умерший от голода в ленинградскую блокаду.

Так начались годы учебы в институте — лучшие годы моей жизни. И в этот же день я впервые переступил порог школы и дал первый в моей жизни урок. Когда я стал учителем, было всеобщее изумление: недоумевали все, начиная от моих родителей, кончая владыкой Николаем. По обыкновению, проиронизировал отец: «Ну да, ты учитель советской школы. Ну, так им и надо!» Даже тактичный и безупречно вежливый владыка Николай не мог сдержать улыбки и развел руками: «Вы учитель? Не представляю».

Действительно, трудно было себе представить такого анархичного, сумбурного, мечущегося юношу в роли учителя. Тем более, что я стал учителем 1-го класса. Причем класс мне дали состоящий из 40 восьмилетних детей (мальчиков и девочек), из которых ни один не знал ни одной буквы. Однако при моем появлении все встали. Я начал говорить и почувствовал, что меня внимательно слушают. И вдруг (неожиданно для самого себя) начал вести себя так, как будто я преподавал 20 лет. Я почувствовал себя свободно и уверенно, и какие-то невидимые нити протянулись между мной и детьми.

Выше я много писал о театре. Актерский талант — это действительно нечто непонятное и неуловимое, рационально необъясняемое. Ремесло актера требует неимоверного труда, непрерывного напряжения. Но зато обещает впереди славу, почести, всеобщее преклонение (кому из актеров не мерещится все это в начале деятельности). Для многих будет неожиданностью, если я скажу, что педагогический талант — это также нечто врожденное, непонятное, рационально необъяснимое. В этом я убеждался сотни раз на протяжении своей педагогической деятельности: образование, педагогические навыки, интеллект — все это не имеет никакого значения, если нет педагогического таланта. Сколько я видел образованных, высоко интеллигентных педагогов, которые были школьными мучениками: ученики их не слушали, над ними издевались, уроки для них превращались в пытку. И, наряду с этим, самые серые, простые, даже полуграмотные люди при одном появлении у учительского стола водворяли полную тишину и спокойствие. Ученики их слушали внимательно, боясь проронить слово, и подчинялись им беспрекословно. Искусство педагога, пожалуй, еще в большей степени, чем актерское творчество, требует непрестанного упорного труда и нервного напряжения. И в то же время не только не сулит впереди никакой славы, но и вообще ничего не обещает, кроме жалкого полунищенского существования и обычно полного забвения со стороны тех, кому ты отдал жизнь: несколько казенно учтивых фраз на выпускном вечере, традиционный букет, а затем холодный кивок при случайной встрече на улице. Такова обычная награда педагогу со стороны его питомцев.

За 60 лет советского строя выработалось бесконечное количество фикций. Одна из таких фикций — «советский учитель». Я утверждаю, что никаких советских учителей в природе не существует, даже если они сами себя таковыми считают. Конечно, школьная программа буквально замусорена всякими «актуальными» советскими лозунгами; конечно, от учителя требуют расшаркиваний перед официальными авторитетами. Однако это все лишь привески, которых никто всерьез не принимает. Придя в первый класс в качестве учителя, я следующим образом сформулировал нашу программу: «Мы с вами будем учиться читать, писать и считать». По существу, это является главным делом педагога, от 1-го класса до 10-го. А дело это увлекательное, интересное и настолько трудное, что ни на что другое просто не остается времени. А ведь все беды человечества происходят именно потому, что оно не умеет читать, писать и считать. За примерами ходить недалеко: 2000 лет читают Евангелие и так до сих пор не научились его читать. А посмотрите на людей во всех странах мира — пять тысяч лет пишутся книги, и вот сейчас книгопродавцы всего мира жалуются, что спрос на книги падает. И еще меньше умеют люди писать, считать, формулировать, дифференцировать, определять, поэтому для среднего человека все события мелькают, как ландшафт для пассажира экспресса; какими-то фрагментами, обрывками, без всякой связи между собой. Поэтому большинство людей так легко становятся жертвами любого политического обманщика. А пока что все учителя в мире учат людей читать, писать и считать: ни для чего другого у них не остается времени. Пожелаем им успеха в этом их трудном и увлекательном деле.

То, что я так быстро вошел в роль учителя, было для многих неожиданностью, но наибольшей неожиданностью это было для меня самого. Однако, когда через полгода я сфотографировался со своими ребятами, отец долго всматривался в эту фотографию, а затем пожал плечами и сказал: «Типичный сельский учитель. Как мог вдруг так переродиться». Я действительно люблю свое учительство и всегда о нем с удовольствием вспоминаю. Однако неровности моего характера всегда очень сказывались на моей работе. Как человек очень субъективный, эмоциональный и раздражительный, я всегда весь во власти личных симпатий и антипатий. Вот я прихожу в первый раз в класс — класс во мне возбуждает симпатию, все прекрасно. Речь льется сплошным потоком, ученики слушают с блестящими глазами, атмосфера дружбы, любви, взаимной симпатии, взаимная симпатия все возрастает, и когда приходит время расстаться (при выпуске учеников), мучительно страдаешь, кажется, отрываешь что-то от сердца. Но бывает и совершенно по-другому. Приходишь в класс. И сразу чувствуешь безотчетную антипатию. Особенно это у меня бывало, когда впоследствии мне приходилось преподавать в старших классах привилегированных московских школ. (Ученики — уже готовые чиновники советских министерств). И сразу эта антипатия заполняет все. Речь становится нервной, штампованной, неряшливой. Ученики это чувствуют. Злорадно ловят погрешности. Учителя это еще больше раздражает. Класс становится местом поединка между учителем и учениками. Патологическая вспыльчивость, унаследованная мною от отца, порождает острые инциденты; я делаю глупость за глупостью. И чем больше это сознаю, тем больше глупею. Жду не дождусь, когда перестану видеть перед собой эти неприятные физиономии. И мы расстаемся врагами. Так на простом практическом примере я убедился в глубокой правде апостольских слов: «Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я медь звенящая и кимвал звучащий» (1Кор.13, 1).

Как это ни парадоксально, работать тогда было много легче, чем сейчас. Многие прочтут эту фразу с широко раскрытыми глазами: как, в те времена, в преддверии ежовщины, работать было легче, чем сейчас, в эпоху Сахаровых и Солженицыных? Представьте себе — легче. Конечно, если человека арестовывали, он проваливался сквозь землю и исчезал навсегда. Конечно, никто не был уверен, ложась спать, что посреди ночи его не разбудит стук в дверь. Но если человека не сажали, то было легче, много легче, чем сейчас. Объясняется это просто: тогда еще всюду и везде сохранилась старая интеллигенция. Она, по существу, занимала во всех учреждениях ключевые позиции. Вся профессура, все учительство, вся техническая интеллигенция состояла из интеллигентов старой формации. С ними сразу находился общий язык, и они создавали вокруг себя атмосферу доброжелательности, терпимости, широты взглядов. Тогдашние партийные руководители (из рабочих) чувствовали себя неуверенно и как-то стремились найти общий язык с интеллигентами. Сама советская жизнь еще не отлилась в те бездушно-бюрократические формы, в которых исчезает всякая живая мысль, всякое искреннее, сердечное чувство. Особенно это все чувствовалось в учительской среде: коммунистов здесь почти не было; обычно один на школу (директор), из сорока человек учителей — 30 старых питерских педагогов. Хорошо работалось в те дни! С удовольствием вспоминаю своих тогдашних коллег. Среди учителей начальных классов преобладали женщины. Обычно «бестужевки», окончившие знаменитые Бестужевские курсы в Петербурге. Люди очень высокой культуры: все знали два-три иностранных языка, блестяще знали русскую и западно-европейскую литературу. До 1912 года учительницам воспрещалось выходить замуж (после выхода замуж она автоматически прекращала учительствовать), поэтому среди учительниц еще в мое время было много старых дев. В дореволюционное время они тоже жили не блестяще, однако общественность помогала. В частности, большую роль в помощи учителям играл Великий Князь Константин Константинович (известный поэт и переводчик К. Р.) На свои средства он устраивал учителям экскурсии за границу (платите 25 рублей — вас провезут по трем странам: Дрезден, Париж, Рим, Флоренция). Вам предоставят билеты во 2-ом классе, бесплатный вход во все музеи, трехразовое питание, гостиницы. Все это, разумеется, стоило не менее 200–300 рублей, но с учителя брали только 25. Остальное доплачивал Великий Князь. Он же помогал всем учителям в случае болезни, затруднительных обстоятельств — через особое бюро. В мое время питерские учителя хранили о Константине Константиновиче благодарную память.

В 1959 году, будучи в Новгороде, я случайно встретил мою старую школьную учительницу, Ангелину Степановну Кирьянову, бывшую бестужевку. Приехав в Москву, написал ей и получил ответ. Я долго держал ее письмо в руках и буквально любовался им — хотелось вставить его в раму. Конверт с адресом, само письмо — все это было так красиво оформлено, с таким тонким чувством вкуса, письмо было написано так умно, с таким тактом, во всем чувствовалась такая высокая культура. В Москве сейчас (смело говорю) не найдется ни одного учителя, включая пишущего эти строки, кто мог бы написать такое письмо. И как было обидно, что этим высококультурным, морально не то что чистым, а чистейшим женщинам, платили несчастные гроши (даже школьная уборщица иной раз зарабатывала больше). Иногда дворник говорил: «Татьяна Ивановна! (имя подлинное) что толку с Вашей грамоты? Я вот ни одной буквы не знаю, а больше Вас в десять раз зарабатываю».

Они сносили свое положение с большим достоинством. Никогда никаких жалоб. Работа в две смены с ужасными, разнузданными ребятами, достойный тон с родителями учеников, шутки с товарищами. Привычная книга перед сном. И над всем этим — бедность, аккуратная, заштопанная, чистоплотная бедность. С тех пор прошло 40 лет. Те учителя давно уже ушли из жизни. Сходят со сцены и те, кто тогда были мальчишками. Теперешние учителя не говорят по-французски и не пишут красивых писем. Одно осталось неизменным — бедность. Положение учителя с тех пор не только не улучшилось, но даже стало хуже. Тогда в учителях был недостаток, ими дорожили, и всегда можно было как-то подработать. Теперь среди учителей безработица — большая часть из них не имеет полной нагрузки; серая, нудная жизнь, и в то же время во всех школах плакат со словами Ленина: «Мы должны поднять народного учителя на такую высоту, на которой он никогда не стоял и не мог стоять в буржуазном обществе». Как правильно сказал А. Д. Сахаров, «дело народного просвещения находится в СССР в постыдном состоянии».

У меня вскоре сложился новый образ жизни. В 6 часов утра встаю. Питерское зимнее утро. Тьма. Фабричные гудки. Школа до двух часов дня. Обед в столовке. Институт. Лекции до 10 часов вечера. Проводы Доры Григорьевны (таково было имя моей новой знакомой). Жила она на Лиговке, от института около 4-х километров. Возвращение домой в час ночи, чтобы завтра начать ту же жизнь.

До 20 лет я жил замкнутой жизнью — весь в книгах, в церкви, в философских абстракциях. Теперь я впервые вышел из своей башни слоновой кости. Хотя я еще в детстве изучил все тонкости русского лексикона, однако был, в сущности, парень неиспорченный: о любовных отношениях между полами знал, в основном, из романов, а вкус водки впервые узнал лишь в 19 лет. В нашей трезвой семье никогда не бывало ничего спиртного, кроме кагора, и то лишь три раза в год: на Пасху, на Новый Год и на Рождество, которое совпадало с днем рождения отца. И вот теперь первая любовь.

Мой друг Дора Григорьевна П. была человеком брызжущей жизнерадостности. Она мне всегда напоминала слова Моцарта у Пушкина: «А если мысли черные к тебе придут, откупори шампанского бутылку иль перечти „Женитьбу Фигаро“». В каком бы настроении я ни был, как бы ни замыкался в своем мрачном внутреннем мире, увидев ее, я сразу весь преображался, убеждался, что и мир вовсе не так уж плох и что в 20 лет еще рано хоронить себя заживо. Между тем, более разных людей, чем мы с Дорой Григорьевной, трудно себе представить. Она родилась в 1903 году в семье крупного еврейского буржуа. С ранней юности отличалась жизнерадостностью и теми способностями, которые в других условиях сделали бы из нее украшение гостиных. Хорошо и много декламировала, была веселой, остроумной собеседницей. Она не принадлежала к глубоким людям, но имела живой интерес к политике, к литературе, к искусству, любила нравиться, но без тени пошлости. Ей был свойственен внутренний аристократизм: дрязги, сплетни, интриги ей были органически чужды и возбуждали у нее брезгливое отвращение, поэтому подруг у нее было мало. Когда мы с ней встретились, ей было 32, мне не было еще и 20-и. Сначала влюбленность мальчишки ее забавляла и немного льстила ее женскому самолюбию. Потом заинтересовала. Кончилось, однако, тем, что она меня полюбила. Так или иначе, но через полгода я объявил дома, что женюсь. Это объявление буквально повергло всю мою семью в транс. Против моего намерения восстала, конечно, бабушка: «Как?! Но ведь она же старше тебя на 13 лет! Это же безумие!» Отец тоже возражал, но не так решительно: он видел Дору Григорьевну и она произвела на него хорошее впечатление. Кончилось тем, что я заявил, что все равно поступлю так, как решил. И, зная по опыту мое упорство, семейные замолкли. Препятствие, однако, пришло с другой стороны. Дора Григорьевна попробовала ввести меня в свой круг. Я очень оробел и, рассердившись на себя за застенчивость, начал всем дерзить и грубить. Поэтому, когда Дора Григорьевна осторожно объявила о своем намерении, началась буквально буря: «Как? За этого нахального мальчишку-выкреста? Ты сошла с ума!» Больше всего Дора Григорьевна испугалась «ridicule». Действительно, выйти замуж за неоперившегося мальчишку, которого на улице многие еще принимали за школьника-десятиклассника, было нельзя сказать, чтоб очень серьезным шагом. И она нерешительно сказала: «Может быть, все-таки подождем?» Так женитьба не состоялась, но дружба продолжалась почти четверть века…

С Борисом Григорьевым нас сразу сблизила общая любовь к стихам. В первый же день мы разговорились о поэтах-символистах. Он увлекался Клюевым, я — Блоком, начали перебирать поэтов, тут же незаметно перешли на «ты». Итак, сразу между нами возникла дружба. Борис происходил из кондового русского мещанства. Его родной городок — Раненбург Рязанской губернии, сплошь поросший крапивой и заселенный сапожниками и огородниками. Отец, самородок-художник, сумел пробиться в Академию художеств и даже окончил ее с золотой медалью. Жениться, однако, Иван Васильевич поехал в свой родной Раненбург и привез оттуда веселую, чернобровую и почти совершенно неграмотную девушку. В 1916 году, 4 октября, родился у них сын Борис, который был моложе меня на год. В противоположность мне, прошедшему в это время уже огонь, воду и медные трубы и почти совершенно независимому от семьи, Борис был крепко привязан к семейному очагу и не мыслил для себя жизни вне дома. Худощавый, болезненный юноша, он был страстным курильщиком; буквально не вынимал папиросы изо рта, и от всех его вещей так и несло запахом дешевого табака.

Несколько лет назад, сидя в Библиотеке Ленина, я вдруг ощутил справа от себя запах студенческих дешевых папирос; курил мой сосед. И вдруг я почувствовал впервые за 30 лет у себя на глазах слезы. Как живой встал у меня перед глазами Борис. Дружба наша, однако, отнюдь не была сентиментальной: как все мальчишки, мы не выносили никаких проявлений чувства и всегда разговаривали друг с другом с подчеркнутой грубостью. Сначала мы разговаривали в основном о литературе, но вскоре наши беседы приняли более актуальный характер и уперлись в политику. В Советском Союзе всегда все упирается в это. Мы нашли полное согласие: оба были демократами, противниками капитализма и сторонниками того, что сейчас бы назвали «социализмом с человеческим лицом».

В одном мы никогда не могли договориться с Борисом — он не был религиозным человеком, не знал и не понимал христианства.

Жил он в той своеобразной части Питера, воспетой Пушкиным и мастерски описанной Гоголем в «Портрете», которая называлась тогда Коломной, около самого Калинкина моста, где когда-то бродил Раскольников.

Питер — странный город; в нем никогда ничего не меняется. Каждый раз, когда я туда приезжаю (а живя в России я бывал там каждый год), я буквально погружаюсь в свое детство. Иду мимо крылечка (у нас на Васильевском) с пятью ступенями и думаю: «Что это сегодня нету бабки, которая семечками торгует и всегда здесь сидит?» И только в следующий момент вспоминаю, что бабка эта здесь сидела и семечками торговала ровно 50 лет назад. Прихожу в библиотеку нашего института и нахожу стол, на котором сохранилось слово, вырезанное мной по привычке бурша перочинным ножом 40 лет назад. Вот и Коломна почти не переменилась с того времени, когда жил здесь Борис. И до сих пор от нее веет если не Пушкиным и Гоголем, то во всяком случае Раскольниковым. Каждый раз прихожу сюда, к Калинкину мосту, и стою на набережной канала Грибоедова, и смотрю на дом № 168, — это единственная возможность вспомнить Бориса, которого последний раз я видел здесь мертвого 23 февраля 1942 года. Могилы нет; он похоронен где-то среди умерших от голода, мать последовала вскоре за ним (отец умер еще до войны), а его фотографии потерял я вместе с вещами при выезде из Ленинграда после блокады. И уже никого не осталось, кроме меня, кто помнил бы его. А между тем это был человек кристальной душевной чистоты, редкого благородства, в моральном отношении во много раз более высокий, чем я. Ему никогда не было свойственно ни честолюбие, ни тщеславие; он был сама скромность. В минуту душевного волнения сильно заикался. Благодаря этому на экзаменах (при совершенно одинаковых знаниях — мы готовились всегда к экзаменам вместе) я всегда получал «5», а он тройку. Однако зависть и другие мелкие чувства никогда ему свойственны не были.

Я помню, мы как-то с ним шли осенью вместе по набережной Невы. Дул сильный ветер, на горизонте черные тучи, однако вдали желтый просвет. Час заката. Придя домой, я написал стихотворение.

Мы много лет с тобой вдвоем Обходим воды, мглу и сушу. И много лет я жег огнем Свою больную, злую душу. Идем зигзагами вперед, Блуждая вместе руку в руку. И черно-желтый небосвод Таит смертельную разлуку.

Прошли мы с ним рука в руку совсем незначительный отрезок пути, а «смертельная разлука», когда я писал эти строки, была совсем не за горами. Но на всю жизнь образ Бориса Григорьева остался у меня одним из самых светлых воспоминаний.

«Меж ними все рождало споры и к размышлению влекло». Одно, кажется, было бесспорным, что советский режим безнадежно плох. Каждый день приносил этому все новые и новые доказательства. Особенно ощутимо это было для нас, литературщиков, которые ежедневно соприкасались с тем всеобщим проституированием, которое все больше и больше охватывало советскую культуру. Правда, в это время советская литература еще не превратилась в такое смрадное болото, как в послевоенное время, в эпоху «сталинских лауреатов». Еще жили и действовали талантливые писатели, еще появлялись изредка талантливые произведения, и интерес к литературе в обществе еще не совсем погас. Но и то, что мы видели, было достаточно подло. Ряд писателей сидел с кляпом во рту и ожидал гибели. Бабель, Пильняк, Пастернак, Лавренев. Другие доходили до самого гнусного сервилизма: Алексей Толстой становится в это время типичной фигурой. Его «Петр Первый» еще вызывал интерес; за ним охотились, в библиотеках за ним стояли очереди, его зачитывали до дыр. К 1937 году, к 20-летию Октября, вышел «Хлеб», широко разрекламированный в газетах. Когда он появился, люди кинулись в библиотеки, схватились за книжку и тут же ее бросили. Уже через 2 недели «Хлеб» спокойно лежал на библиотечных стендах — никто его не брал. Так общественное мнение отвергло подхалимское произведение придворного писателя. Из уст в уста передавался следующий перефраз знаменитой эпиграммы Пушкина на Булгарина:

Двойной присягою играя,

Наш граф в двойную цель попал:

Он белых спас от негодяя

И красных братством запятнал.

В своих выступлениях Толстой побивал все рекорды холуйства: на одном из съездов комсомола он бросил поистине бессмертную фразу: «В старое время считали, что писатель должен искать истину. У нас частные люди поисками истины не занимаются: истина открыта четырьмя гениями и хранится в Политбюро». Было противно. Противно до тошноты. Сходную эволюцию (хотя и не с таким отвратительным цинизмом) проделывали и другие писатели.

Своеобразное положение занимал А. М. Горький. До 1935 года его считали одним из официальных авторитетов. Однако в 1935–36 гг. начал явно обозначаться перелом в отношении официальных кругов к «великому пролетарскому писателю». Это не осталось незамеченным. В марте 1935 года в «Литературной газете» появилось письмо Горького в редакцию по поводу романа Достоевского «Бесы». Речь шла о переиздании знаменитого романа, который уже был подписан к изданию, но в последний момент задержан. Горький высказывался за переиздание романа «Бесы», так же, как и «антинигилистических» романов Лескова «Некуда», Крестовского «Панургово стадо», Писемского «Взбаламученное море». В конце письма Горький отдавал должное мастерству романа и делал очень тонкое наблюдение, что в романе имеется персонаж, не замеченный критикой, — тот, от имени которого ведется повествование. Все мы привыкли к тому, что «догмат непогрешимости» распространяется и на Горького в такой же мере, как на «четырех гениев», и «великий пролетарский писатель» (таков был официальный титул Горького) является среди них пятым. И вдруг! И вдруг появляется ругательный ответ Горькому от… Д. Заславского, паршивой журналистской шавки, которого никто не принимал всерьез. Причем ответ, составленный в вызывающем тоне. Горького обвиняли в том, что он пропагандирует «клевету на революцию». Затем Заславский с грацией заправского доносчика делал провокационный пируэт: «Если можно печатать старую клевету на революцию, то почему же не перепечатать более свежую клевету белогвардейских сочинителей — эмигрантов и господина Троцкого. Не предложит ли Алексей Максимович и их перепечатать и преподнести нашей молодежи с восторженным предисловием». Все ахнули от изумления и начали ожидать ответа Горького. Увы! Ответа не последовало. А через два месяца — новый сюрприз. Появился в «Литературке» очередной опус Горького «Литературные забавы», № 2. Так назывались большие критические статьи Горького, занимавшие целый газетный лист, в которых Горький отчитывал многих писателей «соцреализма». Он, между прочим, однажды сделал довольно острое замечание: «Мне говорят, что я плохо знаю советскую действительность. Это правда. Но ведь я еще хуже знаю действительность индийскую и норвежскую. Однако, когда я читаю Рабиндраната Тагора или Кнута Гамсуна, у меня почти никогда не является никаких сомнений, а когда я читаю советских писателей, сомнение меня гложет на каждой строчке». В этой статье старик, между прочим, отвел душу на Панферове — официальном партийном писателе, бездарность которого была очевидна. И вдруг, вдруг появилось опять в ответ вызывающее письмо Панферова с личными выпадами в адрес Горького. Здесь была поставлена точка. Горький замолк. До самой его смерти не появилось ни одной строчки. Горький, видимо, решил уйти в молчание, во внутреннюю эмиграцию, так же, как Бабель, Лавренев, Пастернак. Это была единственная возможная в то время форма протеста. Но молчание Горького тоже было достаточно красноречиво. Все его прекрасно понимали, лучше всех понимал его Сталин, и потому он решил его участь: Горький ушел из жизни.

Григорьев хорошо знал живопись и был связан (благодаря своему отцу) с кругами художников. Там была еще более затхлая атмосфера, чем в литературных кругах. Петров-Водкин, Остроумова-Лебедева, Игорь Грабарь доживали последние дни. Над всем царил дух художника И. Бродского, одного из самых подлых представителей сталинской эпохи. Сейчас он забыт. И забыт несправедливо. Он имеет право на бессмертие так же, как имеет такое право Иуда Искариот. Видел его много раз: он принимал участие во всевозможных конференциях, заседаниях, собраниях, где всегда сидел в президиуме. Полное еврейское лицо, длинные волосы, оставшиеся от юности, когда он был учеником Репина. На лице брюзгливое выражение: самодовольство и злость. Все пальцы в кольцах. Он являлся не только придворным художником (автором портретов Ленина и Сталина), но и признанным законодателем в области живописи. В полной мере его роль выяснилась после его смерти, когда появилась о нем монография, написанная его сынком. Достойный отпрыск И. Бродского пишет о своем папаше следующее: «Однажды он был принят товарищем Сталиным. Товарищ Сталин задал вопрос: „Кто персонально мешает развитию советской живописи?“ „Я предвидел этот вопрос, товарищ Сталин, вот список лиц, мешающих развитию советской живописи“. И отец положил на стол перед товарищем Сталиным список. Каково же было удовлетворение отца, когда он узнал, что все эти лица впоследствии оказались врагами народа». Если прибавить, что в числе «этих лиц» был великий русский художник, только что вернувшийся из эмиграции, Борис Шухаев и ряд других наиболее талантливых художников, то на этом можно считать характеристику маститого «заслуженного деятеля искусств» Израиля Бродского законченной.

Во всех областях жизни, в науке, в искусстве, даже в церкви, — начинали господствовать в это время лица, подобные Бродскому. Великая блудница все больше укрепляла свое царство. Какова была позиция интеллигенции в это время? Очень много бичевали интеллигенцию за трусость, за подхалимство, за беспринципное приспособленчество. Больше всего ее за это критиковали сами интеллигенты. Эти упреки, конечно, справедливы. Но лишь отчасти. Позиция старой русской интеллигенции была гораздо более сложной. Воспитанные на Некрасове, на статьях Белинского, Чернышевского, Добролюбова, на «хождении в народ», преклонявшиеся перед народниками, русские интеллигенты, конечно, не могли принять белогвардейского движения. Оно у них ассоциировалось с русским шовинизмом, с погромами, поркой крестьян шомполами, русским милитаризмом и полумонархизмом[14]. В 20-х, начале 30-х годов многие интеллигенты задавали себе вопрос: «Если не советская власть, то кто же? Белая армия, которая придет вместе с интервентами?» В 30-е годы русский интеллигент стоял перед еще более страшной альтернативой: фашизм, который был уже совершенно во всех отношениях неприемлем, и даже самое слово вызывало ужас. Большинство старых интеллигентов выходило из этого положения следующим образом: недостатков много, но все они временные, постепенно они будут изживаться. Поэтому надо работать не за страх, а за совесть. Работаем мы не для власти, а для народа.

Мы с Борисом, как типичные интеллигенты, исходили их тех же предпосылок: в частности, Борис был страстным поклонником Белинского и полностью разделял мое преклонение перед Толстым. Идеология «Вех» была для нас обоих безусловно неприемлема. Преклонение перед идеалами Некрасова и народников было альфой и омегой нашей жизни. Различие было только в том, что я истолковывал народников в духе евангельской заповеди: «Больши сея любве никто же имать, да кто душу свою положит за други своя» (Иоанн 15, 13). Я был (да и остался) христианским народником и христианским социалистом. Борис был народником и социалистом в чистом виде. Но мы были молоды и энергичны. Теория «малых дел» нас не устраивала. Мы жаждали деятельности. И на вопрос «Что делать?» мы отвечали словами Некрасова От ликующих, праздно болтающих, Обагряющих руки в крови, Уведи меня в стан погибающих За великое дело любви.

Григорьев эту мысль выразил в довольно напыщенном, хотя и звонком четверостишии:

Пусть трубит мне погибельный рог,

Пусть паду я, сраженный позорно.

На перепутьи страшных дорог,

Под орлиную песню де Борна[15].

Отсюда был только один шаг до участия в подпольных организациях, в подпольных кружках. Оставалось сказать лишь слово. Это слово сказал я однажды вечером, между Покровским рынком и Калинкиным мостом, когда провожал Борю из института. Борис промолчал. Потом сказал: «Да, но я не хотел бы глупо погибнуть. Из-за болтовни». И дальше мы начали обсуждать конкретные пути. Месяца два мы говорили об этом. Но дальше разговоров дело не шло.

Может быть, так бы все и заглохло, если бы в это время я не познакомился еще с одним парнем — Володей Вишневским, тоже филологом, с дневного отделения. Вишневский был таким же типичным «герценовским» парнем, как мы с Борисом. Все мы, «герценовцы», одевались плохо, реяли в эмпиреях и были немного людьми не «от мира сего». Человек «этого мира» в учителя не пойдет. Как говорил однажды один мой знакомый преподаватель (циник и остряк), «в учителя идут все недоделки и неудачники жизни». Володя Вишневский был из приличной семьи, увлекался наукой, был круглым отличником. Мы с ним быстро нашли общий язык. Я уже на третий день знакомства раскрыл свои планы. Через несколько дней, в кавказском ресторанчике (погребке) у Казанского собора, мы пришли к полному согласию. Володя назвал несколько человек, которые могли бы принять участие в кружке, Борис назвал несколько своих школьных товарищей, я некоторых товарищей из молодежи по церковной линии. В общем насчитывалось человек 20[16]. Мы бы, конечно, тут же всех их собрали и немедленно были бы арестованы, если бы Володе не пришла в голову мысль: посоветоваться с одной из преподавательниц института.

«Преподавательница» (будем называть ее так, потому что у меня нет полной уверенности в том, что ее нет в живых, хотя надежд на это мало, — она в 1937 году попала в лагерь) была колоритной личностью. Экспансивная, сангвиническая еврейка, она читала у нас один из литературных предметов, охотно беседовала со студентами и некоторых приглашала к себе на дом. Володя Вишневский на дневном, я — на вечернем были ее фаворитами. Она дала Володе на прочтение редкий литературный сборник «Ржаное слово», мне она также дала для доклада о футуристах известный футуристический сборник «Пощечина общественному вкусу». Мы с Володей договорились прийти к ней в одно время. Борис, скромный и заикающийся, ее внимания не привлек и оснований к ней приходить у него не было. Итак, однажды, субботним вечером, мы с Володей переступили порог ее одинокой квартирки на одной из улиц, прилегающих к Невскому. Здесь, под зеленой настольной лампой, состоялся наш с ней разговор. Говорил Владимир, нервный, подергивающийся, теребя в руках носовой платок. Изложил наши планы. Окончил. Молчание. Она посмотрела внимательно ему в лицо, потом таким же изучающим взглядом на меня. Мы, затаив дыхание, ожидали, что она скажет. Ее реплика была неожиданна: «Скажите, ребята, вас в детстве ваши папаши секли?» Володя покраснел, а я спокойно ответил: «Случалось». Она, однако, Володю не оставила в покое: «Так, его отец сек, а тебя?» Володя ответил: «Тоже случалось». Она сказала: «Мало, очень мало. Надо было вас обоих драть, как Сидорову козу. Ну, есть ли у вас что-нибудь в голове, что вы вдруг приходите ко мне с таким делом? Вы же знаете, что я член партии. Любой бы на моем месте немедленно позвонил в НКВД, хотя бы потому, что принял бы вас за провокаторов». Она прошлась несколько раз по комнате, а потом спросила: «Сумасшедшие мальчишки! Хотите чаю?» Я ответил: «Спасибо». «Спасибо да, или спасибо нет?» «Спасибо, да!» «Ладно, подождите!» Она пошла на кухню раздувать примус, а Володя мне шепнул: «Клюнуло!» Вообще он был самый смелый и предприимчивый из нас. Царство ему Небесное! Он умер как герой в первые же дни войны: добровольцем пошел на фронт и был убит под Ленинградом в августе 1941 года.

За чаем разговор возобновился. Как бы невзначай она спросила Володю: «Ты не знаком с Х из института Покровского?» Он ответил: «Нет». «Познакомься. Он тебе много может дать ценных указаний по литературе». Затем обратилась ко мне: «А тебе, парень, полезно общаться больше с рабочими ребятами, а то уж очень ты книжный. Вот есть хороший парень из рабочих в университете, Николай. Будущий химик. Зайди-ка к нему в общежитие, на 3-ей линии. Подружись с ним: он тебя спустит с неба на землю». Затем заговорила о литературе, заинтересовалась нашими успехами и, все так же, между прочим, дала нам инструкции: никогда не собираться нигде больше 2–3 человек, никому не сообщать никаких фамилий. Держать связь только с этими двумя парнями. Больше к ней не приходить. Затем, пожав нам руки, пожелала нам всего хорошего. Когда мы очутились на лестнице, Володя кое-что сообщил мне про нее. Оказывается, она была старым членом зиновьевской оппозиции и поддерживала связь с троцкистскими кругами. Хорошая, умная, смелая женщина! Я поминаю ее за упокой, если же жива (ей сейчас было бы 80 лет), тогда пусть примет привет от своего любящего ученика.

На Московском вокзале нас ждал Борис. Завидев его, я еще издали, смеясь, спросил: «Борька, тебя отец в детстве сек?» Он вытаращил глаза: «Чего это вдруг?» «Нет, ты отвечай, лупил тебя отец или нет? Иначе ничего не скажем!» «Ну стегал, конечно, как и всех. Что из этого следует?» И мы подробно изложили ему разговор с преподавательницей. Борис полностью со всем согласился. Так был закреплен наш триумвират — трех герценовцев.

В Институте им. Покровского готовили сельских учителей. Туда поступали обычно деревенские ребята, испытавшие на своей спине все прелести коллективизации. Среди них было больше десятка парней, связанных с одним из преподавателей, а через него — с известным меньшевиком Сандлером, а после его ареста — с одним профессором, фамилию которого нам не называли. Все эти ребята считали себя социал-демократами, хотя по своему мировоззрению скорее подходили к эсерам. Их в основном интересовала деревня. Их родители несли на своих плечах колхозное ярмо, они спали и во сне видели, когда возродится русская деревня и станет сытой, хлебной, грамотной, основанной на полном товариществе и братстве. Володя, нарушив запрет, познакомил меня с некоторыми из этих ребят. До чего же хорошие были люди: устойчивые, аккуратные, трудолюбивые. На таких можно было положиться. Впоследствии все побывали на войне. Вернулись в родные места. Учительствовали. Теперь те, кто жив, уже деды. Володя не хотел называть мою фамилию. И тут я впервые придумал себе кличку «Краснов», по имени одного священника, о. Владимира Краснова, служившего под Москвой и умершего в лагерях, которого я знал в детстве. Называли же меня обычно просто «Толик». В 1960 году, после того как в «Науке и религии» появилась про меня статья, где назывался мой псевдоним и имя, ко мне в дверь постучали. Вошел какой-то пожилой человек, по виду мне незнакомый, одетый в поддевку, с бородой, в шапке-ушанке, по-деревенски. Он меня крепко, крепко обнял и сказал: «Это ты и есть! Я сразу догадался». Это был мой старинный товарищ из института им. Покровского.

Между тем, тогда я направился в университетское общежитие на 3-ей линии. Разыскал Николая. Здоровый парень. Белобрысый. Хмурый. Когда я вошел в комнату, он с кем-то играл в шашки. На мой робкий вопрос, он ли Николай, сказал: «А, это ты. Погоди маленько». И докончил партию. Докончив, хлопнул меня по плечу: «Пошли». Хмуро повел по Среднему проспекту до Андреевского рынка. Дорогой молчали. Здесь зашли в пивную, заказали пару пива. Преодолевая отвращение, стал пить (пиво я всегда не выносил). Он усмехнулся: «Плохо пьешь, парень! Интеллигенция», — и выругался матом. Я озлился. «Ну ладно, хватит дурака валять. Имеешь ты мне что-нибудь сказать или нет, а то я уйду. А ругаться я умею не хуже тебя». Мой наскок, видимо, Николаю понравился. «Ну ладно, не петушись. Придет время, поговорим». Вскоре действительно начался серьезный разговор. Он был старше меня на десять лет. Теперь ему уже 70 и он имеет четырех внуков. Сын старого рабочего-путиловца, который принимал участие в революции, затем в гражданской войне. Его отец — старый троцкист, «отрекшийся формально от своих взглядов». Николай с детства усвоил взгляды отца, учился на рабфаке, работал на заводе. Сейчас был уже на третьем курсе. В университете тогда было много троцкистской молодежи, были троцкисты и среди преподавателей. Кряжистые, хорошие парни, хотя и довольно хамоватые в обращении, щеголявшие своим пролетарским происхождением. Вскоре договорились — все три молодежных потока, «герценовцы», «деревенщина» (так называли ребят из института Покровского) и университетские ребята, соединяются в единый социалистический молодежный фронт. Общая платформа следующая:

I. Трудовая и учащаяся молодежь, как наиболее действенная и передовая часть общества, является движущей силой пролетарской демократии и социализма.

II. Главной целью молодежи является борьба с господствующим слоем бюрократии.

III. Молодежь требует внутрипартийной демократии, а также полной демократии внутри страны, которая должна выражаться в свободе критики, в свободе слова, собраний, печати для всех, кроме монархических, фашистских и буржуазных партий.

IV. Молодежный фронт высказывается за сотрудничество с международным рабочим движением (в частности, с Социалистическим Рабочим Интернационалом).

V. Молодежный фронт высказывается за полную свободу профсоюзного движения.

VI. Молодежный фронт считает недопустимым какую бы то ни было принудительную коллективизацию, осуждает всякое прямое или косвенное давление в этом вопросе и высказывается за то, чтобы советское крестьянство само избирало пути своего развития.

VII. Молодежный фронт, являясь интернациональной организацией и признавая за всеми нациями право на самоопределение, в то же время считает необходимым сохранить Союз Советских Социалистических Республик.

VIII. Социалистический молодежный фронт признает полную свободу религиозных и философских убеждений, как за своими членами, так и за всеми гражданами, категорически осуждает какое бы то ни было прямое или косвенное давление в этом вопросе.

IX. Методом работы молодежного фронта является индивидуальная устная и (при возможности) письменная агитация среди молодежи.

X. Ввиду особых условий, в которых действует молодежный союз, каждый вступающий в союз должен носить псевдоним, и всякое разглашение сведений о фронте квалифицируется как предательство и провокация со всеми вытекающими отсюда последствиями.

Как видит читатель, наша программа в основном отражала установки троцкистской оппозиции и была выработана университетскими ребятами. IV, V, VI пункты были введены по предложению «деревенщины». VII пункт был введен по предложению Вишневского, а VIII пункт по моему предложению. Считалось, что молодежный фронт объединяет большевиков-ленинцев (троцкистов), социал-демократов и христианских социалистов. Платформа была принята 1 января 1936 года. «Фронт» просуществовал примерно год и, конечно, не мог себя особенно проявить в тех условиях. Тем не менее этот год дал мне очень многое: я понял, как много значит подлинное содружество идейных людей. И хотя в 1937 году наш фронт прекратил свою работу и все его члены отошли впоследствии от общественной деятельности, тем не менее ни предателей, ни трусов в нашей среде не нашлось. «Органы так ничего и не узнали о нашем существовании.

Обсуждение нашей программы происходило следующим образом. Мы с Володей встречались с Николаем раз в неделю в пивной на 23 линии, в самом конце Васильевского острова, у Горного института. Заказывали пиво. Николай и Володя пили; я обычно лишь делал вид, что пью. Закусывали раками. Николай курил, громко ругался, заигрывал с официантками. Я это переносил довольно спокойно, а Володя, у которого было органическое отвращение к вульгарности и пошлости, сидел буквально как на иголках, нервно теребил свои недавно отпущенные усики, то надевал, то снимал шапку. Несколько лет назад Николай, уже старый и полупарализованный, спросил у меня: „А почему все-таки Володька меня так не любил?“ Я ответил дипломатично: „Закон кармы“ — всякий получает то, что заслуживает». Правда, Николай объяснял свое поведение необходимостью конспирации, но я лично думаю, что это была наименьшая из жертв, принесенных им на алтарь демократии; все университетские почему-то и без всякой конспирации без матерщины не могли произнести и трех слов. Некоторые оправдывали эту привычку ссылкой на высочайший из авторитетов — на «самого» Льва Давыдовича. (Насколько это обоснованно, не знаю). Посидев в пивной с полчаса (причем Володя все время торопил идти), мы направлялись к бульвару, соединявшему Средний со Смоленским кладбищем. Обычно это было около пяти, когда происходила смена в расположенном у бульвара трампарке, а также в лежащих рядом заводах; народу в это время здесь было видимо-невидимо, и компания трех парней, от которых разило пивом, не могла привлечь ничьего внимания. Здесь вполголоса начиналась острая дискуссия. Николай требовал безоговорочного принятия программы, составленной с четко большевистских, троцкистских позиций. Володя буквально трясся от негодования. Мы шли обычно, сцепившись под руки. Я посредине, Николай слева от меня, Володя справа, и я чувствовал дрожь Володи. Я играл роль миротворца. Николай поэтому дал мне кличку: «Толик-центрист». (И в буквальном, и в переносном смысле.) Раза два-три встретились, так ничего и не добившись. Между тем Володя представлял довольно значительную группу с дневного отделения Герценовского и института Покровского. Невозможность с ним договориться означала конец надежд на создание единой организации еще до начала ее деятельности. На середине бульвара мы прощались. Коля пожимал нам руки и сворачивал на тротуар. Мы с Володей обычно доходили до Смоленского. Помню, как однажды, когда мы остались одни, Володя воскликнул: «Ну и типчик! Как это ты его выдерживаешь?» Я ответил: «Что ж ты хочешь, революцию с профессорами делать?» Павел Николаевич и Александр Федорович это уже пробовали. Что из этого получилось, ты видишь[17]. Вишневский ответил: «Неужели мы затеяли всю эту катавасию только для того, чтоб опять идти на поводу у этого хамья?» Но пока мы доходили до Смоленского, он остывал, и мы мирно садились в трамвай № 4, чтобы ехать до площади Труда, где он жил. Он шел домой, я направлялся в институт.

Наконец, произошел решительный разговор. Володя разразился резкой филиппикой в адрес коммунистов, которые хотят посадить нам на шею вместо грузинских авантюристов жидовских (выпад тем более неожиданный, что сам Володя был, как и я, наполовину еврей, а Николай был чисто русский парень), что Троцкий ничуть не лучше Сталина, что ни он, ни его ребята пальцем не пошевельнут, чтобы надеть те же «портки, только гашником наперед», что нам явно не по пути[18]. Николай тоже озлился: с раздувающимися ноздрями, позеленевший от злости, он четко и ясно изложил свою позицию. Заявил, что их целью вовсе не является сдавать власть буржуазным сынкам. Власть завоевана рабочим классом, и не может быть и речи, чтоб он отдал ее кому-нибудь другому. Вишневский возражал резко и убедительно. Николай, однако, с неотразимой логикой, обнаруживая огромную начитанность в марксистской (и не только в марксистской) литературе, разбил аргументы Вишневского. От добродушного, полупьяного пивного завсегдатая-матерщинника не осталось и следа. Перед нами был эрудированный и глубоко убежденный, стойкий борец. Наконец, в тот момент, когда страсти накалились до крайности, в спор вступил я. И — в этот вечер нам было суждено удивлять друг друга — стал драться с Николаем его же оружием, основываясь на Марксе, Энгельсе, Плеханове, Ленине, Троцком. Почти 2 года корпения над марксистской литературой не прошли даром. Мы как будто уже начали находить какую-то общую платформу, но Володя чуть не испортил все дело. После какой-то, особенно его раздражившей, реплики Николая он вдруг воскликнул: «Все вы одна сволочь!» На что Николай ответил, все так же раздувая ноздри: «Таких, как ты, мы к стенке ставили и еще будем ставить!» Я быстро схватил в этот момент Володьку за руку, уловив его движение броситься на Николая. Стиснув зубы, он повернул от нас к Среднему. На этот раз мы с Николаем остались наедине., Шли некоторое время молча. Наконец я спросил: «Могу ли я осведомиться о своей участи? Что, меня тоже к стенке?» Николай махнул рукой, пробурчал какое-то ругательство и, едва мне кивнув, вскочил на ходу на вышедший из трампарка вагон трамвая. Я остался один.

Поздно вечером, в одиннадцатом часу, после института, я пришел опять в общежитие, в комнату, где жил Николай. Увидев меня, он тотчас встал с койки с необычной для него любезностью и сказал: «А, Толик, пожалуйста!» (Ему, видимо, было стыдно за нынешнюю вспышку). Я сказал: «Можно тебя на минуту?» Мы вышли в коридор. «Что ты, Толик?» — все таким же виноватым тоном спросил он. Я молча протянул ему листок, на котором была написана программа, приведенная выше. Здесь только один пункт принадлежал мне (о свободе религиозных и философских убеждений), все остальные пункты были заимствованы у Николая (из его проекта), у ребят из института Покровского, у Вишневского. Коля пробежал программу глазами, видимо, остался доволен. Сказал: «Хорошо. Надо показать ребятам». Затем попросил меня подождать в вестибюле. Через 5 минут вышел. Отдал мне мою рукопись, сказал: «Разорви и сожги на спичке или спусти в уборной. Не надо, чтоб это было написано твоей рукой». «А как же программа?» «Я уже ее переписал». Тут я впервые почувствовал у него ко мне теплое товарищеское чувство. Затем он мне сказал: «Пойдем, провожу тебя». Проводил меня до Тучкова моста. Говорили дорогой о посторонних вещах. У моста, перед прощанием, сказал: «А вообще интересный ты все-таки пацан. На все руки. И Маркса цитировать, и ругаться, и Богу молиться». Я ответил: «Стало быть, пока к стенке не ставить?» Он ответил: «Нет, не ставить. Ты ренегат своего класса. Буржуи тебя никогда своим не признают. Да и никто никогда тебя своим не признает». И мы пожали друг другу руки.

Он напомнил мне этот разговор два года назад и сказал: «Ну как, вышло ведь все-таки по-моему? В результате всего ты не в тех, не в этих. Так и остался белой вороной». А тогда он еще раз крикнул мне вслед: «Бумагу разорви — не забудь!» И мы расстались.

Через пять дней, когда мы снова встретились с Николаем (на этот раз пошел я один), он мне показал проект программы, перепечатанный на машинке. Введена была лишь одна поправка: там, где говорилось о запрещении монархических и фашистских партий, было вставлено слово «буржуазных». Наших (особенно Володю и Бориса) это покоробило. Но я уговорил их не срывать дело, которое наладилось с таким трудом, из-за одного слова. 1 января 1936 года я был приглашен Николаем к нему на дом. Я должен был принести ответ наших. Жила его семья за Нарвскими воротами. Открыл дверь отец. Тоже белобрысый, суровый, наполовину седой. Обдав меня запахом водочного перегара, сказал: «К Николаю?» И провел через кухню в крохотную комнатушку (типа чуланчика), где лежал на кровати полупьяный Николай. Завидев меня, спросил: «А, Толик, ну, с чем пришел?» Я сказал: «Все в порядке!» «Значит, по рукам?» «Да, да». «Ну и хорошо, а то жалко было с тобой расставаться. Больно уж хороший ты пацан». «А с Володей?» Николай был на этот раз в благодушном настроении и потому ограничился лишь кратким резюме: «Ну его на…» Затем сказал: «Пойдем к моим. Батя все знает, а мать и моя девчонка (Николай вскоре должен был уже в 3-й раз жениться) ничего… Баб в эти дела путать нельзя». Вошли в небольшую комнату. Стол, накрытый белой скатертью, на столе несколько бутылок. В стороне, за ширмой, постель родителей. На стене портрет Ленина. Однако в углу небольшой образ Николая Угодника. Коля, поймав мой взгляд, сказал: «Это мамкин. Она у нас верующая». И началось пиршество. Настоящее русское рабочее празднество: пироги с капустой, с мясом, борщ со сметаной, мясо на второе из борща. И с настоящей сорокаградусной водкой, настоенной на тмине. Я довольно быстро захмелел. Помню только, как сквозь сон: целовались и обнимались с Иваном Яковлевичем (отцом Николая), с Николаем, с его невестой. А мать Николая я объявил своей единомышленницей как верующую. Говорил, вероятно, много глупостей. Николай потом проводил меня до Доры Григорьевны. Дорогой я протрезвился, и Николай меня поздравил с началом нового дела. Папаша, старый троцкист, как мне сообщил Николай, меня похвалил, сказав: «Ничего, хороший пацан, открытый, простой, только уж очень болтлив».

Так или иначе, начали новое дело. В нашем институте была довольно сильная группа на дневном. У нас с Борисом нашлись несколько хороших ребят. Мы многому друг у друга научились. Мне не удалось обратить всех моих новых друзей в христианство; однако под моим влиянием все они решительно отвергли философию диалектического материализма. Вишневский вскоре погрузился в чтение В. С. Соловьева и стал верующим христианином, хотя называл себя «свободным верующим» и отвергал церковь. Примерно такой же линии держались и все его товарищи, за исключением Миши Гринберга, который был поклонником Спинозы. Борис воспринимал христианство, так сказать, эстетически. Его привлекал сияющий образ Христа; в это время он написал трогательные строчки:

Христа распяли,

Христа предали,

Но жив Христос!

Я умиленный,

чуть-чуть смущенный,

клоню колена,

где терний рос.

Он воспринимал Христа по Ренану и Ал. Иванову, картину которого очень любил. Он считал себя неверующим, и в то же время ему были свойственны мистические переживания; он обожал символистскую поэзию, с упоением читал Рабиндраната Тагора «Титанжали» и иначе как с насмешкой и с пренебрежением не говорил о марксистской философии.

Что касается меня, то хотя я оставался и в это время верующим христианином, но духовная жизнь во мне несколько заглохла: политика, литература, преподавание меня отвлекали от церкви. Тем не менее, я аккуратно три раза в год исповедовался и причащался (в великом посту, в рождественском и в день своего ангела — 16 июля) и старался не пропускать праздников. (Воскресных богослужений я посещать не мог, т. к. воскресенья тогда были рабочими днями). Однако пунктуальнейшим образом соблюдал первую и страстную недели поста; не пропускал тогда ни одного богослужения и старался не вкушать мяса. С владыкой Николаем и с другими духовными лицами держал контакт по-прежнему. Тем не менее молился мало и рассеянно. В это время мною полностью овладевает моя постоянная наиболее сильная страсть — честолюбие. Оно принимает тем более противный характер, что я по своему простодушию и не пытался его скрывать. Помню, например, как однажды, когда в студенческой компании зашла речь о Пушкине и Дельвиге, я обронил полушутя замечание, обращаясь к Борису: «Вот видишь, как хорошо быть другом гениального человека — в историю попадешь». Борис, заикнувшись от раздражения, отпарировал: «Обойдемся без самовлюбленных нарциссов, разыгрывающих из себя филантропов». Отец смеялся, но и сам всем и каждому хвастал, что у него сын «отличник из отличников». Я действительно сдал все экзамены на обеих зачетных сессиях на «отлично» и шел первым на курсе. Ребят грамоте научил и, таким образом, как педагог тоже выдержал испытание. Моя личная жизнь с этого времени начинает носить весьма запутанный характер. Не вдаваясь в подробности, скажу, что через очень много лет, прочтя великолепный роман Генриха Белля «И не сказал ни единого слова», я, как в зеркале, увидел свою юность и свои мучительно сложные отношения с любимой мною на протяжении многих лет женщиной.

Лето 1936 года я использовал для того, чтобы возобновить свой контакт с духовенством. За зиму я соскучился по церкви и все лето ходил в храм чуть ли не каждый день. В это лето мы много и подолгу беседовали с владыкой Николаем. Я побывал в июле также в Москве, у Введенского. Вообще говоря, радоваться было нечему: в 1935 году был снят Тучков, руководивший церковным отделом в ГПУ начиная с 1919 года. После этого были распущены оба синода (как патриарший, так и обновленческий). Прекратился выход в свет «Журнала Московской Патриархии», издававшегося с 1930 года 2–3 раза в год в очень жалком виде, на 5–6-и страницах, без обложки. Тем не менее и Введенский, и владыка Николай были полны надежд.

Надежды, как это ни странно, сосредотачивались на будущей конституции, которая должна была быть принята осенью. Согласно новой конституции (проект был опубликован), духовенство получало избирательные права; следовательно, отпадал кошмар «лишенчества», который тяготел над священнослужителями много лет. «Лишенцы» — это была особая категория отверженных, подобно евреям в Германии во время фашизма. Всюду, куда ни являлся лишенец, вход ему был воспрещен (даже в столовых в 30-е годы я видел надпись: «Обеды отпускаются только гражданам, не лишенным избирательных прав»). Духовенство, лишенное всех прав в течение почти 20 лет, воспряло: им хотелось думать, что с принятием конституции все изменится. (Иллюзии! Опять иллюзии!) В то же время все газеты пестрели лозунгами о «демократизации» конституции, о демократизации жизни. Владыка Николай лелеял, видимо, какие-то личные планы. Помню, как он с горечью сказал: «Я теперь человек, стоящий в стороне». И тут же, как бы между прочим, прибавил: «Скоро это, я думаю, изменится». И, по внезапно изменившемуся выражению его лица, я понял, что бес честолюбия мучит не только одних мальчишек.

Лето 1936 года ознаменовалось двумя политическими событиями, которые имели огромные последствия, под знаком которых шла вся наша жизнь в последующие годы. Первое из этих событий — франкистский мятеж в Испании. 18 июля 1936 года. Когда я пишу слово «франкистский», я руководствуюсь позднейшими ассоциациями. Генерал Франко мог бы сказать о себе, как полковник Скалозуб в «Горе от ума»: «Довольно счастлив я в товарищах своих: из списков выключат иных, другие, смотришь, перебиты». Два его главных соперника (генерал Сен-Хурхо и генерал Мола) погибли (один в день переворота — во время авиационной катастрофы; другой через год после мятежа был убит шальной пулей в бою). Как бы то ни было, в начале гражданской войны испанское белое движение еще не ассоциировалось с именем Франко. Мы его называли просто «фашистским». Не приходится говорить, что все симпатии демократической молодежи были на стороне Республики, вплоть до того, что многие из нас мечтали (если начнется вербовка добровольцев) ехать в Испанию в качестве защитников Республики. Особенно мечтал об этом Володя Вишневский. Пылкий, экспансивный мальчик, он ненавидел одинаково лютой ненавистью и фашизм, и большевизм. Тонкий человек, интеллигент до мозга костей, он ненавидел всякую грубость, жестокость, всякую звериную, дикую силу. Я помню, как он мне однажды сказал: «И большевизм, и фашизм полностью укладываются в „Бесах“ Достоевского. Поставьте Верховенского и Шигалева у власти; они тут же подожгут рейхстаг, перебьют всех евреев или разгонят Учредительное собрание и перебьют половину крестьянства. И провозгласят власть „Ивана-царевича“ — немецкого, грузинского, еврейского — не все ли им равно». Как человек действия, он хотел бороться непосредственно на полях сражения, а не в кабинете. Увы! Через пять лет он осуществил свою мечту, пошел на войну добровольцем и пал под стенами родного города. В Володе было что-то от молодого Ницше, подобно Ницше, он был человек кабинета, филолог; подобно ему, «со светильником в руке он ходил от одного древнего поэта к другому», и, подобно Ницше, он рвался к живой жизни: цоканье кавалерии, романтика битвы воодушевляли его. Только идеалы у него были не ницшеанские, и он спал и во сне видел, как поедет он в Испанию бороться за свободу. Я тоже был воодушевлен борьбой за свободу Испании. Мне казалось, что в Испании формируется в лице борцов за Республику третья сила, одинаково враждебная и коммунизму, и фашизму, одинаково чуждая и капитализму, и советскому лжесоциализму. «Солнце восходит из-за Пиренеев», — говорил я. Особенно я был восторженным поклонником Ларго Кабальеро — испанского премьер-министра и вождя испанских левых социалистов. Мне нравилась его глубокая принципиальность, его независимость и бескомпромиссность в борьбе с фашизмом, в борьбе с испанскими коммунистами и с диктатом Москвы. Я и сейчас думаю, что, победи в Испании Республика, возможно, мы бы увидели в Испании то, что не удалось провести в жизнь Дубчеку: социализм с человеческим лицом. Хотя, конечно, в нашем сочувствии испанской Республике было немало элементов идеализации: мы и понятия не имели о тех зверствах, которыми запятнали себя защитники республики, узнали о них много позже из романа Хемингуэя и из других источников, которые дошли к нам в самиздате уже в наши дни.

Во время войны, на Кавказе, мне пришлось познакомиться с испанским эмигрантом, учителем из Барселоны, членом партии каталонской левой, сторонником Кампаниса. Мы с ним быстро нашли общий язык, и, как оказалось, в дни испанской войны он и его товарищи были воодушевлены теми же идеалами, что и мы. В довершение всего мой каталонский коллега оказался еще страстным поклонником Достоевского, и, когда я говорил с ним, мне порой казалось, что я слышу тогда уже покойного Вишневского. Так происходила перекличка юных сердец, разделенных тысячами километров, высокими горами, не одним, а десятками железных занавесов, — общие идеалы воодушевляли самых различных людей. Что касается Николая, то он, конечно, был сторонником ПОУМ (испанских троцкистов) и поклонником Нина, действительно одного из интереснейших людей того времени, незаслуженно забытого в наши дни. Андрей Нин, в прошлом крупный испанский коммунист, был в то же время тонким интеллектуалом, переводчиком Достоевского на испанский язык. В 20-е годы он часто бывал в Москве, и то, что он здесь видел, отнюдь не приводило его в восторг. Впоследствии я подружился с одной дамой, хорошо знавшей Нина в те дни. Он ей говорил, что в скором времени вернется в Испанию. В Испании был тогда также авторитарный режим Примо де Ривера. «Но Вас же там посадят в тюрьму», — сказала дама. «Конечно, — хладнокровно ответил Нин, — я для того туда и еду. Зато в тюрьме я смогу спокойно написать книгу, которую здесь написать мне не позволят».

Понятно, что такой человек не мог долго оставаться в орбите официального коммунизма. Во время гражданской войны он был крупнейшим теоретиком ПОУМ — испанских троцкистов. И Николай был его страстным поклонником и даже изучил испанский язык, чтоб прочесть в подлиннике книги Нина, которые сохранились от тех времен, когда Нин считался еще другом Кремля. Все мы хотели видеть в республиканской Испании осуществление наших идеалов. И хотя последние дни испанской Республики нас разочаровали (и здесь стало проявляться звериное лицо коммунизма), однако мы все оплакивали гибель Республики.

А пока мы твердо верили в победу республиканцев и считали, что наш социалистический Фронт и испанские республиканцы — союзники, что мы делаем одно и то же дело — боремся против варварства и деспотизма за свободу и демократию во всем мире.

Лето 1936 года принесло еще одну трагическую новость. С конца июля в «Правде» и «Известиях» начали появляться из номера в номер статьи, направленные против Зиновьева и Каменева и вновь, в кликушеском тоне, призывавшие отомстить за Кирова. Все мы были озадачены. В свое время убийцы Кирова (Николаев и его товарищи) были расстреляны.

Зиновьев, Каменев, Евдокимов и ряд их сторонников были заключены в тюрьму (по совершенно вздорному обвинению в том, что они были причастны к убийству). Но это было в январе 1935 года, а теперь, через полтора года, все эти события уже подернулись тиной забвения. И вдруг опять начинается кампания, причем совершенно так, как будто Киров убит только вчера. Первый почувствовал что-то неладное Николай. Задумчиво он сказал: «Что-то там произошло. Предстоит опять кровавая баня. Но пока будем делать, что можем». В конце августа все выяснилось: начался процесс Зиновьева, Каменева и их товарищей. Этим процессом открывается новая глава в истории России, новая глава моих воспоминаний.

Загрузка...