Итак, весна 1933 года, осенью мне должно исполниться восемнадцать лет. Я студент (тогда мы так назывались) Педагогического техникума (тогда он тоже так назывался). Теперь он называется Педагогическое училище. Когда-то я был высоким, выше своих сверстников, но в 15 лет рост остановился; я маленький, щупленький, чернявый, некрасивый. Лицо в прыщах. Очень застенчив. Товарищей не имею: с школьными товарищами пути разошлись; в техникуме ни с кем не подружился. Держусь особняком (считают — от гордости, на самом деле — от застенчивости). Иногда пытаюсь заговаривать с девочками и даже ухаживать, копирую манеры отца в разговоре с женщинами, но они не обращают на меня никакого внимания. Очень нервен. Плохо сплю ночами. Живу в одной комнате с бабушкой. Она мне готовит, стирает, меня обслуживает. Но я ей часто грублю. С отцом и Екатериной Андреевной (мачехой) очень мило беседую: отец, который тоже ото всех отдалился, называет меня «единственным знакомым». Мы действительно знакомые: живем разной жизнью. Я бываю на их половине только по вечерам и тогда, когда отец позовет. (Зовет меня, впрочем, каждый вечер, когда я дома).
Став обновленцем, я сразу начал действовать — решил поступить в обновленческую Духовную академию. Увы! Это оказалось невозможным: в 1933 году прием в нее был прекращен. Она доживала последние дни своего существования. Добился, однако, того, что мне (к ужасу отца) стали высылать конспекты лекций и списки рекомендованной литературы. К этому времени относится мое знакомство с Платоновым, Введенским и (как это ни странно) более тесное общение с епископом (будущим митрополитом) Николаем. Начало своего знакомства с обновленческим архиепископом Николаем Платоновым, имевшее малоприятные последствия, мною описано в моих воспоминаниях «Закат обновленчества». Все-таки вернусь к этому опять.
3 июля 1933 года, понедельник, страшно жаркий день. Я в своей черной рубашке — косоворотке на выпуск, подпоясанной узким ремешком (пиджаков я еще не носил). Поднимаюсь по лестнице на второй этаж дома.№ 11 по 6 линии Васильевского острова. На дверях объявление с надписью: «Архиепископ Лужский Николай Платонов принимает по понедельникам с 10 до 2 часов». Долго стою у дверей. Слышу, как бьется сердце. Не могу решиться позвонить. Обыкновенная дверь в коммунальную квартиру: табличка с перечнем жильцов (кому сколько раз звонить). Отдельный звонок; над ним дощечка: «Звонить к архиепископу Николаю». Перекрестясь, нажимаю на пуговку звонка. Дверь тут же раскрывается. На пороге — маленькая старушонка, безвкусно, по-мещански одетая, в пенсне, с неприятным лицом. Резким тоном: «Кого Вам надо?» Заикаясь от робости, отвечаю: «Я бы хотел видеть владыку». «Как Ваша фамилия?» «Анатолий Левитин». Проходит по коридору, стучит в какую-то дверь. «Вас спрашивает какой-то гражданин Анатолий Левитин». Из-за двери сильно гнусавый баритон: «Пусть подождет». Старушонка — сердито: «Пройдите, подождите!» Прохожу направо. Видимо, была столовая. Стоит буфет, круглый стол. На стене портрет хозяина. Откуда-то от окна бесшумно встает молодой человек маленького роста, рыжеватый; манеры консисторского чиновника, неопрятный; взглянув ему в лицо, невольно вспоминаю гоголевский эпитет: «кувшинное рыло». (Это теперь уже покойный будущий профессор Ленинградской Духовной академии — А. Ф. Ш.). В руках у него книга. Тихо: «Распишитесь». Книга аккуратно разделена на 3 графы: «Фамилия. По какому делу. Ориентация». Взяв перо в руки, сразу ощущаю прилив смелости, робость изчезла. Пишу: «Анатолий Левитин. По личному делу. Христианский социалист». Старушонка заглядывает мне через плечо, и первый раз на ее тонких губах появляется улыбка.
Часы отбивают половину одиннадцатого. Из коридора слышится голос: «Кто меня спрашивал?» Старушонка говорит: «Идите!» Иду по коридору. На пороге стоит «он», которого я с детства привык видеть в золотом облачении, в облаках кадильного дыма. Теперь он просто в рясе. Из-под широких рукавов выглядывают манжеты с запонками. Подхожу под благословение. Спокойно: «Пройдите!» Кабинет.
На письменном столе — «Известия» и «Ленинградская Правда». На стене портрет тогда уже покойного митрополита Вениамина Муратовского. «Кто Вы такой?» — указывает мне на табуретку, сам садится в кресло. Начинаю: «Я попрошу у Вас, Владыко, несколько минут внимания». Быстро овладеваю собой, начинаю говорить о своих взглядах. Бесстрастно слушает. По лицу нельзя судить о впечатлении. Но вот я говорю: «Я говорил со многими староцерковными священниками». Здесь хозяин прерывает молчание: «А конкретно с кем же именно?» Я называю ряд имен. Слушает внимательно, уточняет фамилии. Я продолжаю. Кончил. Пауза. Несколько вопросов: «Ваше имя отчество». «Из какой семьи?» «Я спрашиваю потому, что хочу понять, откуда такая религиозная стихия». Затем начинается разговор по существу: «Насколько я понимаю, обновленчество возникло вовсе не для того, чтобы фиксировать то, что давным-давно зафиксировано в христианском социализме. Обновленчество вовсе не хочет вмешиваться в политику. Ну вот мы всмотримся, что они там делают. Скажем: „Ну, что вы там такое строите, как вы строите? Нет! Вы строите совсем не так“. И партия нам ответит так, как ответила троцкистам. Или мы скажем, что тоже хотим строить социализм. Вот видите, уже при одной этой фразе у Вас на лице улыбка. Я думаю, что такая же улыбка будет на всех лицах, начиная с товарища Сталина. Мы, конечно, сходимся и с коммунистами, и с социалистами, но только где-то на очень большой глубине: там, где речь идет о новом Иерусалиме и о браке Христа с церковью».
Я начинаю говорить о борьбе церкви с несправедливостью, со всяким социальным злом.
Говорю взволнованно. Постепенно и хозяин теряет свое олимпийское спокойствие. Спорит всерьез. Говорит: «Я не думаю, чтоб этот эксперимент увенчался успехом. (Это про Октябрьскую революцию.) Но если даже и увенчается удачей, мы должны остаться вне политики». Затем начинаются опять расспросы. Дает мне совет прочесть М. М. Тареева: «Основы христианства». Советует ходить на его беседы. Просит зайти осенью для разговора о Духовной академии. Выхожу.
Делюсь дома своими впечатлениями. Бабушка польщена: ее внук такой умный, что даже епископы с ним разговаривают на равных. Отец внимательно выслушивает. Отзыв: «Во всем этом хорошо одно, что такой идиот может о чем бы то ни было рассуждать, да еще с таким убеленным богословом.
Но ведь практически это все совершенно нереально и несерьезно. Была в тебе одна черта, заслуживающая уважения, — фанатизм. А теперь и этого нет. Какие-то обновленцы, куда-то свернул. Все это не то».
Приглашением архиепископа я воспользовался, стал его частым гостем. Иногда по его поручению наводил справки по научной части: в Публичной библиотеке разыскивал ему какие-либо нужные изречения в творениях отцов церкви или какую-нибудь историческую дату.
Осенью произошло мое знакомство с Введенским. В сентябре он опять приехал в Ленинград. На этот раз я слышал три его проповеди и убедился в необыкновенно широкой амплитуде его ораторского таланта. Каждый раз он говорил по-другому. Не верилось, что это один и тот же человек. Я его слышал 18 сентября 1933 г. — в Захарие-Елизаветинской церкви на Захарьевской (улица Каляева). Он говорил спокойно, благодушно, в тоне старого профессора, дающего консультацию студентам. Говорил об Анри Бергсоне, излагал его систему очень популярно, изложил концепцию мистического биологизма. Сказал, что ему хочется пропеть гимн нервной системе, что это божественный инструмент… Словом, все было очень интересно, ново, оригинально и сильно напоминало тех модных профессоров, которые читали в лектории популярные лекции по истории искусства.
На неделе он служил парастас Божией Матери в Пантелеймоновской церкви. В этот день он был чем-то взволнован. Порывистые движения, тик, судорожное подергиванье головой; речь нервная, сбивчивая, потрясающая. Он начал со слова, которое я уже слышал из его уст: «Христова ласка». И тут же пояснил: «Я нарочно употребляю этот нецерковный термин, потому что неласково поступает с нами жизнь». Потом сказал о грубых лапах жизни, о трагизме жизни, упомянул проф. Крюкова, который говорил, что каждый из нас должен «довлачить свою жизнь до могильной ямы». Вспомнил Тургенева с его страхом смерти. Потом заговорил о Христе, привел изречение Оскара Уайльда: «Даже тому, кто не клонит колен перед алтарями Иисуса, становится легче, когда он слышит Его имя». Стал говорить о Христе, о Евангелии, о вечном празднике — и закончил опять Христовой лаской и начал благословлять богомольцев.
В воскресенье вечером (25 сентября) он служил вечерню в Спасо-Сенновском кафедральном соборе, опять, как весной, в сослужении всего обновленческого духовенства. На этот раз (как когда-то на диспутах) я услышал трибуна, обличителя, призывающего обновить церковь.
И в эти же дни состоялось мое с ним знакомство. Чтоб познакомиться с ним, пришлось сделать довольно много усилий. Пошел к Спасу-на-Сенной. Один священник мне дал адрес, где жила его первая семья: «Верейская улица, 18». Сказал, что принимает каждый день с 2-х часов. Отправился туда. На дверях записка весьма прозаического содержания: «Шурик стоит за керосином». Звонил, не дозвонился. Сходя с лестницы, встретил молодого человека, очень похожего лицом на знаменитого витию. Это и был «Шурик» — старший сын обновленческого митрополита, которому впоследствии (через 16 лет) пришлось сыграть не особенно приятную роль в моей жизни: он помог мне очутиться в лагерях. Но тогда он еще сексотом, кажется, не был, поэтому особого интереса ко мне не проявил и лишь порекомендовал мне зайти в Захарие-Елизаветинскую церковь. Пошел туда, дозвонился. Сказали, что здесь; сейчас уходит. Провели в пономарку. Через пять минут откуда-то появился «сам», в штатском, в хорошо сшитом костюме, благословил, трижды облобызал. Стал слушать; однако на третьем слове перебил и начал сам мне рассказывать про меня: «Да, да, конечно, Тихоновская церковь Вас не удовлетворяет и удовлетворить не может… Владимир Соловьев? Это светлое имя… Социализм? Да, да, возможно только его религиозное обоснование. Я чувствую с Вами родство душ. Приезжайте в Москву. Непременно. Вы напоминаете меня в Вашем возрасте. Прекрасно! Вы будете епископом». В этот момент открылась дверь; и иподиакон почтительно сказал: «Ваше Высокопреосвященство! Вас ждут». «Да, да, сейчас! Мой милый мальчик, как хорошо, что Вы ко мне пришли. До свидания в Москве». И он так же стремительно исчез, как появился.
К этому времени относится и мое более близкое знакомство с епископом Николаем (будущим митрополитом Крутицким). Жил он тогда в Петергофе, на главной улице (Красный проспект, 40). Так как знал я его с детства и был у него посошником — счел долгом пойти к нему, рассказать о своем переходе в обновленчество и о своем намерении поступить в обновленческую академию.
Он принимал, по пятницам. Пришел. Двухэтажный, наполовину каменный, наполовину деревянный дом. Передняя.
Старушка Елена Васильевна снимает пальто. Входишь в зал для ожидания. Довольно просторная комната. Мебель в чехлах. Сидят несколько священников, женщины в платочках, дамы в шляпах и без шляп. После каждого посетителя появляется владыка в рясе, с синей панагией на груди, спокойный, благостный. Все встают. Он указывает следующего посетителя. Ко мне обратился предпоследнему, после трех часов ожидания: «Идите Вы, молодой человек». Выслушал мое сообщение довольно равнодушно. Отговаривать от поступления в обновленческую академию не стал, слушал рассеянно. Благословив, сказал свою стандартную фразу (он ее говорил всем молодым людям, которые готовились к духовному поприщу): «Да поможет Вам Господь в Ваших намерениях, благих, святых». Я ушел с твердым решением никогда больше у него не появляться. Каково же было мое изумление, когда через месяц, в Николо-Морском соборе, когда я в числе богомольцев подходил под архиерейское благословение, он мне сказал: «Не могли бы Вы зайти ко мне в пятницу?» На этот раз владыка принял меня первого, был необыкновенно любезен и очень подробно расспрашивал об обновленческих делах. После этого мои посещения стали очень частыми. Только много позже я понял, в чем дело: владыке хотелось знать, что творится в обновленческих кругах. Я также очень часто выполнял некоторые его поручения: разыскивал газеты, журналы, наводил исторические справки. Не надо забывать, что тогда все духовные лица были лишены избирательных прав — и пользование библиотеками было исключено. В свою очередь владыка часто беседовал со мной о тогдашней церковной ситуации и даже рассказывал мне кое-что о планах митрополита Сергия в Москве. Особой симпатии ко мне он не чувствовал, но интеллигенция в те времена боялась как огня общения с духовенством, поэтому разговор с интеллигентным человеком (хотя и мальчишкой) ему, видимо, был приятен.
А церковная ситуация в то время носила очень путаный и неопределенный характер.
В октябре 1933 года митрополит Серафим был отправлен на покой. 29 октября 1933 года прибыл новый митрополит, Алексий Симанский, будущий Патриарх. Он служил в лавре.
Я был на литургии, слушал его спокойную, изящную речь, а потом, когда пришел момент идти к архиерейскому благословению, со мной произошел следующий инцидент: когда я был около самого митрополита, иподиакон неожиданно растворил решетку, и я очутился между двумя решетками у солеи. Решетку отодвинуть я не мог, так как идущая толпа ее плотно прижимала ко мне. Таким образом я простоял полтора часа, пока митрополит, заметив мое отчаянное положение, не приказал отодвинуть решетку. Между тем я в течение двух часов наблюдал нового митрополита, которого не видел уже несколько лет: волосы у него поседели, но в остальном он изменился мало. Благословлял с видом благодушным, шутил с духовенством, улыбался. Так бывало не всегда: иногда, в раздраженном настроении, он был высокомерен, хмур, делал резкие замечания.
Так или иначе, митрополит начал свою деятельность в Ленинграде. Как это ни странно, в это время происходило оживление церковной деятельности. Обновленцы, совершенно забытые, как будто никому уже не нужные, снова всплыли на поверхность. Они начали шумную пропагандистскую кампанию в резко наступательном тоне. Платонов в Ленинграде неистовствовал: без конца говорил митинговые речи, как заправский пропагандист. Особенно усилил он свою деятельность, когда в сентябре 1934 года был назначен митрополитом Ленинградским и всего северо-западного округа. В то же время и в православной церкви началось некоторое оживление. В мае 1934 года заместитель Патриаршего Местоблюстителя — митрополит Горьковский Сергий — торжественно принял на себя титул Блаженнейшего Митрополита Московского и Коломенского. Получился канонический и литургический нонсенс: заместитель стал выше того, кого он замещает. Официальная формула поминовения гласила: «О Патриаршем Местоблюстителе, Высокопреосвященнейшем Петре, Митрополите Крутицком, и Заместителе его, Блаженнейшем Сергии, Митрополите Московском и Коломенском».
Осенью 1934 года владыка Николай, также возведенный в сан архиепископа, мне сообщил, что ожидается в скором времени архиерейский собор, для избрания митрополита Сергия Патриархом, и даже обещал мне дать тезисы будущего собора, которые он ожидал со дня на день. Если архиепископ Николай (с его сдержанностью и тактом) говорил о таком событии с болтливым мальчишкой, то, видимо, это считалось делом решенным.
Как известно, он ошибся всего лишь на…. десять лет! Что касается Платонова, то и он (несмотря на всю свою осторожность) чувствовал себя на седьмом небе: давал мне поручение за поручением. Разыскать разные сведения о соборах древней Руси, подготовительные материалы к собору 1917–18 годов. Он материал знал блестяще, но вход в Публичную библиотеку ему (увы!) был как лишенцу тоже запрещен. Был необыкновенно оживлен, составлял докладные записки, много шутил, смеялся. Иногда называл меня своим «Санчо Панса», на что я отвечал: «Что Вы, Владыко, по общему мнению я Дон Кихот!» «Здравствуйте! Так что же, я у Вас Санчо Панса?»
Выбрался я и в Москву, к Введенскому; этот был уж совсем на седьмом небе и предсказывал всем нам самую блестящую будущность. О соборе говорил: «У них собор, и у нас — собор. Подождите, Вы еще будете референтом на соборе, конечно, когда подрастете!»
Теперь у меня, конечно, нет ни малейших сомнений, чем было вызвано это кратковременное «оживление церковной деятельности». Основной причиной был приход в Германии к власти национал-социалистов. В газетах печатались противоречивые сообщения: то о конкордате Гитлера с Ватиканом, то о разногласиях между Гитлером и католиками. Впервые появились сообщения о преследованиях Гитлером католиков, стали появляться сообщения об участии католиков в движении сопротивления. На столбцах советских газет появилось имя «красного» настоятеля Кентерберийского собора Хьюлетта Джонсона.
В этих условиях дальновидный и умный Тучков, видимо, вырабатывал план сотрудничества с православной церковью в сфере внешней политики. План, о котором вспомнили через десять лет, во время войны. Разница между тогдашним планом и тем, который был практически осуществлен, видимо, в том, что Тучков хотел иметь православную церковь в двух вариантах (староцерковников и обновленцев), так как староцерковная иерархия, включавшая много епископов старого, дореволюционного поставления, не внушала ему доверия.
Я, по примеру своих наставников, тоже был полон оптимизма. Я перешел с дневного отделения техникума на вечернее, имел уйму свободного времени и целые дни просиживал то в Публичной библиотеке (на Садовой), то в бывшем Владимирском соборе, где помещалась тогда антирелигиозная библиотека. Там была вся библиотека бывшей Петербургской Духовной академии. Книги этой библиотеки выдавать на руки полагалось только по специальному разрешению, но одна из библиотекарш была моей однокурсницей по техникуму и не придерживалась формальностей. И вдруг — катастрофа.
В 1934 году Пасха была ранняя — восьмого апреля, на другой день после Благовещения. Я первый раз в этом году все страстные богослужения и светлую заутреню проводил в Андреевском соборе (у Платонова). Все было очень хорошо. Но вот, с 17 апреля я почему-то стал чувствовать давящую беспричинную тоску. Странное ощущение, почти физическое — что-то давит, наваливается на тебя. В таком состоянии я после техникума шатался по городу.
Приходил поздно. Даже отец заметил, что со мной что-то неладное, сказал вдруг с непривычной лаской: «Что с тобой, мальчик?» И тут же сам себе ответил: «Женить тебя надо!» И вот, 23 апреля, переступив порог лестницы, я вдруг (к своему собственному удивлению) сказал: «Ну, теперь все кончено». И почувствовал какое-то странное облегчение. А ночью я был разбужен стуком в дверь. Открываю. Трое военных. Один из них сует мне под нос какую-то бумажку, поясняет: «Ордер на обыск и арест». Так я был арестован в первый раз.
Помню перевернутое лицо бабушки, бледное как полотно лицо отца, помню, как гепеушники рылись в шкафу. Но после нескольких минут смущения я быстро овладел собой. И когда настало время идти, я отправился даже в хорошем настроении.
С детства я привык к тому, что самых почтенных людей, митрополитов, епископов, самого Патриарха, не говоря уж о священниках и монахах, арестовывали. Кроме того, последнее время я без конца читал о революционерах и себя также считал великим революционером. Арест мне импонировал: значит, меня принимают всерьез, значит, я действительно большой деятель. Привезли меня на Шпалерную («большой дом»). После анкеты, личного обыска, сидения в «боксе», который мне напомнил, как однажды тетя Нина заперла нас с Сережей, двоюродным братом, на полчаса в чулан, за то что сильно шумели, меня повели внутренним переходом в тюрьму. Привели. Здесь я невольно содрогнулся, и мне (первый раз) стало очень не по себе. В голове мелькнула невольная ассоциация («ад!»). Представьте себе зал, похожий на партер театра, со всех сторон ярусы, только вместо театральных лож — железные двери. При этом зловещий желтый электрический свет, хотя уже 10 часов утра. Окна отсутствуют. Меня проводят по винтовой лестнице наверх. Пройдя несколько ярусов, останавливаюсь перед железной дверью. Камера № 191а; впоследствии из «Писем к родным» Ленина я узнал, что он в свое время сидел в камере 193. Открывается дверь. В нос шибает запах уборной, полутьма, электрический свет. Мне навстречу встает какой-то бледный, обросший бородой человек. Увидев меня, спрашивает: «Аид?» Смущенно я отвечаю: «Да, мой отец еврей, но я по-еврейски не говорю». Сажусь на койку, осматриваюсь. Комната — шесть шагов. Над окном «козырек» (деревянный ящик) — виден лишь кусок неба. Ватерклозет. Две койки: одна железная, прикованная к стене, другая обыкновенная. У окна (как в купе вагона) — откидная железная доска, заменяющая стол. Удушающий запах от уборной и чеснока, который мой «напарник» ест в изобилии. Начинаем с ним разговор. Натан Соболев, еврей с неожиданно русской фамилией. Заведующий столовой. Сидит по делу «нарпитовцев» («Нарпит» — трест народного питания — ныне трест столовых и ресторанов). ОГПУ тогда занималось, кроме политических дел, также крупными хищениями. В тюрьме уже шесть месяцев. На другой день позвали к следователю. Следователь — Ермолаев — среднего роста, в штатском, пенсне, нос картошкой, лицо интеллигента. После обычных расспросов — «Какое Ваше credo?» Мне этого только и надо. Разливаюсь соловьем. Говорю о социализме и христианстве. Слушает внимательно; лицо непроницаемо (так же, как несколько месяцев назад у Платонова). Через час меня отпускает. Я спрашиваю: «Чем вызван мой столь удививший меня арест?» Ответ: «Об этом мы Вам скажем после».
В тот же день — передача из дому. Отцовским почерком составлен список. Все, что только разрешено передавать. Тюремные книги. Здесь я впервые прочел «Мать» М. Горького. У меня уже был выработан некоторый литературный вкус, поэтому книга резанула своей ходульностью, неестественностью некоторых ситуаций. Но одно место врезалось в память: как Пелагея Ниловна ночью идет в село, села отдохнуть, и вдруг ей представляется картина: церковь перед пасхальной заутреней. Темно, народу еще нет, зажигаются лампады — и во всем какое-то ожидание чего-то необыкновенного, неповторимого, светлого. «…И так же сейчас в мире». Мне это было близко. Я с детства любил бывать в церкви, когда нет богослужения. И в этой торжественной тишине я всегда чувствую какое-то таинственное ожидание. Понравился Находка. Зато оттолкнул Павел. Я сразу почувствовал ту ограниченность и узколобие, которые мне всегда были особенно противны в коммунистах.
Другая книга — Андрей Струг, «Бомба», талантливо написанный роман о польских террористах.
Мой сосед по камере со мной много разговаривал. Оказался симпатичным, мягким человеком. Много рассказывал мне о своих донжуанских приключениях.
Между тем, следователь вызвал меня второй и третий раз. Опять теоретический разговор. Наконец, называет 15–20 фамилий. Ни одной не знаю. Затем вынимает из ящика стола другой список. Опять фамилии. И о ужас! Это как раз те самые фамилии, которые я назвал Платонову, когда он меня спросил, с кем конкретно из староцерковных священников я говорил. Тут и отец Иустин из Киевского подворья, и отец Михаил Яворский, и архиепископ Гавриил. Никто, кроме Платонова, о моем знакомстве с ними не знал. Впервые за все время я почувствовал острую боль. До этих пор я всегда резко обрывал тех, кто говорил о связях знаменитого проповедника с ГПУ, считал это глупой бабьей сплетней. А следователь, видимо, любуясь произведенным эффектом, говорил: «Итак, Вы охарактеризовали себя однажды как христианского социалиста». Пауза. Ермолаев продолжает: «А Вы, собственно говоря, не христианский социалист. Я Вам скажу, кто Вы такой: бунтарь-одиночка. И всегда таким будете. Мелкобуржуазный бунтарь. Но Вы нам много опаснее открытого реакционера. Вы берете реакционнейшую идеологию православной церкви и приделываете к ней революционную надстройку. Надстройка у Вас революционная, и ею Вы можете многих сбить с толку». Я отвечаю резко: «Говорите, что хотите: я все равно останусь при своем мнении!» «А если мы Вас репрессируем, что тогда?» «Делайте, что хотите!» «Не то, что хотим, а то, что будет нужно». На этом мы расстались.
Потом он меня вызвал только однажды для очной ставки с каким-то незнакомым мне молодым человеком. Оказалось, что мы оба друг друга не знаем. Впоследствии я узнал, что это Николай Николаевич Сыренский (иподиакон, сын протопресвитера) и доныне проживающий в Ленинграде, тоже арестованный в то время. Больше меня следователь не вызывал, а Соболев сделал прогноз: «Три года лагерей; пошлют Вас рыть Волго-Московский канал — под Дмитров.
Туда всех теперь посылают». Оказалось не так. Через месяц распахивается дверь. Входит украинец-конвоир: «Собирайся с вещами!» Собираюсь, прощаюсь с Соболевым. Он мне говорит: «Если на волю, зайдите к моей жене». Я отмахиваюсь: «Что Вы, какая воля!» Спускаюсь вниз. В светлом помещении появляется человек в чекистской форме. «Мы с Вами поговорим потом. А сейчас поезжайте домой». Дает мне подписать документ: «Обязуюсь явиться по первому требованию следствия и никуда за пределы Ленинграда не выезжать».
Прохожу тюремный двор. Сторож распахивает дверь. Ленинградская улица. Воля!
Все как во сне. Только через некоторое время все для меня прояснилось.
Тучков, делавший, по выражению Введенского, «религиозную погоду», проводил в это время политику «кнута и пряника»: с одной стороны, манил церковников обещаниями «собора», подстрекал обновленцев к «острой борьбе» с церковью, а с другой стороны, продолжал политику репрессий. Его, между прочим, сильно беспокоило появление в обновленческой церкви молодых священников, которые не были заражены духом подхалимства перед ГПУ в такой мере, как «старые обновленцы», и хотели действительного обновления церкви. ГПУ этого меньше всего хотело: оно рассматривало обновленчество как фигуру в шахматной борьбе с церковью и вовсе не желало, чтоб «старушечья церковь» стала по-настоящему живой, привлекательной для масс.
И вот, весной 1934 года ГПУ решило расправиться с обновленческой молодежью. Для этого было инсценировано «дело Захарие-Елизаветинского братства», якобы контрреволюционной организации, смыкающейся… с троцкистами. По этому делу были арестованы: священник отец Сергий Руменцев, молодой иерей, служивший в Вознесенском соборе, и священник отец Игорь Малюшицкий — ныне оба здравствующие и уже отнюдь не молодые (один в Питере, другой в Москве). И еще пять-шесть молодых обновленческих священников, фамилии которых не помню. ОГПУ решило включить сюда также Николая Сыренского и меня, который, видимо, был у них на примете со времени моего первого визита к Платонову.
Я никого из своих «однодельцев» не знал, но это, конечно, не помещало бы послать меня «рыть канал», как отправились все другие (кроме Сыренского и меня), если бы не одно обстоятельство. Выше я указывал, что отец до 1924 года был крупным хозяйственником и имел знакомства в «Смольном». Потом все эти связи были заброшены, отец вел уединенный образ жизни: с мамиными родственниками после развода связи порвались, а советских служащих, своих коллег, отец не любил. Когда меня арестовали, отец (со своей особенностью все доводить до крайности) чуть с ума не сошел от горя и ужаса. В то же время он начал судорожно перебирать в уме: к кому из старых знакомых можно обратиться. И тут вспомнил Струппе — бывшего работника Совета народного хозяйства, который теперь занимал пост председателя Ленинградского облисполкома и был правой рукой и близким другом Кирова. К нему-то и пошел отец. Тот принял его тотчас. Усадил, стал расспрашивать: «Ну, как дела?» «Плохо». И отец изложил ему свое горе. Струппе поохал, покачал головой, а потом снял телефонную трубку и стал звонить к Медведю, председателю Ленинградского ГПУ: «Там какого-то мальчишку арестовали — Левитина Анатолия. Да, да, запиши. И разберись! Мальчишке еще нет 18-и. (У меня по документам год рождения был указан 1916). Он какой-то малохольный. Все Богу молится. А отца я давно знаю. Приличный мужик. Сейчас у меня сидит».
В тот же день меня освободили!
Итак, я свободен. Четыре раза в жизни я освобождался из тюрьмы — и, как это ни странно, никогда не чувствовал при этом радости. Не почувствовал радости и в этот первый раз. Тотчас, как только я очутился за тюремными воротами, в уме у меня всплыл вопрос: «Что делать?»
Проклятый вопрос! В тюрьме он отпадает, об этом можно не думать, можно целиком положиться на волю Божию и черпать помощь в молитве. А здесь надо решать, решать сейчас же. Может быть поэтому я не очень спешил домой.
Зашел в парикмахерскую, сбрил тюремную щетину; зашел в Пантелеймоновскую церковь, пошел Марсовым полем и Дворцовой набережной, через мост, на Васильевский. Стоял чудесный майский «белый» вечер — предвестие белой ночи; вот он опять Питер, чудесная Нева. И все тот же проклятый вопрос.
Пришел домой. Всеобщая радость. Все в сборе, и даже Надежда Викторовна (моя мать), которая иногда заходила; с отцом они сохранили дружеские отношения. Все это прекрасно, но, все же, что делать?
Самое простое разрешение этого вопроса предлагала бабушка, которая со слезами на глазах умоляла меня больше никуда не ходить и заниматься только учебой.
Отец был более серьезен; он понимал, что бабушкин вариант для меня не подходит. Он аргументировал более убедительно: «Теперь, когда то, что говорят бабы на папертях тихоновских церквей, подтвердилось, когда стало совершенно ясно, что Платонов чекист и подлец, — неужто ты будешь опять к нему ходить? Ходи во Владимирский собор. Там приличные люди. Наконец, если уж так хочешь идти в обновленческую церковь, ну иди в Вознесенский собор; там, где тебя не знают. Что касается твоего желания быть попом — то подожди ради Бога. Ну, окончи техникум, окончи институт, а потом уже занимайся экспериментами. У нас в ВИЭМе (он тогда был юрисконсультом Института экспериментальной медицины) прежде, чем делать эксперимент над кроликом, его подготавливают: кормят, поят, утучняют; ты хочешь делать эксперимент над собой — ну, приготовь себя к этому: тюрьма от тебя не уйдет — она подождет и 5, и 10 лет. Куда тебе спешить?» И видя, что эти аргументы на меня не действуют, неожиданно дал мне четкую и ясную характеристику: «Беда с этим мальчишкой! От своих материнских предков он взял религиозную манию, а от меня заимствовал мою дикую самоуверенность. Отсюда одержимость своей какой-то миссией».
На этот раз вступила в дискуссию моя мать, которая обрушилась на идею христианского социализма и на обновленчество. В ответ на мои возражения, она неожиданно излила на меня целый поток изречений из Евангелия, доказывая, что христианство несовместимо с социализмом. (Недаром она окончила в свое время институт с золотой медалью и по закону Божию шла первой). На мои слова, что это надо понимать не так, она отчеканила: «Понимать надо так, как сказано.
Христос, когда говорил, вовсе не думал о том, что твоему попу Введенскому надо будет подлизываться к советской власти!» Отец закричал (как в английском парламенте): «Слушайте! Слушайте!» И вся семья (даже бабушка) покатилась со смеху.
Я все взвесил, все обдумал, со всем согласился и в следующее воскресенье (был праздник Троицы) пошел в Андреевский собор, наверное зная, что служит Платонов. После литургии я подошел к Платонову под благословение, и здесь произошел тот обмен репликами, который я привожу в своих воспоминаниях «Закат обновленчества». Смотря ему в лицо, я заметил: «Напрасно Вы сказали о моем знакомстве с Михаилом Яворским и другими». «Что такое? Что я сказал?» «Вы же знаете, владыко, кому Вы это сказали!» «Не помню, не помню!» — прогнусавил Платонов, отводя глаза, и прошел мимо. Еще неделя — и я опять нажал кнопку звонка его квартиры. На этот раз открыл «сам». В квартире шел ремонт, и он был одет в рабочую куртку, штаны, вправленные в сапоги, в руках кисть. Я невольно вздрогнул: без рясы и облачения — рыжий бородатый мужик с злобным лицом — он был похож на деревенского колдуна.
«Я хотел с Вами поговорить, Ваше Высокопреосвященство!» «Можно! Пройдите в ту комнату». Там опять бесшумно встал мне навстречу с книгой в руках А. Ф. Ш. «Расписываться не буду», — резко сказал я. «Нехорошо нарушать порядки учреждения». «Возможно, но я все-таки не буду». «Тогда я сам Вас зарегистрирую». «Регистрируйте!» В этот момент вышел Платонов, в рясе, но с таким же злобным выражением на лице. А. Ш. сразу испарился, как будто провалился сквозь землю. Платонов, благословив меня, но без обычного поцелуя («ликования»), официально, как к незнакомому, обратился ко мне: «Что Вам угодно?» «Я пришел к Вам, владыко, сказать, что я, несмотря ни на что (я подчеркнул эту фразу), хочу служить церкви и намерен подать Вам прошение о рукоположении в священный сан». «Зачем Вам это нужно? Конечно, мы можем завести дело о Вашем посвящении: рукоположим, а потом Ваша деятельность будет парализована». «Парализована, так парализована, а сколько Бог даст, столько и послужу». «Зачем Вы спешите; ну подождите лет десять. Учитесь. Молодой Вы очень и неуравновешенный. Очень неуравновешенный Вы человек». «Откуда у Вас, владыко, такие сведения?» «А у нас свои наблюдения. Я считаю, что Вам в Вашем возрасте рано принимать сан». «Но митрополит Александр (Введенский) думает иначе». «А это другое дело. Конечно, если мне поручают рукоположить кого-либо лица, имеющие на это право, это другое дело. Но ведь Вы же, наверно, пришли просто посоветоваться, спросить моего мнения». Не найдя, что ответить, я сказал: «Так». «Да, так», — повторил архиепископ и, встав, столь же холодно меня благословил.
А через несколько дней, а через несколько дней… я вступил на поприще «Самиздата» и написал архиепископу первое в моей жизни длинное письмо, оговорив в постскриптуме, что письмо считаю открытым и копию его посылаю Первоиерарху и митрополиту Александру. Письменного ответа не было, но в следующее воскресенье свою вечернюю беседу, длившуюся около двух часов, он посвятил (не называя имени) моему письму. В своем письме я говорил об истинном и фальшивом обновлении, я говорил о том, что истинное обновление состоит в том, чтоб не угашать дух, а обновленческое начальство только и делает, что «угашает дух», расхолаживает людей, опошляет религию. Примером этого является и наш последний разговор. Кроме того, я приводил много фактов из обновленческой практики в подтверждение.
Беседа Платонова была о священстве, и он с блеском, ссылаясь на слова Апостола «Скоро рук не возлагай» и на творения отцов церкви, раскрывал понятие «горение Духа», которое надо отличать от вспышки молодого темперамента, нервного возбуждения и т. д. В конце речи мне протягивалась рука примирения. Говорилось о том, что церковь должна «различать духов», испытывать приходящих, а как только она убеждается, что это горение подлинное, а не мгновенная вспышка бенгальского огня, она тотчас с благодарностью принимает приходящего и дает ему «Божественную Благодать…»
После беседы, когда я стоял в церковном дворе, разговаривая со знакомыми дамами, из дверей вышел Платонов в лиловой рясе и шляпе, с букетом в руках, окруженный почитателями. Завидев меня издали, он снял шляпу и поклонился.
На другой день я получил письмо (до востребования) от Введенского, в котором он заверял меня в своем расположении и надеялся, что я «сумею найти взаимопонимание с архиепископом Лужским (Платоновым)». Письмо было подписано по-царски: «Впрочем, пребываю к Вам благосклонный Александр».
Нелегко мне было (после всего, что я узнал) идти опять на сближение с Платоновым. Прежде, чем идти к нему, я посоветовался с моим духовником, добрым, стареньким священником. Батюшка мне сказал: «Бросьте! Ну какой он провокатор? Ну кто Вас за руку толкал писать о своем социализме? Ведь Вы же знали, что это учреждение официальное и все там проверяется. У него спросили про Вас — он ответил, только и всего. И ничего же он такого про Вас не сказал, что Вам повредило. Ну, знали Михаила Яворского, ну, знали отца Иустина и архиепископа Гавриила. Кто же из церковных людей их не знал? Идите к нему с миром».
Прав ли был батюшка? Нет, не прав: будущее показало, что разговор Платонова с гепеушниками не был случайностью. Но тогда я постарался себя в этом уверить и пошел к архиепископу. И, как все компромиссы с совестью, и этот компромисс мне ничего хорошего не дал.
Между тем, летом 1934 года наблюдалось новое качание политического маятника. Причем политический маятник качнулся как будто бы в сторону либерализма. Было опубликовано постановление ЦИКа и Совнаркома о расформировании ОГПУ, о преобразовании его в «Народный Комиссариат Внутренних Дел» (НКВД). Было оговорено, что при наркоме внутренних дел (им был назначен Г. Г. Ягода) учреждается «Особое Совещание, которое в административном порядке может приговаривать к четырем годам ИТЛ». Это уже было какое-то ограничение произвола. Простаки сразу окрылились надеждами; тогда мы все еще были донельзя наивны и на все смотрели сквозь розовые очки.
В это время я один раз вступил в соприкосновение с ГПУ и вынес из этого соприкосновения малоприятное впечатление. Я отправился на Шпалерную за своими вещами, отобранными у меня при аресте. Мне пришлось простоять часа два в длинной очереди, и кое-какие впечатления у меня остались. Я видел даму, которая добивалась, чтоб ей выдали труп мужа, умершего в тюрьме, и ей все время морочили голову: то говорили, что выдадут завтра, то говорили, что муж жив, то говорили, что совсем не выдадут. Очередь стояла у окошка. Кладовщик брал квитанцию, громко говорил кому-то, что в ней написано; тот или подавал вещи, или говорил: «На месте нет, зайти через неделю». Передо мной стоял солидный человек с бородой, похожий на купца. Запомнил его фамилию — Беспрозванный. Ни до, ни после такой фамилии не встречал. Кладовщик-чекист: «Беспрозванный: пять золотых портсигаров, кулон с бриллиантами. Перстень золотой с бриллиантом». «Нет на месте. Зайти через неделю!» «Да я уже два месяца каждую неделю хожу!» «У нас не Вы одни. Разыскиваем. Зайти через неделю!» «Левитин. Ремень брючный, крестик медный, шнурки от ботинок, крючок от брюк. Пожалуйста». «Иванова. Серьги золотые с рубинами. Два браслета. Кольцо золотое, обручальное. На месте нет. Зайдите через неделю!»
Меня это заинтересовало: я задержался на час и убедился, что на месте оказываются только вещи бедняков, вроде меня брючные ремни да шнурки. Элемент коррупции, видимо, сильно внедрился в работу «органов».
Между тем, 1934 год принес много плохих вестей: в январе был арестован епископ Сергий (Зинкевич), о котором я упоминал ранее, и получил 10 лет. Одновременно с ним были арестованы его две сестры, которые также получили лагерный срок, и еще несколько человек из его окружения. Причина: пострижения в монашество, которые он совершал у себя на дому.
Наконец, в Иваново-Вознесенске был арестован А. И. Боярский, но оптимисты указывали, что это было в первой половине года (еще до преобразования ГПУ в НКВД), а теперь, мол, начинается либеральная эпоха. И верили! Да, верили и надеялись!
В сентябре произошло сенсационное событие: Николай Платонов был назначен митрополитом Ленинградским. Приехав из Москвы, он совершил свою первую митрополичью службу в Андреевском соборе. Первый раз мы увидели его в белом клобуке. Когда я подошел под благословение, он неожиданно сказал: «Зайдите ко мне во вторник утром!»
Во вторник он меня встретил стоя. Благословив и поцеловав, сказал: «Ну что? Вы все еще недовольны? Я и теперь говорю: годик с рукоположением придется подождать. (Годик! Раньше он говорил о десяти годах!) А теперь вот что. Вот Вам бумажка, здесь записаны интересующие меня номера апостольских правил, правил вселенских и поместных соборов, а также святых отец. Разыщите мне и сделайте выписки: толкования Педалиона, Аристина, Зонара и Вальсамона, русской Кормчей, а также у канонистов: проф. Павлова, Лакшина и Иоанна Смоленского. Как можно быстрее. Срок пять дней». «Есть, Ваше Высокопреосвященство!» «Я знаю, Вы молодец, но подрасти все-таки нужно». Благословив и расцеловавшись со мной, он быстро вышел из комнаты.
Я помню, меня несколько удивило то, что все эти правила касаются прещений по отношению к раскольникам и еретикам. Но сказано — сделано. Все разыскал и принес в срок. Принял опять находу: «А, принесли? Давайте! (Пробежал, кивнул головой). Спасибо. Сегодня уезжаю в Москву. Готовятся большие события. Александра Павловна (это секретарше), перепишите. До свидания».
Только через месяц мы узнали, что это за «события». Узнали и ахнули. Оказывается, в Москве в это время заседала «Комиссия Священного Синода по борьбе со староцерковничеством». В сентябре комиссия приняла постановление по докладу Платонова, утвержденное тут же сессией обновленческого синода. Постановление было датировано 3 октября 1934 г. и поэтому его называли «Октябрьские указы». Согласно этому постановлению, «староцерковничество» (т. е. православная церковь) объявлялось «еретичествующим расколом»; все рукоположения, совершенные после 10 мая 1922 г., — день устранения Патриарха Тихона от власти, — объявлялись недействительными. Все клирики, приходящие в обновленчество, должны были приниматься через покаяние, а все храмы, переходящие к обновленцам, должны были переосвящаться. Таким образом, всякое примирение между обновленцами и староцерковниками становилось невозможным.
Это была разорвавшаяся бомба: до сих пор православная церковь рассматривала обновленчество как раскол; обновленцы держались оборонительной тактики, считали себя «обиженными», призывали к миру. И вдруг «такой пассаж неожиданный». Епископ Николай Петергофский был взволнован, как и другие православные священники. Владыка специально меня вызвал, чтоб расспросить, не знаю ли я, чем вызвано это постановление. А я, разумеется, сам ничего не знал и не понимал. Большинство обновленцев также были смущены и не понимали, в чем дело. Один лишь Платонов был «на коне», выступал во всех храмах со скандальными речами, в которых обливал грязью церковь и иерархов и на все лады распинался в своем православии. Все это производило впечатление такой пошлости, что я перестал ходить на его службы и больше к нему не заходил. Мысль о священстве в обновленческой церкви я совершенно оставил: быть подручным Платонова мне больше не хотелось. Я готовил письмо протеста против «братоубийственных указов», как вдруг произошло событие, которое совершенно отодвинуло на задний план все наши церковные ссоры и счеты.
Второго декабря по новому стилю (девятнадцатого ноября — по старому) церковь празднует память иконы Божией Матери «Во скорбех и печалех утешения». Икона эта находилась на Афоне, в Андреевском скиту, а ее чтимая копия у нас, в Питере, в Старо-Афонском подворье. В этот день совершались в подворье торжественные всенощная и обедня. В это время Афонское подворье было уже закрыто, но икона уцелела и находилась в Знаменской церкви против Московского вокзала.
Второго декабря 1934 г. (это было воскресенье) я отправился в Знаменский собор. Проходя по Васильевскому, я заметил, что на всех домах красные флаги с черной траурной каймой. Боясь опоздать к обедне, я не стал узнавать, кто именно умер, сел на трамвай и поехал в храм. После торжественной обедни (служил епископ Амвросий), выйдя из церкви, я заметил большую толпу около газетного киоска. Спросил: «Вы не знаете, кто умер?» Старая женщина ответила: «Кирова убили». Так я узнал об убийстве Кирова.
Это событие произвело на всех ленинградцев большое впечатление. Киров был единственным (за время советской власти) популярным руководителем. Он единственный был сравнительно доступен, постоянно гулял со своей собакой, и попасть к нему на прием было сравнительно нетрудно, причем в большинстве случаев он шел навстречу и просьбы удовлетворял. Он был довольно хорошим митинговым оратором, часто выступал на рабочих собраниях, относился к людям благожелательно. Было ли это все искренно? Сказать трудно. Но сравнивая Кирова с другими его коллегами, начиная от Сталина и кончая Брежневым, можно вспомнить Герцена — его сравнительную характеристику Александра I и Николая I: «Если даже эта любезность была, как говорят, лицемерием, то такое лицемерие все же лучше наглого цинизма власти». Во всяком случае его смерть встретили с сожалением.
Через несколько дней было сообщено, что убийство совершено «зиновьевской бандой». Это было встречено спокойно. Помню, отец сказал: «Если большевики убивают друг друга, так тем лучше». Зиновьевцев арестовывали, газеты писали о бдительности, но жизнь шла более или менее нормально.
Но вот наступил март. Кошмарный март. Помнят его старые питерцы.
Для меня этот месяц имел огромное значение, так как только в это время я узнал, что такое советская власть.
Как это ни странно, несмотря на то, что я всю жизнь провел при советской власти, я ее как следует до этого не знал. Конечно, я знал о жестокостях гражданской войны и периода коллективизации, но так как я непосредственно с этими жестокостями не сталкивался, то они мне рисовались в романтической дымке революционных событий (примерно так, как эпоха французской революции рисуется в романе Гюго «Девяносто третий год». Отец ненавидел большевиков и боготворил старую Россию, но это скорее меня даже располагало в пользу советской власти: уж очень эта «тоска» хорошо подтверждала официальную версию о «классовых врагах», которые не могут примириться с потерей своих привилегий. Как я не раз говорил отцу, он был типичный буржуа, на что он полушутя отвечал: «А, конечно! Я человек приличного общества, а не босяк, как ты». Правда, я не мог простить большевикам их глумления над церковью и над религией; но с тех пор, как я стал обновленцем, я усвоил концепцию Введенского, что это есть диалектический момент, объясняемый тем, что церковь в прошлом была на стороне эксплуататорских классов, и несколько смягчил свою к ним неприязнь. Коммунистов я вообще никогда не видел. Если не считать директора школы и техникума, с которыми я никогда не разговаривал, и моего следователя Ермолаева, с которым я имел два-три официальных разговора, то единственный коммунист, которого я более или менее знал, был наш сосед по даче Акель Яковлевич. С ним и с его семьей, когда мне было 12 лет, я дружил, ходил в лес за грибами, много и часто разговаривал. Я помню, я как-то раз спросил его, какого он мнения о царе Алексее Михайловиче (я в это время как раз читал исторический роман Мордовцева), и получил ответ: «Что ты меня спрашиваешь? Какого я могу быть мнения о царе?» Тут впервые я почувствовал всю ограниченность и узколобие моего приятеля. Другой раз я ему сказал: «Ну, почему Вы коммунист? Только потому, что у Вас партбилет?» Акель надулся, а вечером, когда все вместе пили чай, пожаловался моим родителям. «Какой негодяй!» — воскликнули они в один голос и начали меня пробирать, но я видел, что глаза у них прыгают от сдерживаемого смеха и они кусают себе губы, чтоб не расхохотаться. Когда мы вошли в комнаты и остались одни, мама попробовала было продолжать нотацию, но тут же не выдержала и рассмеялась, а отец с громким хохотом бросился на диван и воскликнул: «Ну и мальчишка, ну и сукин сын».
И только в марте 1935 года я окончательно понял, что советская власть — это и не романтично, и не смешно, а очень страшно и гнусно.
В марте началось массовое выселение из Ленинграда «чуждого элемента». В газетах было опубликовано краткое сообщение о том, что «из Ленинграда выселено некоторое количество граждан из царской аристократии и из прежних эксплуататорских классов». Наряду с этим газеты запестрели каннибальскими статьями о «революционной бдительности». Помню подборку в «Ленинградской Правде» — «Будем поочередно держать почетную революционную вахту». В этой подборке было напечатано более десятка истерических статей каких-то «рабочих-стахановцев», которые призывали к расправе с классовыми врагами. Какой-то «герой» хвастался тем, что только в своем доме разоблачил трех бывших белогвардейцев. Другой «герой» заявлял, что, когда он узнал, что из Ленинграда выкидывают классовых врагов, ему захотелось написать личное письмо с благодарностью товарищу Жданову (это был новый сатрап, назначенный к нам в Питер вместо Кирова). Редактор в передовой статье, подытоживая все эти крики и взвизги, писал, что «в городе Ленина имеют право жить только настоящие пролетарии, только честные труженики».
Я отправился на Шпалерную посмотреть на высылаемых. Никогда не забуду этого дня. Еще не доходя до Шпалерной, я увидел старую даму, лет за 70, видимо, очень хорошего общества, которая еле двигалась на своих подагрических ногах; в руках она держала какую-то зеленую бумажку; встретившимся знакомым она громко жаловалась, что ей предложено уехать куда-то в Башкирию в течение 24 часов. Все улицы, прилегающие к Шпалерной, были наполнены такими же пожилыми людьми. С перевернутыми лицами, с прекрасными манерами, нагруженные вещами… Район Литейного — район аристократических особняков, и многие уцелевшие хозяева этих особняков ютились в дворницких и подвалах своих бывших домов. Теперь всем им надо было уезжать. Куда? Зачем? Неизвестно. Но вот я дошел до Шпалерной, с трудом протискался в приемную, где несколько месяцев назад мой отец справлялся обо мне. Боже! Что я здесь увидел. Большой зал, битком набитый людьми. Такого ужаса, такого отчаяния я еще никогда не видел. Порядок был такой. Человека арестовывали; через 2 дня выпускали, предписав явиться в НКВД с паспортом; паспорт отбирали и вместо него давали предписание: в 24 часа выехать в определенную местность. (Ту самую зеленую бумажку, которую я видел в руках старой дамы). В приемной было очень много бывших офицеров. Это было видно по военной выправке и по остаткам формы. Эти держались намеренно бодро, даже шутили друг с другом, но и у них на лицах я видел ужас и безнадежность. Я помню какую-то даму лет пятидесяти, когда-то, видно, прелестную, с остатками былой красоты, которая жаловалась: «Ну пусть мы, но за что же наших детей, наших внуков? Что ж, это месть до десятого колена, что ли?» А поблизости стоял старичок с лицом типичного писаря, который говорил: «Вот уж не думал, что меня тронут. Я занимал ответственные должности, был заведующим канцелярией в Гороно, и вот…» Какая-то изможденная женщина читала вслух заявление, в котором содержалась просьба отсрочить выселение, так как она болела туберкулезом. Вышел какой-то хорошо одетый человек, видимо, инженер, сказал, что его высылают в Астрахань, но чекист его заверил, что там ему будет очень хорошо, что «это — не прежняя ссылка». В ответ послышался горький смех. Действительно, все эти несчастные были рассованы по медвежьим углам, а через 2 года (в 1937 г.) первыми были арестованы и почти все погибли в лагерях.
Вечером, в техникуме, я узнал, что наш преподаватель педагогики, Иван Иванович Сухов, образованный, пожилой, вдумчивый человек, тоже выселен из Ленинграда. Атмосфера человеконенавистнической истерии действовала и на обыкновенных людей. Я помню, мой товарищ по техникуму, хороший парень из рабочей семьи, мне сказал: «Мама говорит, черт с ними, пусть высылают. Может быть, нам скорее квартиру дадут».
Дома отец, весь бледный и поникший, был в панике: высылали многих его коллег-адвокатов, людей, совершенно не причастных ни к какой политике. По телефону звонили мать и тетки, спрашивали взволнованными голосами: «Что у вас, все благополучно?» Так, как спрашивают во время эпидемии или наводнения.
На другой день я должен был увидеть Петергофского владыку Николая. (Я должен был принести ему какую-то книгу). Зашел в Епархиальный Совет в бывшем Новодевичьем монастыре у Московских ворот. И здесь увидел почти ту же самую картину, что в приемной на Шпалерной: десятки батюшек в рясах, с наперсными крестами, с такими же взволнованными, красными лицами чего-то ожидали. Из-за дверей слышался убеждающий и как будто успокаивающий кого-то голос митрополита Алексия. Обо мне доложил секретарь, но владыка Николай в этот день меня не принял, секретарь мне сказал: «Владыка чрезвычайно занят; просит Вас приехать к нему в следующую пятницу, в Петергоф».
В следующую пятницу владыка был очень грустен, подавлен; едва взглянул на принесенную мной по его просьбе книгу, махнул рукой: «Нам теперь не до книг». Узнал, что высылают епископа Амвросия, отца Николая Чукова (будущего митрополита Ленинградского Григория) и большую часть питерского духовенства. Елена Васильевна, когда я уходил, в прихожей шепотком мне сказала, что у владыки приготовлен узелок с бельем на случай ареста. Платонов сохранял спокойствие. Перед великим постом, однако, предупредил прихожан, что «теперь всюду духовенства станет меньше, так как они поедут в другие места делать дело Божие». Это означало ссылку. Действительно, обновленческое духовенство разделило участь своих собратий. Выслано было больше половины обновленческих священнослужителей, между прочим, был выслан чудесный, глубоко религиозный батюшка (уже на восьмом десятке, только что отпраздновавший полвека своего иерейства), отец Константин Шахов.
Наша семья не пострадала, но лишь по счастливой случайности. Высылка производилась по следующему принципу: брали старую справочную книгу «Весь Петербург» и тех, кто уцелел, высылали. Высылали также по доносам. Высылали всех «бывших»: бывших дворян, бывших аристократов, бывших офицеров, бывших купцов, бывших лавочников, бывших торговцев. Как далеко заходило это гонение на бывших, показывает статейка в «Красной газете», в которой какому-то директору школы ставилось в вину даже то обстоятельство, что «…он сын бывшего… губернского секретаря», т. е. Акакий Акакиевич (из гоголевской «Шинели») и Вырин (из пушкинского «Станционного смотрителя»). Они тоже должны были бы быть высланы.
Мои родители не жили до революции в Питере; следовательно, в книге «Весь Петербург» они не числились, а при узком круге их знакомств доброжелателя-доносчика не нашлось.
Так приоткрылся мне снова краешек завесы над той бездной жестокости и человеческих страданий, которая покрывалась условным термином «советская власть».
Увы! Это были цветочки — ягодки были впереди.
Самый разгар высылок (по официальной терминологии это называлось «кампания по очистке Ленинграда от чуждого элемента») пришелся на масленицу и на первую неделю великого поста. На первой неделе я говел. Это было особое говение, особая углубленная молитва. В субботу за ранней я причастился и почувствовал полное спокойствие и мир духовный.
Но вот прошла «кампания», жизнь стала входить в свою колею. Наступила Пасха, печальная Пасха; невольно вспоминались наши священники и прихожане, высланные из Питера. Где они, что с ними, как они празднуют Пасху?
А затем опять возник передо мной вопрос: «Что делать?» Я чувствовал себя разочарованным и обманутым. Обман, со всех сторон обман! Обманом оказался советский социализм, в котором я думал найти нечто истинное: он оказался лишь маской, под которой скрывались жестокость и хамство. Я без содрогания не мог вспомнить ни перевернутых лиц высылаемых, ни гнусных слов матери моего товарища: «Черт с ними! Пускай высылают, может быть, нам квартиру скорее дадут». Обманом оказалось обновленчество: вместо истинного обновления церкви — подлизывание к НКВД и карьеризм. В то же время и к старой церкви, с ее косностью, обрядоверием и консерватизмом, я вернуться уже не мог.
В это время я, между прочим, имел разговор с митрополитом Алексием (будущим Патриархом), единственный откровенный с ним разговор.
Он остался все такой же: изящные манеры, французский выговор, красиво брошенные на стол очки. «Да, да, наша церковь косная — и с этим ничего не сделаешь», — говорил владыка, задумчиво качая головой. «Что касается меня, то моя идеология — монашество. Мир все дальше и дальше отходит от Бога: люди в 1935 году гораздо хуже, чем они были в 1735 году. Я потому и пошел в монахи. В общем власть могла бы относиться к нам наиболее, что ли, снисходительно: мы совершенно отказываемся от всякого мирского властительства». (Красиво он выговаривал это слово с французским тянущимся «и» — «власти-и-тельство»). Мне он рекомендовал больше читать, больше систематически заниматься богословием. «Напрасно Вы думаете, что Вы богослов. Я помню, как я по окончании университета поступил в академию, и как мне трудно было догонять. А Вы, Вы только вершки, вершки схватили!» Опять очень красиво у него выговарилось «в-э-ршки, вэршки». Он тогда жил еще в бывшем Новодевичьем, около Московских ворот. Монахинь уже давно не было: они были сосланы в 1932 году, в соборе был клуб, монастырская стена была снесена. От всей былой роскоши оставались только покои митрополита (нижний этаж игуменских покоев и небольшая церковь с иконой Божией Матери «Отрада»). Митрополит занимал три комнаты — ему прислуживал старичок иеродиакон Макарий. Семьи Остаповых, игравшей такую большую роль, когда он стал Патриархом, при нем еще не было.
В июне в одном доме я видел Платонова. После ужина, за которым он был очень оживлен, весел, обворожителен, он уселся у окна и подозвал меня к себе: «Ну, что Вы делаете?» Я рассказал ему о своих мыслях и начинаниях (впрочем, довольно осторожно: тюрьма, хотя и кратковременная, меня все-таки кое-чему научила). Задумчиво он сказал: «Жизнь меняется. Религия, видимо, будет в каких-то совершенно других формах. И мы должны меняться». «И Вы, Ваше Высокопреосвященство, меняетесь?» «Да, и я. Закон жизни, ничего не поделаешь!» И он начал прощаться с хозяйкой.
Это был мой последний разговор с Платоновым как с архиереем. Следующий раз я увидел его через семь лет, незадолго до его смерти, в страшную блокадную зиму, когда у него уже позади были отречение от веры, превращение в профессионального антирелигиозника, а впереди — предсмертное раскаяние и смерть. Действительно, развитие — закон жизни.
Лето 1935 года — время тоски и порою отчаяния. Особенно страшное время — вечера. Угрюмый и одинокий, бродил я по Питеру, погруженный в задумчивость. Вот иду я, помню, по Литейному и неожиданно вижу в зеркало около кондитерской свое отражение: чернявый, угрюмый парнишка в сером пиджаке (мой первый пиджак, перешитый из папашиного) и в рубахе косоворотке. И мне приходит в голову мысль: «А что если сейчас прямо по Литейному, к мосту и в воду». И сколько раз приходила в голову тогда мне такая мысль. Особенно влияла на меня в этом смысле декадентская поэзия, которой я в это время упивался.
Но спасла меня от самоубийства все же церковь, все же глубокое религиозное чувство, особенно молитва к Божией Матери.
Царица небесная, Скоропослушница! Мать и Дева! Непрестанно Она простирала надо мной свой Покров. И я чувствовал Ее руку в самые черные моменты и предчувствовал тяжелые беды, которые ждут впереди, но они были не страшны с Ней, Заступницей теплой мира холодного.
Недавно раскрыл наугад томик Блока, вывезенный мной из России, — попал на одно стихотворение и удивился, как верно поэт отразил там мое тогдашнее состояние, настроение моей тревожной юности.
Он занесен — сей жезл железный —
Над нашей головой. И мы
Летим, летим над грозной бездной
Среди сгущающейся тьмы.
Но чем полет неукротимей,
Чем ближе веянье конца,
Тем лучезарнее, тем зримей
Сияние Ее лица.
И средь круженье вихревое,
Сынам отчаянья сквозя.
Ведет, уводит в голубое
Едва приметная стезя.
Между тем, наступил август. Техникум я окончил в июне. Надо было что-то делать. Безделие надоело. Да и папаша говорил, что вскоре мне будет 20 лет и пора вставать на собственные ноги. В августе я выдержал экзамен в Педагогический институт им. А. И. Герцена, на факультет языка и литературы. С первого сентября 1935 года стал студентом института (на вечернем секторе) и одновременно учителем начальных классов в одной из школ Ленинграда.
Тревожная юность окончилась. Началась трудовая жизнь, которая несла новые тревоги, новые заботы.