Даля Урнявичюте ОРАНЖЕВЫЙ ШЛЕМ

Даля Урнявичюте родилась в 1932 г. в городке Даугай Алитусского района. Окончила Литовскую сельскохозяйственную академию, факультет землеустройства и мелиорации. Работала в Министерстве сельского хозяйства республики и в Институте проектирования водного хозяйства.

Печатается с 1957 г. Начав с поэзии (сборники стихов «Майский дождь», 1960; «Семь долин», 1965), перешла затем к драматургии. Из созданных ею пьес наиболее известны «Называй меня матерью», «Папашины игрушки», «Затишье — 2 км», «Язычница», идущие на сценах многих театров страны, переведенные на ряд языков. Повести «Вдовья рута» и «Оранжевый шлем» вышли отдельной книгой (1972).

ГОДА

«…прилетел дракон печали и сдавил девичье горло…»

Дождь. Крупные капли бьют в стекло, и чувствуешь, что они теплые. Такой дождь бывает только летом. Осенние дожди иные — долгие, монотонные, но их легче переносишь, как и всякую закономерность.

«…прилетел дракон печали и сдавил девичье горло…»

Где-то вычитала. Где? Когда? Почему я сегодня повторяю одну и ту же строчку?

Я пишу… То есть я хотела сказать, что тоже пишу. Только стихи мои какие-то безрадостные, никому не нужные. Я не люблю их потом читать и вообще показывать другим. Стихи не терпят равнодушия. Но они живут во мне, как рыбы, и день за днем я выуживаю их из тихой зеленоватой глади. Они умирают на моих глазах. Странная, неизъяснимая потребность писать.

И даже сейчас, сжимая пальцами миниатюрную шариковую ручку, я испытываю непреодолимое желание видеть свои мысли на бумаге. Ничего не могу с собой поделать. Условный рефлекс.

Люблю писать шариковой ручкой. Их у меня целый склад. Шариковые ручки со всех концов страны и даже из-за границы — это все надарил мне Алдас, который где только не был со своей командой.

Любовные стихотворения можно писать красной ручкой, элегии — фиолетовой. (Банально!)

Надо уметь писать стихи острым зонтом на шершавой воде, осторожно, чтобы не спугнуть облака и листья, которые медленно и безвозвратно текут и текут, уплывая в прошлое.

Тот, кто прочтет их, поймет.

Иногда Алдас просит меня почитать. И я читаю. Алдас молча, торжественно целует меня в лоб — лучшее, что он может сделать. Я вижу по его глазам, что он безропотно принимает свой удел, и с улыбкой закрываю тетрадь: ну, любопытный щенок, не будешь совать нос туда, где ничего съедобного для тебя…

Если двух человек, живущих рядом, не связывают каналы общения, один из них должен исчезнуть в другом, раствориться, ассимилироваться. Это единственный способ сравняться и быть вместе.

В головах нашей большой тахты две подушки. На одной, как на белом квадрате, я отчетливо вижу загорелое чистое лицо Алдаса. На другой — пусто: меня нет. В короткие паузы между мотогонками, тренировками, обедами и веселыми пирушками он, конечно же, вспоминает обо мне и тогда покупает новую шариковую ручку. На что-нибудь большее у него не хватает фантазии и денег. Иногда еще черкнет на открытке:

«Солнышко,

я здоров и счастлив. Все хорошо. Погода чудесная.

Как ты там?.. Скучаю по тебе!

Люблю. Целую. Не грусти.

Алдас».

Сколько внимания к самому себе! «Я здоров», «счастлив», «не грусти», — надо понимать: тоже из-за него. Там, где он, и погода чудесная, и вообще… Ко мне относится единственное «как ты там…». А «люблю, целую» можно было соответствующим шрифтом набрать и в типографии. Это всего лишь форма. Традиционная концовка любого послания. Я уверена, что даже письмо с требованием дать ему развод он закончил бы теми же словами: «люблю, целую, не грусти…»

А я грущу… Каждое такое письмо прячу в стол, как документальное доказательство того, что больше не могу, нельзя больше! И вырастает гора невысказанных обид. На смену лету приходит осень, осень сменяется зимой, а мы живем год за годом, любя друг друга и постепенно друг от друга отдаляясь. Нет, не совсем так. Мы родились чужими и только создали себе иллюзию близости. И вот эта иллюзия теряется, исчезает, заставляя нас страдать.

Сейчас лето. Алдас много ездит. Я думаю: ладно. Но вот придет осень. Под осень я начинаю, лихорадочно писать. До боли обострены все чувства, изнуренные сумятицей лета. Внезапный наплыв мыслей обрушивает на меня лавину красочных ассоциаций. И как раз в эту пору мы оказываемся вдвоем в нашей тесной комнатенке. Два разных мира. Два легко ранимых, маленьких человека.

Не помню, чтобы долгими осенними вечерами мы хоть раз занимались тем долгим, путаным выяснением отношений, которое если ничего и не решает, то, во всяком случае, так изводит, что в конце концов наступает равнодушие. Чаще всего мы торопливо, подняв воротник плаща, бежим в какую-нибудь киношку. Молча посасываем дешевые леденцы в фойе, потом смотрим на экран. Молча. Порознь. Как известно, универсальных фильмов для всех не бывает. Если картина для меня, он сидит такой безучастный! А если для него — ну что ж, я стараюсь открыто не зевать.

Еще одно тоненькое, тоньше паутины, наслоеньице в страшном архиве непрощаемых обид. Настанет день и мы будем рвать и метать из-за какой-нибудь чепухи и, задыхаясь, кричать друг другу:

— Ты не даешь мне дышать!

— Ты отравляешь все вокруг!

— …отбиваешь охоту жить!..

— …застишь солнце… Рядом с тобой я не живу, а задыхаюсь!

Иногда такой взрыв до того близок, что я еле-еле сдерживаюсь. (Разумеется, это я буду кричать.) И тогда Алдас говорит:

— Ты что-то бледненькая сегодня. Может, прогуляться с тобой?

Это значит — вывести на прогулку. Я благодарно цепляюсь за локоть Алдаса. Шагая по обычному нашему маршруту, я нервно мну рукав его плаща и стараюсь не выказать волнения. Плакать от радости, что муж предложил пройтись? Да это же смешно! А между тем он не более и не менее как предотвратил ужасающий взрыв, который должен был разнести нас в клочья и разбросать по звенящей от одиночества вселенной.

Алдас не ведает о той вселенной, он просто не думает о ней. И это так мудро, я бы сказала — идеально.

Иногда, вечерами, глядя на него, я готова бог знает что отдать, лишь бы узнать, что творится за этим гладким, спокойным лбом. Ему должно быть невообразимо хорошо: тренировочные брюки закатаны до колен, от малейшего движения пальцев на плечах, под гладкой, загорелой кожей играют волокна мышц. И в этом совершенном, здоровом теле — успокоение!

Он любит бессмысленные занятия. Например, строгать палочку, сидя на пне в лесу. Он ее не выстругивает, нет! Просто строгает, пока палочка не сойдет на нет. В нем отсутствует творческое начало.

Потому, вероятно, он и способен это блаженное состояние покоя мигом променять на шум, гам, азарт гонок. Сломя голову нестись по горам, буеракам, корежить машины, потом целыми днями ремонтировать их, падать с с ног от усталости, выжимать из себя последние силы. И все так же бессмысленно.

Когда Алдас после неудачных соревнований возвращается с грязным лицом и ревом машин в ушах, у него бывает такой взгляд, как у загнанного животного, а может, как у меня после бессонной ночи. В таких случаях мы стараемся не встречаться взглядами. Оба всячески избегаем этого.

Что же свело нас в этой тесноте и заставило жить вместе, все больше проникаясь друг другом?

…Никогда не забуду окно, открытое окно, повисшее над рекой, когда я рано утром проснулась возле спящего Алдаса. От его белой сорочки пахло бензином, а широко раскинутые руки словно воочию хотели показать, какой охапкой спокойствия может он каждого одарить.

Виновато мое воображение? Но если меня, допустим, привлек контраст, то что же влекло его?

— Ты сама не знаешь, чего хочешь, — время от времени повторяет Алдас.

Он прав. Человек способен точно уяснить и выразить словами только физические свои потребности: хочу пить, хочу окунуться в прохладную воду речки… А чего хочу я?

Иногда мне хочется вернуться в тот день, когда я впервые встретила Алдаса. Я жмурюсь от яркого солнечного света и как бы вся погружаюсь в густой мед: желтый, желтый, желтый… И если в этот момент донесется автомобильный гудок приятного сиреневого тона, я мгновенно переношусь в т о т д е н ь. Всем существом я чувствую свою кожу. Прохладную, упругую. И чисто физически приятную. Так, должно быть, лесной зверек чувствует свою отменную шкурку. Я сразу заметила, что Алдас любуется моей шелковистой кожей. И от этого она туго натянулась, заставив меня ощутить все свое тело и придав какую-то особую прелесть, замедленность каждому движению. (Ах, до чего тонки уловки естества!)

А как сказать о чем-то большем? Как сказать не себе, а людям? Где те слова, которые все могут одинаково понять?

Хорошо товарищам Алдаса, которые говорят на одном языке:

— Ну и жаркий денек был… — Все гогочут. Глаза начинают блестеть от общих воспоминаний.

— Валюс чуть было не зашился… — Все качают головами.

— …Вчера поклеил шикарную девочку… — Могу ручаться головой, что перед каждым возникает один и тот же образ «шикарной девочки»: тугие икры, крутая попка.

Их девчонки действительно в чем-то схожи. У всех отличное тело, импортная галантерея, все поминутно хохочут. Все, кроме хромоножки Стасе Карпене — жены Юстаса Карписа. Как поговаривают парни: при одном плавнике ее так и тянет на бок.

Я не сомневаюсь, что в этом отношении она не хуже и не лучше других. Только Стасе родила Юстасу сына, и, когда младенцу был год, уже никто не звал ее иначе, как Карпене.

Юстас теперь явно сам не свой: уж если пьет, так «в усмерть», и ездит тоже. Собственно говоря, он ничего другого и не делает. На работе его держат только за то, что он знаменитый гонщик.

Алдас дружит с ним. Дружба эта скорее всего зиждется на том, что жены у обоих не такие, как у всех. Та изуродована физически, ну а я…

С этим связано и особое отношение к ним — молчаливое мужское сочувствие всей команды.

— Братцы, Карпис перебрал.

Его подхватывают, заслоняют, прячут от тренера.

Думаю, подобное сочувствие вызывает и Алдас. Меня они охарактеризовали одним словом — «иностранка». Это не внешний вид, не прическа или манера держаться, прежде всего это — н е т а к а я. Приблудная овца. Что может быть ужаснее?! Слегка укороченная конечность Стасе — сущий пустяк в сравнении с э т и м.

Если Алдас не остается на заключительном банкете, его даже не пытаются удерживать.

— Алдасу надо идти домой, — говорят они друг другу.

— Жми, дружище!

Его провожают будто на Марс мужским, сдержанным молчаньем. И даже после того, как он уходит, не сразу закипает веселье. Их мужское сочувствие основано на твердой уверенности: Алдас любит свою бабу. Ну что ж… С каждым может случиться. Это как корь — заболевание для ребенка неизбежное.

Совсем другое дело, когда у кого-то из команды заведется легкий роман. Тут уже все превращаются в страстных болельщиков.

— Ну как там у тебя? А?

— Ха-ха-ха…

— И чего он втюрился в такую жердь?

— Говорят, он сперва прямо на мотоцикле по ней проехал…

— Го-го-го…

Смеется вместе со всеми и Алдас. Смеется незлобно. Так, словно с ним никогда не может случиться того, что приключилось с его товарищем.

Да, Алдас любит меня. Как может, как умеет. Вот где тупик. И тут уж ничего не попишешь. Мы с ним — как два человека, заброшенных судьбой на необитаемый остров. Два человека, каждый из которых не знает язык другого. И должно пройти много лет, пока один сумеет сказать другому нечто такое, что тот поймет. «Как спалось, дружище? Сегодня доброе утро». Мы два упрямых человечка, свято верящих, что, когда другой ответит: «Доброе утро», — наступит поистине счастливый день. Ради этого стоит помучиться одно-два десятилетия.

Можно подумать, будто мне для счастья не хватает лишь утонченного интеллектуала, все понимающего по одному движению ресниц. Но Алдас и был тем оазисом, к которому я бросилась, спасаясь от «интеллектуалов». От их бесплодных разглагольствований, от истлелой, бессильной злобы, постоянного подливания капли яда в чашу друга. Я почувствовала, что должна любой ценой вырваться из этой среды, остановить это злокачественное произрастание духа, не гармонирующее с телом и все меньше подвластное уму. Эти муки! Эта хроническая хандра! Надо было как-нибудь превратить в жизнь то, что было только литературными усладами. Изучение жизни по литературе. Анализ того, что никогда не станет реальностью, и полное игнорирование реальности…

Алдас прост, чист и реален. Как земля, как вода. Его несложность была для меня чем-то новым, и этого оказалось достаточно. Вполне достаточно на первое время…

Мои «интеллектуалы» решили, что вечно женственное стремится к грубой силе. Поэтесса и мотогонщик — неожиданное сочетание. Н е о ж и д а н н ы е с о ч е т а н и я занимают их. Они не терпят лишь повторений. Мы живем в эпоху неожиданностей.

Все это еще можно было бы оставить на их совести, но неужели они многодумными своими головами не могли понять, что я за Алдаса вышла не в погоне за оригинальностью, а потому что мне было хорошо с ним. Хорошо почувствовать вкус ветра. Хорошо, усевшись на обочине дороги, жевать хлеб с маслом и не анализировать, отчего да почему я это делаю и что сказал бы в подобном случае «такой-то и такой-то» из великих людей.

Нам было хорошо, и мы захотели, чтобы так было н а в с е г д а. Разве им понять это?

А может, и вправду наступит день, когда мы поднимем с подушек седые головы и скажем:

— Как спалось, дружище? Сегодня доброе утро…

«Доброе утро!» И мы поймем друг друга.

АЛДАС

Купил сегодня новый шлем. Не то чтобы лучше старого: в нем плохо слышишь и все время съезжает набок. Зато по цвету в самый раз с мотоциклом. Недаром Года сказала, когда я прикатил домой:

— О! Да ты настоящий франт.

Сомневаюсь, было ли это похвалой, но не уверен и в том, что Годе хотелось уесть меня.

— По-твоему, я слишком часто покупаю шлемы?

— А что, ты часто покупаешь их?

— Да, — признался я, — есть у меня такая слабость.

— Это уже которая по счету? — Года явно поддразнивала меня.

— Ты чем-то недовольна? — я предпочел сразу внести ясность.

— Нет, я только хотела сказать, что чуть ли не каждый день слышу о все новых и новых твоих слабостях.

Послушать Году, выходит, будто я сплошь состою из детских прихотей и мужских слабостей. А что касается мужской силы, так об этом она и слыхом не слыхала.

— Могу уступить его Касису, — решил я продемонстрировать эту самую силу, — он мечтает о таком шлеме.

— За что же бедный Касис должен таскать этот апельсин на своей голове?

— А на моей, думаешь, он будет в самый раз?

— О! Над этим еще не думала. Подумаю и сообщу тебе завтра.

Года сказала это вполне серьезно. Теперь было ясно: она злится, и скорее всего не из-за шлема. Да и почему, собственно, ей злиться из-за шлема? У Годы есть такая манера: прицепится к какой-нибудь мелочи и накручивает, накручивает, а потом выясняется, что ее обидело какое-то слово, которое я сказал ей по телефону позапрошлым летом.

Пока Года сбивала в чашке омлет, я молчал. Ждал, может, она еще что-нибудь скажет. Но она молчала, и я сделал новую попытку завязать разговор:

— Сегодня Григас явился на тренировку.

— Надо было повесить флаги, — буркнула Года.

— При чем тут флаги?

— Вам ведь не каждый день приходится видеть столь знаменитого бражника.

— У него был вывих ноги, — объяснил я.

— Вот как! Ему грозит еще большая неприятность — самому свихнуться от пьянства.

Ясно, что продолжать разговор не стоило. Спросить, почему она злится, было тоже рискованно, но к этому времени я уже сам завелся и сказал:

— Если ты сердишься из-за нового шлема, то могу тебе сообщить, что не куплю другого, пока этот не треснет.

— В самом деле? Тогда не видать тебе другого шлема.

— Да, — подтвердил я. — Потому что если этот и треснет, то вместе с головой.

Года посмотрела на меня, и ее ресницы сжались, как от удара. Но ответила тем же тоном:

— Будет еще больше расходов: придется доставать и другую голову — получше этой.

— Лично я своей головой доволен, — сказал я как можно беспечнее.

— Да, — отозвалась Года, — для мотоциклиста она достаточно тверда.

Мне хотелось плюнуть на ее омлет и уйти. Но я не ушел. Стал насвистывать какую-то навязчивую мелодию и срубал весь омлет. Я отлично понимал, что ровным счетом ничего не добился, проявив столь редкостное самообладание. Если бы я вспылил, хлопнул дверью, Года охотно простила бы меня за что-то, чего я так и не знал. Но, после того как я спокойно умял свою порцию, она видела во мне лишь первобытного человека, для которого главная потребность — утолить голод. Тут она, кажется, права. Если у меня не пропал аппетит и кусок не застрял в глотке, значит, я вовсе не переживаю, и нечего прикидываться. У самой Годы мгновенно перехватывает горло, стоит ей чуть понервничать из-за какой-нибудь ерунды. По правде сказать, я не очень-то ей сочувствую. Но раздражать человека и в то же время самому спокойно, с аппетитом есть, — по-моему, бессовестно.

Когда я поел, Года бесцветным голосом заметила:

— Когда встаешь из-за стола, надо говорить спасибо. Между прочим, спасибо говорят даже тем людям, которые не обслуживают тебя, а просто сидят за одним столом.

— Я хотел, чтобы за тобой осталось последнее слово… — пробормотал я. — Ну что ж — спасибо…

— На здоровье. Как видишь, последнее слово и так за мной. — И Года вышла из кухни.

Я, не простившись, ринулся вниз по лестнице. Всю дорогу до автобусной остановки я думал, что надо бы вернуться и что-то сказать Годе, но подошел мой автобус, и я сел в него. Ну а раз уж сел, то решил больше не морочить себе голову.

Увы! Целый день где бы то ни было я продолжал думать о Годе и нашем странном житье.

Робертас повертел мой новый шлем и сказал:

— Каков петух, таков и гребешок!

Он вечно кичится своими успехами по части женщин. Никто из нашей команды не может похвастаться чем-нибудь особенным, хотя все ребята как на подбор. Робертас способен молоть языком без умолку целыми часами. Наверно, этим он и берет.

— Послушай, — не выдержал как-то Балис, которому вечно все надо знать, — ты все время так треплешься или бывают моменты, когда молчишь?

— Не молчу, — ответил Робертас, — иначе она сама заговорит… Тут уж дело хуже.

Ребята то и дело конфликтуют со своей второй половиной и только диву даются, как Робертас ладит со своей Ритой… Они все, вместе взятые, не могут куролесить столько, сколько он один, и, когда после всего этого Робертас чудесным образом приходит на футбольный матч под ручку с Ритой, все только глазами хлопают.

— Как ты ей зубы заговариваешь?

Все слыхали его неизменные «душенька», «золотце» и прочие словечки. Пробовали и сами действовать этим методом. Только ничего, кроме конфуза, у них не вышло. А Карпене так разбушевалась, что Юстас даже дома не ночевал. «Признавайся, что ты натворил, почему подлизываешься?!» — и все тут… Робертас только знай посмеивается. Не иначе, как ему известны и другие методы.

Меня это, конечно, не интересует. Наши конфликты совсем другого свойства. Вот хотя бы и сегодняшний… Тут уж совета не попросишь — чужим умом не проживешь.

Однажды, когда наше молчание слишком затянулось, Юстас осведомился:

— И давно она так?

— Давно.

— А за что?

— Сам не знаю, — признался я.

Юстас долго думал, а потом как-то не очень решительно спросил:

— А ты… не пробовал?

— Что? — я с надеждой поднял на него глаза.

— Ну, врезать ей…

— Ты с ума сошел! — крикнул я так, что он отшатнулся.

— Да нет, я не то чтобы… — пробормотал он. — Может, напьешься как-нибудь, и тогда уж…

Что тогда? Ни черта он не смыслит.

Стасе любит Юстаса за его красоту и мужественность, а Годе плевать на это. Помню, когда-то она сказала мне:

— Ты достаточно хорош собой и можешь не беспокоиться о своей внешности.

Часто бывает как раз наоборот. Скажем, Юстас о своей внешности заботится больше, чем другие. Сам я об этом мало думаю. Особенно после того, как заметил, что для Годы это не имеет значения.

Зато мне всегда приятно, что Года красивая. Теперь-то я вижу, что давно люблю ее совсем не за красоту и, наверно, любил бы точно так же, будь она даже неизлечимо больной или калекой. Тем не менее я неизменно ловлю себя на том, что горжусь ее изящной походкой, волосами, ее удивительными руками.

Когда я признался Годе в этом, она лишь пожала плечами:

— Каждый самец обращает внимание на такие вещи. Улучшение вида…

Она не сказала — мужчина. Сказала — самец.

Сегодня я уже знаю, что мужчина в ее понимании должен обладать определенными качествами самца, хотя самец в то же время может не иметь ничего общего с мужчиной. Прекрасным примером тому служит Робертас. Я рассказал ей, какие чудеса он выделывает с машиной. Она только улыбнулась:

— Но ведь это ребячество!

Считает ли Года меня мужчиной? Не знаю. Радуюсь хоть тому, что как пример самца она привела Робертаса.

Кястас (он самый старший из нас — у него двое детей) только рукой машет, слыша о чьих-то семейных дрязгах.

— Вам хорошо ссориться. Разойдетесь — найдете новую.

Он считает, что только в том случае трудно найти жену, когда ползарплаты уходит на алименты. Ребята прозвали Кястаса «папулей». Некоторые из наших тоже успели завести детей, правда, не больше одного, но никто так не предан своей семье, как Кястас. Он свято верит, что основа семьи — дети. Однажды Кястас спросил меня, сколько лет мы с Годой женаты.

— Скоро пять, — ответил я.

— А почему нет детей? — спросил он без обиняков.

— Не знаю. Не думал об этом, — промямлил я.

Неправда. Думал. Даже с Годой однажды заговорил на эту тему. Только она, по обыкновению, живо разделалась со мной:

— А ты хочешь?

— Не знаю. Вправду, я не знаю…

— Когда и вправду захочешь, будешь знать.

Она права. Что я могу сказать? Что у других есть дети?.. А при чем тут другие, если у них жизнь другая, и радости другие, и даже ссорятся они совсем по-другому.

А хочет ли Года детей? Наверно, хочет. Только у нее все это чертовски запутано, усложнено. Такого напридумывает, что потом и говорить об этом уже неловко. Может, ей и хотелось бы ребенка, да не от меня… Наверняка бы она хотела увидеть в нем такие черты, каких во мне с фонарем не сыщешь.

Что я могу ответить Кястасу? Узнав о том, что жена в положении, он начинает подыскивать модную коляску. Это почетный долг отца. А все прочее образуется само собой. У меня и мысли такой не может быть.

Мы прожили с Годой столько лет, но не каждый, видя нас на улице, скажет, что это муж и жена. Иногда я просто стесняюсь ее.

Сегодня я только и думаю о Годе. Почему она такая? Ведь умеет же быть доброй и терпеливой. И никто не знает этого лучше, чем я.

Чтобы подавить нарастающую тревогу, я начинаю думать о чем-нибудь более приятном.


…Шел дождь. После зверски утомительной тренировки я пешком довел мотоцикл до ремонтных мастерских и грязный как черт поплелся домой. Прохожих было мало. А те, кто попадался мне навстречу, были какие-то хмурые, некрасивые. Всякий норовил поскорей нырнуть куда-нибудь в подворотню или в автобус. И чего они все так боятся этого дождя, удивлялся я. Но тут же сообразил: чудак, они берегут одежду! Хорошо тебе тащиться по улице в грязном комбинезоне — никакая машина не могла бы заляпать больше.

Три босоногие девушки поочередно с визгом наткнулись на меня. Я обернулся. Что они прячут, накрывшись размокшими газетами? Прическу? С ума сойти! Одна кудряшка болтается на глазах, другая прилипла к уху — черт те что…

И тут я увидел Году. Она стояла на противоположной стороне улицы, разглядывая витрину газетного киоска. По ней нельзя было сказать, что она промокла или куда-то спешит. Воротник плаща поднят, но она в любую погоду ходит так. Это ее стиль. Волосы, по обыкновению, ничем не прикрыты, руки в карманах плаща. Она выглядела чертовски элегантно в простом темном плаще и резиновых сапожках.

Года как бы не замечала дождя, может быть, даже радовалась ему. Я глядел на нее, и у меня как-то сладко заныло под ложечкой — будто с горы несешься.

— Года! — окликнул я. Но она не услышала, потому что голос у меня вдруг осип, язык пристал к нёбу.

Тогда я побежал к ней, как будто она вдруг могла куда-то исчезнуть.

Года увидела меня, когда я был совсем рядом. Ее глаза широко-широко раскрылись. Ну чего говорить, потому что… Словом, я тут же на улице поцеловал ее, и, кажется, не один раз.

Мы взялись за руки под дождем и шли домой. Потом она сказала:

— Так бывает, когда у людей нет дома.

— А мы идем домой, — констатировал я факт.

— Да. Когда есть дом, так не бывает, — снова как бы про себя сказала Года.

— При чем тут дом?! Я ужасно соскучился по тебе. И этот дождь…

— Дождь изумительный. Ты видишь, какой он нежный, неприхотливый. Он согласен служить фоном для всех красок и только поэтому вбирает в себя капельку зелени, синевы и… — Она долго колебалась. — Да и багрянца тоже, — решила наконец. — Смотри, от него начинают виться волосы.

Она говорила, говорила, и мне уже достаточно было одной ее веры в то, что я почувствую эту красоту.

По дороге я хватился перчатки, и мы вернулись ее искать. Прошли чуть ли не весь квартал, пока я не вспомнил, что сам же отдал ее Балису (надо было зашить лопнувшую ладонь). Года удивленно посмотрела на меня и стала смеяться.

Как она смеется, не поймешь. Но именно так должны смеяться люди. Ее смех, точно этот дождь, струится прямо в сердце. Мягко, легко и как бы все-все смывает. Смеялся и я. У меня было такое чувство, будто с лица отваливается корка грязи, а на душе становится легко и ясно.

Мы вернулись домой такими близкими, но, помнится, больше в тот день не целовались, не обнимались, словно боясь, что это будет уже лишним.


…Приехала моя мать — впервые. Мы с Годой ходили ее встречать. На перроне я неловко поцеловал маму. Года ограничилась простым рукопожатием. Первый вечер коротали с грехом пополам.

Назавтра Года с мамой отправились по магазинам. Вернулись после обеда, усталые, но оживленные, разговорчивые. Уложив маму, Года пошла в кухню готовить полдник. Она только что приняла душ, и влажные пряди волос прилипали к разрумянившимся щекам. Спросила, поел ли я. Они-то с мамой побывали в кафе (мама — в кафе!) и даже пили розовый ликер — из роз.

— Что, что? Из роз? — до меня не вдруг дошло.

— Представь себе, из настоящих роз! — сказала Года и рассмеялась.

— Где это вы нашли такое питье?

— Есть, оказывается. Пахнет самой настоящей розой. — Она дохнула мне в лицо живыми розами и опять засмеялась.

Все время, что мать гостила у нас, Года была весела, мила. По вечерам они долго болтали, закрывшись в кухне. Иногда я слышал, как они там хихикают, точно две девчонки. На меня почти не обращали внимания, и я по-своему ревновал. Говорят, мужчины ревнуют даже в тех случаях, когда жена отдает слишком много внимания новорожденному. Жуткое дело!

Когда мы, проводив маму, возвращались по вечернему городу с вокзала, Года негромко сказала:

— Мне кажется, что это приезжала моя мать. Ты, наверно, не слишком много знаешь о своей маме, так что послушай. Твоя мама — прекрасный человек… — Так говорят чужим о ком-то, кого они не знают. — Ты все время боялся, что она будет для меня обузой. Не так-то просто опекать незнакомого человека. Но ты, ее сын, не сумел это сделать, — и мне стыдно за тебя… Что она может подумать? Завел себе сыночек жену, а маму и знать не хочет. Очень мило, что я у тебя на первом месте, только не мне должно принадлежать это место. Не дуйся, я уже кончила.

Поскольку я молчал, она смягчилась и, вздохнув, добавила уже не так сурово:

— Ну что ж, по-разному бывает. Каждый занимает то место, которое способен занять. Мама, безусловно, не виновата, что так получилось. А как нуждается она в тепле! Мы пили розовый ликер за здоровье друг друга, можно умереть от смеху, и клялись друг другу в вечной дружбе, если б только не хотелось плакать…

Это было несколько неожиданно, но я по-прежнему молчал.

— А почему она приехала одна? Ты что, даже не пригласил отца?

— Где бы мы их положили?

— Ты мог переночевать у Балиса.

— Да, безусловно.

Я не стал объяснять, что это совсем не отец, а мой дядя. Все равно, конечно, мог пригласить…

Года уже не корила меня. Видно, мое молчание смягчило ее.

— Неловкая она, — немного погодя сказала Года. — С ней никак не разминешься в квартире. Удивительно много места умудряется занять своим на вид совсем небольшим телом. Только почему так мало места отведено ей в мире твоих чувств… Ты никогда не рассказывал о маме.

— А что рассказывать? Мама совсем простая.

— Она скромная. Но понять ее не так-то просто. Наверно, она и любит по-своему. Тебя она любит. Но сколько страха в ее любви! Может, она боится быть навязчивой?

— Наверно, потому что она мне не мать, — сказал я, задумавшись, и опомнился только оттого, что Года охнула.

— То есть мать, но не родная, — принялся я сбивчиво объяснять, видя, как белеют Годины губы. — Ничего страшного, — добавил я, — моя мать умерла, когда я был еще маленьким…

Вот так сказанул — «ничего страшного»…

Отец был сельским учителем. Спустя четыре года после смерти матери он женился на моей няне, уже немолодой и невзрачной девушке. Женился, видимо, потому, что я упорно звал ее мамой. Впоследствии отцовские сестры пустили слух, что нянька нарочно приучила меня так ее называть, чтобы отец на ней женился. Правда это или нет — не знаю. Может, она и научила меня этому слову, которого не только ни от кого не слыхала, но и сама никому не говорила, так как была круглой сиротой и беднячкой. Только я верю, что если и сделала это, то без всякого умысла: она никогда не хитрила.

Отец прожил недолго. Мне было лет восемь, когда мы с мамой остались одни. Неграмотная, без специальности, она считала своим долгом заботиться о том, чтобы я с детства ни в чем не нуждался. Вскоре мы переехали к дяде, старшему брату отца, чудаковатому старому холостяку, который — подумать только — через год женился на моей маме — няне.

Так благодаря мне она дважды вышла замуж.

Все это я, как умел, рассказал Годе.

— Ты меня извини, — тихо сказала она, — но это какая-то фантастика. Кажется, я что-то ляпнула при ней. Что она… Нет, что ты непохож на нее. О! Наверное, она догадалась, что я ничего не знаю.

— Ну и хорошо. Ведь она в самом деле мама. Другой я себе и не представляю, — сказал я.

Больше мы к той теме не возвращались. Но это недоразумение нас только сблизило. Будучи замкнутой сама, Года ценит эту черту и в других. Хотя ее обижало, что я так долго был не до конца откровенен с ней, но, мне кажется, я несколько вырос в ее глазах.

— Передай привет маме, — говорит она, когда я пишу домой. Раньше она всегда подчеркивала — «своей маме».


Вот и похоронили Юстаса.

Все проходило так четко, словно и умер он только для того, чтобы мы могли проявить свои организаторские способности. Ребята деловито бегали, улаживая то одно, то другое и подгоняя друг друга.

От Стасе не требовалось даже пальцем о палец ударить, но она тоже кидалась то туда, то сюда, стараясь чем-нибудь помочь. И повсюду таскала за собой Мидаса. Она не говорила о покойном — видно, боялась, что мы и так слишком много знаем об их совместной жизни. Ребята не сомневались, что Стасе была истинной виновницей смерти Юстаса — как повисла у него на шее, так ему и жить надоело. Всем было не по себе от этого. Вероятно, Стасе и сама не могла отделаться от этой мысли, потому и водила Мидаса как живое доказательство того, что не ради себя вцепилась в Юстаса мертвой хваткой.

У нас не было времени предаваться скорби, мы только бегали, шныряли, сновали, а Юстас лежал такой умиротворенный. Ни тени раздражения. Словно добился своего и навеки успокоился.

Проходя на цыпочках мимо гроба, мы поглядывали на Юстаса, казалось, лишь для того, чтобы убедиться: да, он здесь, лежит — и спешили занять себя каким-либо новым делом. Женам тоже нашлась работа. Рита взялась кормить Мидаса. Можно было подумать, что она старается напичкать мальчугана едой не только на сегодня, но и впрок, на всю дальнейшую жизнь, которая будет для него уже не такой сытой.

День был долгий и суматошный — весь в бессмысленной суетне и беготне. И столько преувеличенной серьезности на лицах, и сосредоточенности, и этого проклятого рвения, услужливости. Я ненавидел себя. И других. Только Юстас убежал от этого всего, и ничего напускного, деланного не было в его спокойствии. И еще Года. (Да, она тоже не притворялась). На ней было светлое платье, она говорила нормальным голосом и не боялась улыбнуться. Отругала Стасе за то, что держит Мидаса возле гроба, травмирует его, объясняя такие вещи, которые ребенку знать еще рано.

Вечером мы увели мальчика к себе. Я был совершенно без сил. Сидя в углу, я молча смотрел на Году. Она покормила, умыла ребенка и уложила в постель. Я уже не спрашивал себя, где она всему этому училась. Я сидел и думал, что я счастлив. Думал о том, что Юстас никогда не знал и уже не узнает этого чувства. Он только злился, глядя, как бедная хромоножка суетится вокруг Мидаса, этого маленького, пухлого существа, которое стало замком его домашней тюрьмы. Я даже попытался вообразить, что было бы со мной, доведись мне делить ложе со Стасе.

Когда Года наконец подошла ко мне и обняла за голову, я заплакал. Плакал навзрыд, не стесняясь слез, а Года ничего не говорила, только гладила меня руками.

Потом, гораздо позже, когда мы уже были в постели, я сказал:

— Извини меня, ради бога, что я так раскис. Сам не знаю, что со мной.

Ночь была теплая. Года, заложив руки под голову, смотрела в окно. Ее слова, медленные, обдуманные, так и врезались в мое сознание.

— Знаешь, многие говорили сегодня, будто Юстасу нельзя простить того, что он так рисковал, не думая о сыне. Чудаки! Как будто у человека нет даже этого крохотного права — рисковать. Разве можно на детей смотреть как на ловушку. Ловушку, чтобы поймать мужа, ловушку, чтобы привязать человека к жизни. Потом эти умники стали мне твердить, чтобы я не боялась за тебя. Они решили, что теперь я не позволю тебе ездить. Рита уже в три ручья оплакивала своего Робертаса. Правда, никто ее не утешал, не уговаривал, — Года недобро усмехнулась. — А знаешь почему? Потому что за Робертаса они спокойны. Он бы никогда не подчинился жене. А ты — да. Ты ведь подчинился бы?

— Да… — прошептал я и почувствовал, как у меня захолонуло сердце. — Но ты же не будешь просить меня об этом?

— Конечно, нет, — ответила она и надолго замолчала.

Я встал и, распахнув дверь балкона, закурил.

— Посмотри, хорошо ли укрыт мальчик, — сказала Года тоном многоопытной матери, которая вырастила не одного ребенка и всегда знает, кому из них чего недостает.

Я укрыл Мидаса. Он лежал, такой маленький, с влажным чубчиком, и уже сирота. Стасе будет безумно баловать его — это единственная радость, которую она силой вырвала у жизни. Никогда уже не прильнет мальчик к своему красавцу отцу, не посидит горделиво на его плечах, цепляясь за жесткие вихры темных волос. А подрастет и станет заглядываться на мотоциклы, хвастаться отцовской спортивной славой, и голова его будет набита всякой чепухой об отце. Ему никогда не знать всей правды. Этой правды Стасе ему не скажет. И мы не скажем.

Года, видимо, думала о том же, потому что, когда я лег, сказала:

— Я не хочу, чтобы ты был другим. Стасе любила Юстаса такого, каким он был, а теперь не хочет этого понимать. Ведь то, что его жизнь оборвалась так рано и трагически, было предопределено его собственным характером, темпераментом… Разве ты можешь представить Юстаса старым? Ну как Балиса или Робертаса? Я так и вижу преждевременно состарившееся лицо Робертаса. Ведь он безбородый. Ты не заметил? Да и всю жизнь он будет лезть вон из кожи, стремясь доказать, что он настоящий мужчина. Будет все настойчивее распространяться о своих подвигах, о женщинах, и чем меньше будет этих подвигов, тем больше будет он трепать языком. Превратится в старца, чью старость никто не уважает. Я могу нарисовать тебе и других… Но Юстаса я не вижу стариком.

Да, он был молод и таким останется. Со своей непонятной злостью, ожесточением и еще более непонятной добротой. Как будто решил во что бы то ни стало остаться молодым. А мы состаримся…

А мы состаримся?

— Люди упорно стараются изменить своих близких, — говорила Года, — как будто любят в них другого, вымышленного человека, созданного их воображением. Но это ведь неверность, измена, самообман и черт знает что еще. Надо дать человеку быть самим собой. Это его самое главное и великое право. В первую очередь право тех, кого мы любим. И даже умереть им надо позволить так, как они того хотят. Кто знает, может, Юстас, пускай неосознанно, искал смерти… Вечный риск, которым он вас всех гипнотизировал, — это было не что иное, как стремление геройски умереть. Он добился своего. Старым я его не вижу, — повторила Года.

— А меня… Меня ты видишь старым?

Года молчала. Может, она пыталась увидеть мое старое лицо? Мне стало не по себе, и снова захолонуло сердце.

— Можешь не говорить, — прошептал я. — Я и сам знаю, что буду стариком. Большим, никудышным старикашкой.

Но голос выдал меня: я не видел того, о чем говорил.

Я уснул, обнимая Году обеими руками, но у меня было такое чувство, будто лежу на краю бездны и боюсь обернуться.

ГОДА

Новогодняя ночь.

Никак не могу поверить, что это и есть та грань, за которой начинается новый, действительно новый год. Праздничное настроение кажется мне каким-то деланным, неестественным, дешевым.

Для меня новый год начинается в апреле, когда сходит снег и на вишнях набухают первые почки. Начало! Великое начало.

Кустики крыжовника вдруг вспыхивают, точно зеленые ракеты, и первые пчелы вылетают за первым медом.

Я накидываю на плечи что-нибудь легкое, светлое и ухожу. Отправляюсь за город. Я останавливаюсь у небольших домиков, заглядываю через заборы в сады: проверяю, все ли так, как было тогда, когда годы не пробегали, а п р и б а в л я л и с ь. Когда я радовалась первому портфелю, первым туфлям на высоких каблуках, первой записке с признанием в любви. Я иду, ищу. Печаль, заполнившая меня, такая праздничная. Карнавальная веселость не праздник. Большие торжественные праздники всегда настраивают на серьезный и грустный лад.

И еще… В этот день я пеку небольшой, скромный пирог — в память о том пироге, который всегда пекла мне мама.

Пирог огромный, сдобный, на ста желтках, и пирог из черной гречневой муки. Пирог, который ела вся семья за большим круглым столом, и пирог, который мы ели вдвоем с мамой, когда кусок не лез в сжимавшееся горло. Все это мне. За то, что я родилась на свет, вынесла все, что было суждено (и смерть мамы тоже), и теперь отмечаю свои полные грусти и воспоминаний праздники.

Теперь мой пирог с неизменным аппетитом уминает Алдас. Кроме того символического куска, который я кладу себе. У меня снова есть кого угощать своим пирогом. Это не так уж мало, когда кто-то садится за накрытый белой скатертью стол и хвалит твой скромный именинный пирог.

А сегодня тридцать первое декабря. Чтобы никому не портить праздничное настроение, я согласилась встречать Новый год в мотоклубе.

Алдас, тихонько напевая, почистил обувь и принялся перед зеркалом завязывать новый галстук. А я, не желая отставать, надела вечернее платье, явно чересчур легкое для этого времени года (да еще и для мотоклуба), но зато такое торжественное! И, уже захваченная женским азартом, спрыснула голову лаком для волос, нацепила браслет на руку и покрасила ногти в перламутровый цвет.

Чтобы не мять одежду, мы, стоя, выпили на кухне чаю. Холодно, а до клуба надо было идти пешком.

Алдас придирчиво осмотрел меня.

— Да, — пробормотал он, — и что ты там будешь делать…

Делала я то же, что и все: танцевала, пила шампанское, разговаривала со Стасе.

Стасе теперь всегда приглашают как полноправного члена команды. Она привела Мидаса. Мальчик подрос и стал уже не таким милым: знает себе цену. Сколько вреда приносят все эти неразумные дяди, движимые благими намерениями… И не можешь ничем помочь. Машина тронулась и будет катиться, катиться, пока не наскочит на что-то большое, жесткое и твердое.

— Пусть привыкает, — говорят все, — ведь он мужчина! Ты ведь мужчина, Мидас?

И Мидас подтверждает:

— Мужчина.

А когда ты будешь ребенком, Мидас? Когда?

Хочется схватить его в охапку и бежать, бежать туда, где свежий ветер, где нет клубов дыма и благими намерениями не убивают самое хорошее, что есть на свете.

А Стасе ждет не дождется того времени, когда можно будет стирать его замасленную робу, отпаивать клюквенным квасом с похмелья и драить затоптанный друзьями пол. Тогда ей будет казаться, что мечта Юстаса сбылась.

А о чем мечтал Юстас?

Разве он желал своему сыну только того, что сам имел? Почему же тогда ему опостылела радость бытия? Почему он гнал сломя голову, а потом, такой умиротворенный, лежал под пальмами?

— Мидас, — окликнула я и поняла, что не знаю, о чем его спросить. О чем могла я спросить Мидаса, который еще не мужчина и уже не мальчик?

Алдас пригласил меня танцевать, и я передала Мидаса на попечение другим. Они знали, о чем спросить:

— Кем ты будешь, Мидас?

— Мотоциклистом.

— Ну и дурища эта Стасе, — мрачно сказал Алдас. — Так из мальчишки не только мотоциклист не выйдет, но и…

Алдас впервые говорил так грубо. Он выпил и был не в духе. Последнее время у него что-то не ладится с друзьями. Он еще не может поверить этому, но стоит ему очутиться в их среде, как становится сам не свой.

— Двинем отсюда, — предложил он вдруг.

— Куда?

— А хоть домой…

«А хоть…» Нет. Если так, то нет.

— Домой всегда успеется, — беспечно сказала я. Только потом подумала, что зря.

Я пригласила Робертаса. Одно удовольствие танцевать с ним. Правда, тараторит как заведенный. На третьем танце пытался уже соблазнить меня.

Потанцевала еще и с Касисом. Этот даже двух слов не выдавил, только сильно кружил меня то в одну, то в другую сторону. Ростом Касис ниже меня, а все-таки мужественности, в лучшем смысле этого слова, у него хоть отбавляй.

Когда я вернулась к Алдасу, он был уже в изрядном подпитии.

— Ну, мы идем? — спросил он снова.

— Ладно. Протрезвись.

Я так и не поняла: обиделся он или обрадовался, что может остаться.

Потом Алдас исчез. Прошел добрый час, я нигде его не видела. Наконец он мне попался в вестибюле, рядом с окошком кассы. Алдас стоял, обняв одной рукой какого-то незнакомого парня, а в другой держал бутылку пива. Даже костяшки пальцев побелели, так он ее сжимал.

Я подошла и взяла его за локоть.

— Вот где ты! Пошли танцевать.

— Отойди, девушка, — сказал парень. — У нас мужской разговор. Впереди еще вся ночь — натанцуетесь.

— Извините, — сказала я и отпустила руку Алдаса. Он вдруг стал удаляться, как лодка, которую толкнули от берега. Я отошла, и Алдас не двинулся за мной.

Тогда я оделась и пошла домой.

На улице меня догнал Касис. Предложил подвезти. На мотоцикле!

Я села сзади, и мы помчались. Леденящий ветер рвал нас в клочья, а Касис гнал как шальной. Я прижалась к его спине, обхватила занемевшими руками. Куртка на груди Касиса была распахнута, но он, должно быть, не замечал холода. Когда мы подъехали к дому, я увидела, что он даже без перчаток.

Я предложила Касису зайти согреться, и он тут же согласился.

Уже на лестнице я вспомнила, что у меня нет ключа: он остался дома, в другой сумочке. Мы остановились у радиатора на лестничной площадке.

Касис не вызвался съездить к Алдасу за ключом, и я поняла: он не поверил мне. Решил, что я просто почла за благо не пускать его к себе.

Сбросив туфельку, я приставила ногу к радиатору. Долго не чувствовала тепла, потом сразу стало горячо. Но внутри я была еще вся заледенелая. Касис молчал.

Так мы с ним и стояли. Несколько человек, спускаясь с верхних этажей, прошли мимо: видимо, приняли нас за бездомных влюбленных.

Касис усмехнулся:

— Завтра всем соседям будет известно, что ты обманываешь мужа.

— Так уж водится: чего сам о себе не знаешь — спроси у соседей…

— Ты не боишься?

— Нет.

Тогда он обнял меня и поцеловал в губы. Я была до того удивлена, что только и могла сказать:

— Это что еще…

— Значит, не пустишь к себе? — осведомился Касис.

— Я же сказала, что нет ключа.

А будь у меня ключ — пустила бы? Я усмехнулась.

— Не сердись, за проезд причитается…

Причитается так причитается. Я и не сердилась. Касис уехал, а я осталась одна на лестничной площадке. Во мне засел такой холод, перетерпеть который лучше всего было здесь, на лестнице, где валялись конфетные обертки, окурки сигарет и еще — словно не умещавшийся в квартирах мусор — обрывки смеха и песен. Я стояла на лестнице, с волосами, блестящими от лака, с нарядным браслетом на руке, и чувствовала, как зябко мне в эту праздничную ночь. Все потому, что я не умею и, наверное, никогда уже не буду уметь радоваться в установленные дни. Общие празднества как общие купания — есть в них что-то нечистое. Надо не забывать хотя бы те грустные праздники, которых никто не примет, не поймет, не замарает дурацкими своими застольными песнями, нежеланными поцелуями, неискренней, принужденной радостью.

Соседка, провожавшая родственников, увидела меня и пригласила к себе. Я зашла, но все никак не могла согреться.

— Ох, уж эти мужчины, мужчины… — повздыхала хозяйка и дала мне чаю.

Она ни о чем не спрашивала, зато сама принялась рассказывать, как эти мужчины умеют испортить праздник.

Когда я выпила свой чай, мне сообщили, что в нашем окне зажегся свет. Я поблагодарила и ушла.

Дверь квартиры была распахнута настежь. Алдас сидел в пальто, навалившись на стол.

— Ради бога, не злись, — сказала я. — Мне вовсе не хотелось тебе мешать. И как это я забыла ключ…

— Ерунда… — выговорил он, с трудом разжав губы.

Я помогла ему раздеться, приготовила постель.

— Ложись. Скоро утро.

— А ты?

— И я.

Я не испытывала ни злости, ни раздражения. Я пыталась понять, что происходит с Алдасом. Может, этот общий праздник и для него уже не праздник больше? Может, его гнетет ощущение утраты, и он не умеет, не знает, как с этим справиться?

У меня было такое чувство, будто я обокрала Алдаса. Так уж повелось, что, отнимая у него, я и сама не приобретаю, и ему не возмещаю потери. Это как закон нашей совместной жизни: мы ничего друг другу не можем подарить. У каждого будут только те праздники, которые он сумеет сохранить. Свои праздники.

Алдас быстро заснул. Его щеки пылали от мороза и вина. Я смотрела на него и думала, что не люблю его такого, но в то же время это ужасно несправедливо, просто жестоко. То же самое, что отвернуться от Мидаса.

Я погасила свет. Занимался первый день года. Песни уже затихли, и, должно быть, от этой тишины белый иней на деревьях был каким-то праздничным. Я смотрела долго-долго… Мне хотелось разбудить Алдаса и сказать: «Смотри! Все есть…» И дать ему праздник в руки, как потерянную игрушку.

Но я не стала его будить.

АЛДАС

Я почти не рассчитывал до отъезда помириться с Годой. Вот уже чуть не две недели мы проходим друг мимо друга, словно чужие. Просто диву даешься, как она умудряется не замечать меня. Уходит, приходит… Прибирает. Но как все это делается! Будто она за тысячу верст отсюда. Меня же в упор не видит.

И я: ухожу, прихожу… Благодарю за завтрак, за мыло, которое она купила, заметив, что старый кусочек уже кончается. Все же чему-то учишься, живя под одной крышей.

Странное дело, правда, никогда мы так много не просиживали дома, как теперь, в эти невеселые дни. После работы или с тренировки я тороплюсь домой. Издали высматриваю наше окно — дома ли она. Да, дома. Я перевожу дух и уже не спеша поднимаюсь по лестнице, отпираю дверь, вежливо здороваюсь. Первые минуты я, пожалуй, счастлив. Мне достаточно того, что она дома. Но Года, убрав со стола, забивается в уголок тахты — и нет ее. За весь вечер от нее даже слова не услышишь: молча пишет, читает или сидит, подолгу уставясь в одну точку, так что не по себе становится.

Теперь, когда я вижу, что она будет сидеть так весь вечер, мне уже хочется куда-нибудь сходить, но я не решаюсь. Мы как бы продиктовали друг другу условия игры, и очень важно, кто первый сдастся. Я начинаю думать, что отныне мы, видимо, так и будем жить, пока, в конце концов, один из нас не выдержит и скажет — давай разойдемся.

Нет!

Это буду не я! У меня хватит выдержки. Мне даже нравятся эти молчаливые, грустные вечера, когда мы с Годой чем-то похожи друг на друга.

Но вот с ужасающей быстротой приближается тот день, когда я должен уехать. Что же будет?

Даже если она все вечера так и просидит в одиночестве на тахте, все равно случится то, чего я боюсь. Время работает не на меня.

Я никогда не чувствую особенной уверенности, находясь вдали от Годы. Порой мне кажется, будто меня нет, я исчез, стал ненужным даже самому себе. Пока я хожу рядом, пока грею ее ладони, пью с ней из одного стакана, до тех пор я чувствую, что нужен ей. Если это и не так, то, во всяком случае, она чувствует, как нужна мне. Это связывает нас. Но как только я уеду… Черт возьми, не могу спокойно об этом думать.

Помириться? Но как? Ведь виновата во всем она. Проще простого, когда сам виноват… Хуже всего было бы сказать сейчас, что я не обижаюсь. В таком случае я ничтожество, у которого нет даже чувства собственного достоинства. А она чувствует себя обиженной. Обижена тем, что сама же и сказала обо мне.

Так и сидим в одной комнате. Молчим. Я изо всех сил удерживаюсь от того, чтобы громко не вздохнуть. Грудь словно стальным обручем сдавило. Кажется, набрал бы воздуха… Но быть смешным… Нет!

А она дышит легко и тихо. Как это у нее получается? Краем глаза начинаю следить за ней, постепенно до того увлекаясь этим, что забываю обо всем, а грудь все еще стиснута стальным обручем, и я вдруг судорожно зеваю во весь рот.

Года смотрит на меня, откладывает блокнот.

— Что ты скучаешь? Сходил бы куда-нибудь… — говорит она.

— Я не скучаю.

— Ты мне мешаешь.

— Извини, — тихо говорю я.

Нехотя натягиваю свитер. Года опять не замечает меня.

Засунув руки по локоть в карманы брюк, я кружу по площади и втихомолку ругаю сам себя. Уж лучше было несколько раз вздохнуть поглубже…

Прихожу домой — Годы нет. С бешено бьющимся сердцем включаю свет. Никого!

Это нечестно!

Выгнала меня на улицу, чтобы я первым ушел из дома, а затем уже и она…

Сделав круг по комнате и чувствуя, что не могу больше, хлопаю дверью и устремляюсь вниз по лестнице.

На одном из маршей вижу Году. Она медленно поднимается по ступеням.

— Куда ты ходила? — задыхаясь, кричу я.

Она удивленно смотрит на меня.

— За хлебом.

Верно. У нее в сетке кусочек хлеба.

— Мог бы и я…

Во мне все сжимается от невыразимой жалости. И оттого, что у Годы такой усталый вид и что в сетке так мало хлеба. Я выхватываю у нее сетку, и мы вместе подымаемся к себе. Я включаю свет. Он горит совсем п о - и н о м у. Хотя мы молчим, и грудь снова сжимает тот же обруч.

И Года уже не та. Что-то в ней растаяло. На кухне, готовя кофе, ни разу не сказала, чтобы не путался у нее под ногами, хотя я только это и делаю. А когда стал резать хлеб, даже предупредила:

— Много не режь — сохнет.

Я опять почувствовал себя обездоленным, но в то же время и обрадовался. Совсем недавно я мог бы нарезать целый каравай — Года и глазом бы не моргнула.

Когда я попросил еще кофе, она снова сказала:

— Что с тобой, ведь это какао.

— Да, извини… — пробормотал я, стараясь не показать свою радость.

Мы говорили! Пускай какую-то ерунду, но все-таки… Я боялся неосторожным словом сорвать только-только завязавшийся разговор.

— Послезавтра я уезжаю…

— Ты хочешь помириться, Алдас, — Года печально улыбнулась. — Разумеется, тебе веселей, когда не гнетут посторонние мысли.

Я молчал. Как может она быть такой несправедливой? Где находит такие слова, которые ранят больнее всего? И почему я никогда не нахожу, что сказать в ответ?

Да. Я хочу помириться до отъезда. Можно подумать, что я могу это сделать после того, как уеду…

Раз уж начал, надо идти дальше. И я говорю, что не обижаюсь за то… ну, что она там написала на меня тогда, что я… Она тут же перебивает мой сбивчивый монолог и говорит, что писала не на меня, хоть те слова и были о б о м н е. И я, дескать, не имею права обижаться, потому что это мысли без адреса. Но раз уж они есть, то не все ли равно, в какой форме их выражать? Нас бы многое обидело, если бы мы знали мысли друг друга.

— Нет, Года. Я даже мысленно тебя никогда бы не обидел.

— Приятно слышать.

Года сказала это таким тоном, что я сразу понял: решила во что бы то ни стало одержать верх.

— Остается лишь выяснить, чья это заслуга: то ли ты настолько чист, то ли я не даю повода дурным мыслям? И еще… — Она подняла палец: — Ты не понял самого главного: не полагается читать все, что тебе хотелось бы прочесть…

Больше я ничего не слышал… Все, что я случайно прочел в открытой тетради, ожило со жгучей болью. Те слова о моих письмах… «Люблю, целую, не грусти…» Боже, как много вкладывал я в эти несколько слов.

Я чувствовал, что какой-то ком подкатывает к горлу, душит меня. Я не мог высказать свои чувства. Как собака… И я обрадовался, что нашел хоть такие слова.

— Я как собака. Не умею красиво говорить о том, что чувствую. Пойми меня. Я собака, которая умеет только любить, быть верной и преданной до последней мысли…

Видимо, я не вовремя перебил ее, потому что Года замолчала. Постояла немного, о чем-то думая, потом надела плащ и сказала:

— Ну что ж. Обычно собак выводят на прогулку. Пошли.

Я чувствовал себя разбитым, измученным после этой — не сказать, чтобы очень бурной — сцены. Сделал попытку улыбнуться и заметил, что губы у меня спекшиеся, как от жара.

— Я должен сейчас повилять хвостом.

Нам и впрямь надо было покинуть дом. Когда мы по старой привычке пили яблочный сок из одного стакана, я почувствовал, что сжигавший меня жар уходит, уступая место странному разочарованию. Мы помирились, ничего не выиграв. Только бессмысленно себя измучили и безвозвратно утратили что-то. Этот придуманный нами невинный ритуал общего стакана не приносил уже прежней радости. А ведь раньше он соответствовал поцелую.

Краем глаза я поглядел на Году. Что заставляет ее пить из одной посуды с собакой?

В сумраке раннего утра я поцеловал Году. Может, лучше было уехать не помирившись? Тогда я, по крайней мере, мог бы надеяться, что помиримся, когда вернусь, и все будет, как раньше. Теперь же я знал, что н и к о г д а не будет, как раньше.

Самолет взлетел над городом. Где-то в этом муравейнике была Года. Я понял, как мало значит для меня все прочее. Все прочее, вместе взятое.


Был жутко тяжелый день. На трассе пришлось дважды ремонтировать машину. Обедать вернулись все измученные. Ели молча, и каждый думал: за каким дьяволом понесло нас в это болото, как будто нельзя найти другое место, где можно сломать голову.

Перед соревнованиями мы не пьем. Поэтому вечером скучали, слонялись из угла в угол, злые, раздражительные.

В комнате нас жило трое: Кястас, Балис и я. Мы с Кястасом были уже в постели, когда ввалился пьяный Балис. Кястас обычно этого терпеть не мог, но тут промолчал. Может, не хотел связываться с Балисом, а может, самому тоже хотелось выпить.

— И тебе принес. — Балис вынул из кармана бутылку красного.

Кястас отвернулся, и Балис пристал ко мне.

— На! — Он совал мне под нос захватанную руками бутылку. — Пей, раз дают.

Не дождавшись ответа, начал сам прихлебывать из горлышка. У меня и без того было погано на душе, поэтому я не мог скрыть отвращения. Встал с кровати и подошел к окну. Закурил. Тогда Балис снова подсел к Кястасу и принялся всячески поносить меня.

— Нет, ты погляди на этого паиньку, — он показал на меня бутылкой, — какой примерный!.. Что делают эти бабы… Был человек, и нету. Он уже колбасы другой не ест — только сервелат. А режет-то, режет как! Тоньше бумаги. Тьфу! — Он плюнул в мою сторону.

К моему величайшему удивлению, Кястас не только не одернул его, но сел, взял у Балиса бутылку, обтер ладонью и, посмотрев на свет, сделал несколько добрых глотков. Затем снова передал Балису.

Во мне все кипело. Молчание Кястаса уязвило меня больше, чем пьяная болтовня Балиса. Как будто Кястас чужими устами высказал, что он думает обо мне.

— Ему из дому ехать, так баба белые трусы на него напяливает. Он потом носится с ними, как девка со своей невинностью. А кто зад нежит, от того рекордов не жди. Он может только… — Балис издал губами некий определенный звук и понес уже что-то совершенно несусветное.

А Кястас все молчал. Это и вывело меня из себя.

— Заткнись! — рявкнул я, когда Балис давно уже перешел все границы.

— Я прямо в глаза тебе… — не унимался он. — Мне наплевать, что у тебя кружевные панталоны. Я мужик, а не баба. И если ты…

Войдя в раж, он продолжал выкладывать, кто я такой и что он, Балис, обо мне думает. Я повернулся, чтобы выйти из комнаты, и в ту же самую минуту Балис размахнулся и запустил в меня бутылкой. Я успел пригнуться. Бутылка трахнулась об стену и разлетелась вдребезги, залив меня вином.

Я ушел, и никто меня не окликнул.

Я быстро шагал по улицам. С погасшей сигаретой в зубах и в забрызганной вином рубашке, я, должно быть, являл собой странное зрелище, но никто не обращал на меня внимания. От этого было и вовсе жутко.

Обычно, если что-то не так, я думаю о Годе. Эти мысли, особенно когда я вдали от нее, приносят мне утешение… Но сейчас я старался не думать и о ней. Одиночество вдруг навалилось на меня с такой силой, что даже в ушах звенело.

Почему-то я вспомнил Лютаураса. Он долго ездил с нами. А в прошлом году ушел. Ушел, как мне тогда показалось, ни с того ни с сего… Теперь я припомнил все, что ему пришлось вытерпеть у нас.

Большинство наших ребят — рабочие. Только мы с Юстасом инженеры, а Кястас — преподаватель физкультуры. Но нельзя сказать, чтобы мы так уж отличались от остальных. Юстас был даже особенно популярен за свою лихость. Один Лютаурас числился у нас в команде «аристократом»: отец — доцент, мать — известная художница. Лютаурас их единственный сын. Живут они шикарно, ни в чем не отказывали сыну. Все считали, что мотоспорт — каприз Лютаураса. И ушел он из команды как-то легко. Даже я тогда подумал, что так ему и надо…

Не нравился он мне. А почему? Много неприятных слов пришлось ему выслушать, и не помню, чтобы я хоть раз за него вступился. Я не обижал Лютаураса и думал, что этого достаточно. Только узнав, что он уходит, я разозлился и отпустил в его адрес какое-то ругательство. Причем разозлился вовсе не потому, что мне было жаль расстаться с ним, а лишь потому, что Лютаурас ушел перед важными соревнованиями.

В тот день мы бросили его шлем на землю и все по очереди проехали по нему. Согласно старой традиции Лютаурас должен был остаться, если бы шлем уцелел. Но он лопнул, как тухлое яйцо. Ни один из нас не проехал мимо. Может быть, потому, что шлем был слишком яркого цвета — у нас в то время таких еще не было.

Неужто мы могли быть такими детьми, такими злыми детьми…

А Лютаурас — красивый, простоволосый — боком сидел на своем «коне» и наблюдал эту картину. Мы уехали, ни разу не обернувшись. Как будто это он нас, а не мы его оскорбляли изо дня в день. Я говорю — «мы», потому что теперь на собственной шкуре убедился: молчание — знак согласия.

Чтобы не думать об этом, я зашел на почту и попытался написать письмо Годе. Это оказалось не так просто после того, что я прочел в ее блокноте. Я уже не мог найти слова, которые были бы только моими. Мне требовалось открыться, выговориться и в то же время ни за что не хотелось, чтобы она чувствовала жалость ко мне. Так ничего я и не написал, только испачкался фиолетовыми чернилами и вышел на ту же улицу еще более подавленным.

Я вернулся в свой номер уже под утро. Меня встретил густой храп.

Назавтра дал телеграмму Годе. Из ее писем не поймешь, как она там живет, что делает и, наконец, здорова ли. Был случай, когда я прилетел на самолете, решив, что она при смерти.

Да. Информации в ее письмах не ищи: ни о погоде, ни что ела да где была. Никогда не напишет и что соскучилась… Я с трудом привыкал к ее письмам, но потом в них проступила такая цельная, открытая дружба, такая незащищенность, что я стал читать ее письма по многу раз и находить в них все, что мне нужно. Эти письма сблизили нас, пожалуй, больше, чем жизнь под одним кровом. Хотя часто я так и не могу дождаться, когда же Года напишет мне.

Теперь, послав телеграмму, я снова буду ждать письма. Может, в этот раз она и не напишет, не это важно. Если есть хоть какая-то надежда, я готов ждать, как ждут сообщения о… Хотел сказать — о выигрыше в спортлото. Но это слишком дешевое сравнение. Я и сам не знаю, какое сравнение тут уместно. Чего я могу ждать больше, чем ее письма? Только и остается сказать, что письма от Годы я всегда жду, как письма от Годы. Лучшего сравнения не придумаешь.

Удача отвернулась от меня. Голова распухла от всяких мыслей. Но тем, что больше всего меня волнует, я не могу поделиться с друзьями. Так какие же тогда они мне друзья?

Года.

Я почти физически ощущаю на себе ее испытующий взгляд. Почему я тут же ухожу в себя и пытаюсь отделаться какими-то шуточками? Я всегда боялся обнаженности. Так уж я устроен. Стесняюсь того, что я именно такой, а не более сложный, интересный, несчастный. И когда она издалека бросает мне свое искреннее письмо, я с благодарностью хватаюсь за него и хочу лишь одного — соответствовать.

ГОДА

Написала стихотворение. Посвятила Алдасу, потом сожгла. Сейчас уже не могла бы повторить его, только знаю — стихи были настоящие. Они не будут проданы и замараны равнодушием. Так что Алдас получил от меня подарок, который не сможет его порадовать. Такова уж наша семейная традиция. А я счастлива, хоть и не доставила радости ни ему, ни кому-либо другому. Нашла лишь способ обмануть себя. Но я так давно не испытывала радости дарения.

О Алдас! Я делаю только то, что мне приятно, пишу о том, что меня волнует. Но ведь это самый верный залог того, что я с тобой по доброй воле и своему собственному желанию. Только этого хочу я и от тебя.

Вчера получила телеграмму. Всего четыре слова. Я прочла в ней то, чего ты не написал даже в самом длинном из своих писем. Ты стал бояться слов. Однажды они уже предали тебя. Меня слова предают каждый день. Это мы сделали их предателями. Но будем надеяться, что когда-нибудь они снова станут такими, какими родились. Слова — это мы. Это тот наш облик, который мы дарим друг другу. Мы сами виноваты, если дарим ненастоящее. О, как должны мы дорожить этим обликом, дающим такую чудесную возможность общения.

Слова. Мне не хватает их. Алдасу же понадобилось всего четыре. Эти четыре слова доказали мне, что слов всегда достаточно, если есть что сказать. Многословием прикрывают пустоту. Он открылся мне весь в этом послании из четырех слов.

А я не могу ему написать. Не хочу мучить Алдаса своими бессвязными письмами. Мне и самой не верится в то, что я пишу. Все, что пытаюсь выразить, мгновенно уменьшается, подергивается пеплом, теряет свою прелесть и привлекательность. Это надо уничтожить. Право существовать имеет только то, что настоящее.

Я ходила в город. Просто так, без всякой цели. У меня отпуск, и я целыми днями сижу дома. Иногда выбираюсь побродить по улицам. После этого всякий раз приятно вернуться к себе и спрятаться. Встать под душ и смыть с себя пыль, зной и сумятицу лета, чтобы опять свободно кануть в свое одиночество.

Я не скучаю по природе. Во всяком случае, по той, какую могу видеть, то есть в постоянном контакте с людьми. Мне бы хотелось побывать там, где не ступала нога человека. Где вечность природы столь очевидна, что мороз по коже дерет и мгновение твоей жизни теряет какую бы то ни было индивидуальность. Но этого я не могу себе позволить за короткий отпуск.

Мне не так уж тесно в нашей комнатке. Я приучила себя сосредоточиваться и размышлять здесь. Сегодня украсила ее большой головой цветущего подсолнуха. Словно само лето у меня в гостях, и я охотно прощаю растению эту маленькую нескромность — желание походить на солнце… Мы прекрасно уживаемся с моим подсолнухом. Его лучи приятны. Они не изнуряют, они ласкают и сулят вечно безоблачное небо.

Впрочем, я никогда не гналась за этим. Солнечные дни принимаю как редкий дар, а серые ношу как платье. Я покоюсь в их серости, не чувствуя течения времени. Серый день не так строго делится на утро, полдень и вечер, поэтому он кажется цельнее, дольше.

Но мое маленькое солнце не знает этого: оно щедро бьет прямо в глаза и золотит зрачки, которые видят все теперь в золотистом свете.

В свете бытия.

Свете мгновенного бытия.

Это дань Алдасу. Он страстно любит солнечные дни. В самую жарищу, обливаясь потом, чумазый от пыли, он просто счастлив. Солнце как бы проникает в его тело через все поры и творит в нем то равновесие и соразмерность, которых нет во мне. Нельзя не любоваться его загорелым, бронзовым телом; только волосы белеют да крохотный шрам над левой бровью, по-своему крася его.

Алдас. Опять Алдас.

Я тоскую по нему, даже зная, что вместе нам будет трудней.

Может быть, потому, что он отважно продолжает быть самим собой. А может, потому, что никогда не любил себя так, как привыкли себя любить мы, короли чувств. Знаю одно: мне нужен он. Он, и никто другой. С той минуты, как принес мне мороженое…

…В вагоне было почти пусто. Только где-то на полдороге ввалилась шумливая ватага спортсменов. На какой-то станции одного из них отправили за мороженым. Проходя мимо меня, он протянул трубочку эскимо.

— Я подумал, и вам захочется, — сказал он просто.

Это был Алдас. Алдас, который с первого дня и до сих пор старается предупредить и исполнить любое мое желание, и с самой первой минуты ему не везло: эскимо я никогда не любила. И все-таки я его жена. Смешно — получить жену за порцию мороженого.

В свое время он дарил мне громадные букеты пышных осенних георгинов — ему казалось, что такому крупному мужчине не пристало носить мелкие цветочки. Эти гигантские георгины через каких-нибудь полчаса были уже похожи на мокрую курицу. Он никогда не заметит серебристого букетика ландышей, чей запах, сильный и чистый, как соловьиная трель, встречает уже в дверях. Не видит и перламутровую ветку сирени, вместе с которой приходит в комнату живительная прохлада тишины. Для него, как для младенца, существуют только два-три самых ярких цвета.

Но сегодня в нашей комнате царит этот гигантский золотистый подсолнух. И мне не хватает Алдаса с его младенческой несложностью и бескорыстием.

Возьму и напишу Алдасу письмо, как полагается жене: с приветом, вопросительными знаками, с несколькими нежными упреками — просто так, лишь бы доказать, какая я женски чуткая и мнительная. «Береги себя, дорогой», — так должно заканчиваться письмо, которого он ждет.

И еще долго будет ждать…

Я никогда не сумею написать и двух слов, которые были бы нужны людям. Ни письма, ни стихотворения — ничего. Что проку в моих стараниях анализировать тончайшие движения человеческих чувств, если я утратила первозданную простоту и теперь уже никому ничего не могу дать. И как еще мне приходит в голову языческая мысль, что люди должны приблизиться ко мне, когда я стыжусь простых слов, предназначенных мужу, и не могу поэтому написать ему человеческое письмо.

Но и отложить свою шариковую ручку тоже не могу — тогда бы я осталась совсем одна.

«Милая Подсолнушка,

дай напишу тебе что-нибудь о тебе самой…

Тебе уже под тридцать — листья говорят об усталости, но желание быть солнцем помогает тебе светить с утра до вечера. Только, познав счастье материнства, ты утратишь это невинное кокетство, — не жалея, расстанешься со своим золотым венком. Бросишь в черную землю свое семя, чтобы оно проросло множеством новых солнц. Я понимаю тебя.

Мне тоже скоро тридцать, но я выгляжу еще очень молодо. Только постоянная, не нужная никому серьезность делает меня старше. На мне нет золотого венка, и, даже став матерью, я буду все такой же, разве только чуточку строже.

Не потому ли, что я совсем не умею светить другим? А может, потому, что не желаю ни на кого походить? Будь это возможно, я бы тоже охотно вырядилась в твое пышное убранство. Но земля взрастила меня иной.

Живи рядом. Украшай мое жилище своими нереальными желаниями. Ты прекрасна. С каждым днем я все сильнее верю, что ты солнце. Ты светишь мне и согреваешь мой день даже больше, чем оно, вечное солнце. Ты отдаешь всю мгновенную жизнь, а оно лишь мгновение своей вечности».


Я не люблю часы, терпеть не могу их тиканье. В ночной тишине оно сводит меня с ума.

Люди практично и удобно отсчитывают время, но не проявили никакой фантазии, загнав его в тупоумный плоский циферблат. И даже вечность, которая дает по секундам выклевывать себя этому прозаическому приспособлению, теряет свое величие. Когда мы родились на свет, язык условных знаков зашел уже так далеко, что нам не довелось продемонстрировать собственную фантазию. К тому же первыми всегда говорят свое слово люди практичные, фантазерам, как правило, не хватает настойчивости, чтобы воплотить в жизнь свои прожекты.

На правах хозяйки я выставила этот счетчик времени хотя бы из собственной комнаты. Тишина здесь цельная — не разбитая на часы, не раздробленная на секунды… Только наше ритмичное дыхание говорит: мы живем, и время сейчас принадлежит нам.

У меня есть наручные часы Алдаса. Обычно они лежат в ящике стола. Но вчера вечером, перед тем как лечь, я достала их и надела на руку. Не как счетчик времени, а как бывшую собственность Алдаса. Они для меня то же, что для других обручальное кольцо.

Кольца у меня нет. Не помню, что на меня тогда нашло, только я отказалась от него. Кольцо ведь тоже условный знак, то и дело обозначающий лишь неволю. Но, должно быть, оно нужно людям. Мы же часто выражаем свои чувства при посредстве вещей. Вот и мне понадобилась т а в е щ ь, которую Алдас держал в своих руках, а в одно прекрасное утро, отправляясь на соревнования, надел мне на руку и сказал: «Пусть они будут с тобой, пока я не вернусь».

Тогда мы официально еще не были мужем и женой. А после, когда поженились, я сама попросила, чтобы вместо кольца он подарил мне что-нибудь такое, что было всегда при нем. Но у него ничего не было. И так получилось, что мне достался этот счетчик времени, мелкий воришка наших дней, бесстрастный и глупый.

Кончиками пальцев потрогала я потертый от старости кожаный ремешок, который ни за что не позволила бы сменить. Не нужна мне вечность золота, когда мы сами такие временные. Для свидетельства нашей любви и верности сгодится и этот несовершенный символ. Даже он долговечней нас. Часы, которые никогда не заводишь, нужны лишь для того, чтобы, когда нападет тоска, чувствовать на своем запястье эту самую дорогую на свете привязь.

Так и лежали мы прошлой ночью, я и мои молчащие часы, связанные обшарпанной полоской кожи. Тишина была такая, что можно было слышать удары сердца. Я устала прислушиваться и, чтобы заглушить их, дала чуточку пожить часам. Они затикали — послушно и надоедливо. Но я предусмотрительно завела их всего на два оборота, поэтому, когда проснулась ночью, часы молчали. Я посмотрела на призрачный циферблат — стрелки застыли, словно раскинутые руки. Я смотрела и не могла понять, в котором часу они умерли…

И вдруг мне стало страшно: а что, если в эту минуту Алдас лежит где-нибудь, так же раскинув руки…

Я хорошо помнила, что часы завела не до конца, но обращаться к здравому смыслу в эту ночную пору было бесполезно. Я встала, нашла сигареты Алдаса и вышла на балкон. Снаружи было не так страшно. Самое страшное всегда внутри.

Потом я завела часы и до самого утра слушала, как они клюют ненужную мне ночь.

Как без всякой причины не люблю я одни вещи, точно так же неизвестно почему питаю слабость к другим. Ключи. Они всегда привлекательны для глаз и манят тайной.

У меня чудесная связка ключей. Их три, и все от нашей квартиры, хотя головки разные. Сделано по заказу в ювелирной мастерской. Это моя маленькая выдумка. Я могу носить их как брелок на поясе или на руке. Надетые на позолоченную цепочку, они приятно позванивают. Я часто ухожу из дому, не взяв ничего, кроме этой узкой цепочки на запястье.

Мои ключи имеют форму старинной боевой секиры и алебарды. Только один — для Алдаса, — с козлиной головкой. Мне казалось, что оружие не слишком-то подходит Алдасу. И в самом деле козлик ему понравился.

Когда я открыла своей «секирой» дверь, в голове у меня было так пусто, что я даже удивилась, очутившись в собственной комнате. Задернула шторы, чтобы солнце не накаляло мой угол, бросила платье на спинку стула и залезла под холодный душ. Стояла, пока не продрогла. Потом надела купальный халат, обвязала полотенцем мокрую голову. И все время никак не могла понять, что меня тревожит. У меня было такое ощущение, будто в комнате кто-то есть. Оно было столь явственным, что я нагнулась и заглянула под тахту.

Только выйдя в прихожую, чтобы расчесать волосы перед зеркалом, и включив свет, я увидела на столике оранжевый шлем Алдаса.

Я огляделась. Вещей не видно. Где же его чемодан, снаряжение? Наконец, где он сам? Под зеркалом — в нашем условленном месте — никакой записки.

Почему он вернулся? (Если, вернулся, конечно.)

Я взяла в руки шлем, но его гладкая поверхность ничего не сказала мне. Я положила шлем обратно.

И тут он заговорил.

Я еще раз приподняла шлем и снова опустила на столик.

Так и есть: звук был совсем не тот, что прежде, когда я стирала с него пыль или просто поддавала его ногой.

Можно было даже не смотреть, но я посмотрела: шлем был с трещиной.

Я держала его в руках, ничего не понимая, и как бы издалека донесся голос Алдаса: «Если этот и треснет, то вместе с головой».

Была ли под шлемом голова, когда он треснул?

Как он оказался здесь?

Очень просто: кто-нибудь из товарищей пришел, открыл дверь ключом Алдаса и оставил шлем.

Но почему нет записки?

Очень просто — они не знали, как написать. Обычно т а к о е сообщают устно.

Обо всем этом я думала спокойно и все-таки в глубине души не верила, что это могло случиться. Алдас, который неизменно уезжал и возвращался, однажды не вернется. О д н а ж д ы не вернулся Юстас. Но то, что Юстас не вернулся, было понятно. Бывает, что человек гонит сломя голову. Но Алдас!

Нет, этого я никак не могу понять. Это невозможно!

А почему?

Это решило бы сразу все проблемы. Все, что разделяло нас, рухнет в пропасть, а то, что связывало, можно положить в ящик стола — к дорогим реликвиям.

Я снова беру в руки шлем и сажусь на столик. Одни и те же мысли вертятся в голове. Я уже не могу пожаловаться, что их слишком много или они слишком сложные. Они совсем простые. И боль, которую я способна так быстро ощутить, не приходит! Вместо этого пустота, и неверие, и еще какое-то логичное осмысление всего того, что раньше я никак не могла осмыслить.

Его не будет. Только не так, как сегодня. Его не будет с о в с е м.

«А меня ты видишь старым?»

Нет. Старым я не вижу тебя.

А себя вижу. Вдруг увидала. И такой старой, такой одинокой и никем не любимой.

Капли воды падают с моих волос на шлем, растекаются по его оранжевой поверхности. Я вытираю их ладонью.

Я ведь могла не пустить его на эти соревнования.

Чепуха! Я не могла его не пустить…

И опять никаких мыслей, только стук капель по шлему.

А может, сесть на первый поезд и уехать, чтобы не видеть его д р у г и м?

Но я не одета. Поэтому я не двигаюсь с места и жду чего-то, что еще более тяжким камнем придавит мои плечи.

Я все искала выход. Вот и выход! Не останется ничего, что мучило, разделяло, обижало. Как в хорошо выстроенной пьесе.

Впрочем, в любом произведении неразрешимые проблемы всегда решаются именно так, одним махом. Примеров сколько угодно.

Они принадлежали к разным классам и любили друг друга. Но, поскольку в те времена классовая проблема была неразрешимой, она покончила с собой, он остался несчастен на всю жизнь.

Они принадлежали к разным нациям. Шла война. Во время войны национальная проблема так остра… Он погиб. Она осталась верна его памяти.

Наконец, они были разными по развитию. (Какая проблема!) Ну, автор дает пожить им несколько лет, пока не угаснет последняя искра страсти. Когда никакой реалист уже не поверит, что еще может реять тень бывшей романтики, она умирает от родов.

Но ведь все люди разные.

В с е!

…Она была непризнанной поэтессой, он — неплохим мотогонщиком. Они любили друг друга. Но не настолько, чтобы жизнь не нашла бреши, которую можно долбить и расширять. Он не понимал ее стихи, а она — его машину… Потом…

…Утром ее тело нашли на асфальте, под их балконом. Должно быть, она пыталась от кого-то или чего-то спастись (вполне возможно, от собственных галлюцинаций, поскольку всегда была немного не в себе). Как бы там ни было, она не собиралась покончить самоубийством, потому что на голове у нее был оранжевый шлем.

О, этот шлем! Ничего он не может больше — только треснуть пополам.

Оказывается, я легко принимаю неизбежное, хоть и с трудом верю во что-нибудь реальное. Даже сейчас, проливая слезы, я все равно не могла поверить в то, что так отчетливо рисовало мое воображение. Правда, я не касалась еще целых областей: жалела только себя. Я упорно жала на тормоза: не надо, не надо. Когда так много реальных возможностей, не надо давать волю воображению. Не надо. Теперь наступила очередь говорить фактам.

«…лично я своей головой доволен…»

«…для мотоциклиста она достаточно тверда…»

Я слишком хорошо помню все наши разговоры.

Нет, не верю никаким присяжным психологам и знатокам душевных драм.

Что бы делал такой знаток с этим шлемом?

Банально! — сказал бы он. Разбитый шлем в руках героини чересчур явно подсказывает финал. Слишком прямолинейно. К тому же героиня голая, то есть в мокром халате на голом теле. Тут можно усмотреть потакание дешевому вкусу публики. Она должна быть в темном строгом платье. Прошли времена экстравагантных одежд и причесок. Убеждает лишь самое простое…

И верно, как я приму т а к о е, кутаясь в неприлично распахивающийся халат? Надо надеть простое платье, не обязательно темное.

Я встаю.

Зачем?

А! Да… Надеть простое платье. Не обязательно темное…

Но меня так и тянет примерить шлем, и я надеваю его на голову. Вот так! Оказывается, шлем идет к моим гладким темным волосам. Жаль, что он вряд ли будет держаться на голове.

Да… Платье…

Но я не двигаюсь с места, потому что слышу, как в двери поворачивается ключ. Мелькает мысль, что не стоит выслушивать все это, что, может, лучше выброситься с балкона, и конец. Но опять вспоминаю — я не одета.

Так и застает меня Алдас перед зеркалом с этим несчастным шлемом на голове.

Нет, я не бросаюсь обнимать его, как восставшего из мертвых. Я только спрашиваю:

— Как умудрился ты расколоть эту кастрюлю?

— Мы переехали ее, — говорит Алдас, целуя мой мокрый лоб.

— Разнообразите свои игры?

— Да. — Алдас не смотрит на меня. — По старой традиции.

— Ты не рассказывал, что у вас есть традиции.

— Это скорее жребий: если шлем уцелел, команда имеет право удержать его владельца. Но он треснул с первого же наезда…

Бедный! Бедный Алдас. О н и н е х о т е л и удержать его даже перед такими важными соревнованиями.


Я смотрю, как Алдас подходит к стене и вешает треснувший шлем на почетное место, чтобы всю дальнейшую жизнь он свидетельствовал о спортивной молодости его владельца. Чертовски много весит этот шлем. Наши весы ужасно скособочились. Я молчу.

Я давно уже перетянула свою чашу весов. То, чем увлекался Алдас, принято называть модным словечком «хобби». Но теперь Алдаса изгнали. Вернее, он сам себя героически подверг изгнанию, и в мгновение ока все переменилось. Этот шлем, упав на весы, подбросил мою чашу под самый потолок. Теперь я должна бросить на нее что-то очень весомое, способное уравнять нас. И, по-моему, я могу это сделать.

Но сегодня лишь первый день, и я не тороплюсь. Я достаточно долго простояла с этим шлемом на голове. Несколько мыслей, которые родились под его треснувшим куполом, дали мне кое-что на будущее.

А Алдас все еще на н и ч ь е й з е м л е. Он ранен, но шаг за шагом переходит на м о ю с т о р о н у. Я хотела бы ему помочь. Но нет. Подожду. Он должен прийти сам.


Перевод АВТОРА.

Загрузка...