Миколас Слуцкис родился в 1928 году в Паневежисе. Окончил историко-филологический факультет Вильнюсского университета, работал в редакциях республиканской газеты «Комъяунимо тиеса» («Комсомольская правда») и детского журнала «Жвайгждуте» («Звездочка»), избирался секретарем правления Союза писателей Литвы.
Начал печататься в 1945 году. Сегодня М. Слуцкис — автор многих романов, повестей, сборников, рассказов. Много работает также в области детской литературы и литературной критики. Сборник рассказов «Шаги» отмечен республиканской премией, книга для детей «Я снова вижу знамя» — премией Комсомола Литвы.
На русском языке изданы многие книги М. Слуцкиса, в том числе: «Увертюра и три действия» («Художественная литература», М., 1965), «Улыбки и судьбы» («Советский писатель», М., 1968), «Лестница в небо», «Жажда», «Чужие страсти» («Молодая гвардия», М., 1973), «На исходе дня» («Молодая гвардия», М., 1977). Его произведения переведены на языки народов СССР и зарубежных стран.
Какая-то тетка нырнула с тротуара в плотный ревущий поток — милиционер даже не успел свистнуть. Обшарпанная коричневая сумка, слишком длинное, непонятного цвета, давно вышедшее из моды пальто, шляпка, словно эмалированная кастрюля. Наверное, пожилая. Милиционер снова поднял было к губам свисток. Нарушительница — он видел только ее спину — вдруг споткнулась, сумка упала на асфальт, послышался перезвон бутылок… Точно, пожилая. Его мамашу тоже всегда бутылочная музыка сопровождает. Он погрозил кулаком оранжевому автофургону. Тормоза взвизгнули, и милиционер шагнул на мостовую, повелительно подняв руку в перчатке с белыми крагами. Вздыбившись, замерла черная «Волга», будто перед ней опустился шлагбаум. Старуха, подхватив сумку, ринулась в брешь между фургоном и легковой. На мгновение полы ее пальто прикрыли хромированную пасть «Волги». Была бы помоложе, он бы ее обязательно остановил и отчитал… Тем временем женщина выбралась на противоположный тротуар. Сейчас оглянется и виновато улыбнется ему. Все они так делают. Не улыбнулась, только кастрюлю свою поправила. И ведь не старуха совсем. Можно сказать — молодая. Выпучила глаза и ничего вокруг не видит. И не понимает, что могло случиться. Резкий свист вспорол загазованный гудящий воздух. Лицо под шляпкой сморщилось, будто женщину неожиданно ударили.
Антонина Граяускене действительно не видела милиционера — так, какой-то синий покачивающийся столбик, а мимо проносятся, едва не сталкиваясь, серые громадины. Замрут и снова кидаются вперед, чуть не задевая крышами облака. И все вокруг дрожит от грохота, тротуар — как захлестываемая потоком льдинка. Снова резкий свисток.
Она не испугалась, даже не удивилась. Вероятно, от нее чего-то настойчиво требуют? Страх ощутила позже — показалось: на асфальте белая стеклянная пыль, расплющенный кошелек (семь рублей с копейками и ключ от квартиры). Бледные губы выдавили жалкую улыбку. Милиционер сердито махнул: идите, идите! Прижав к боку сумку, нерешительно двинулась. И лишь пройдя несколько шагов, окончательно сообразила, чего только что избежала. От пальто несло бензиновой гарью и от сумки тоже. Господи, неужто сумка для меня дороже жизни? А муж, а дети мои? Эта мысль испугала ее больше, чем то, что могло сейчас случиться, она оперлась рукой о газетный киоск; спина взмокла от липкого холодного пота. Продавца не было — между свежим номером «Швитуриса» и буклетом «Окрестности Тракай» выплыло хмурое лицо с вытаращенными круглыми глазами. Какая-то старуха. Только шляпка у нее знакомая — желтая кастрюля. И куда смотрела, когда покупала? Не я одна — все брали. Шляпа как шляпа. Это я постарела, я страшная. И пальто… и сумка… Господи!
Антонина Граяускене отшатнулась от киоска. Двинулась дальше. Но за ней неотступно следовала старуха, которой так не шла шляпка. Антонина с тоской вспоминала себя прежнюю, не обращавшую никакого внимания на чужие советы. А теперь неизвестно, как одеваться, как жить. Не без труда представила себе круглолицую синеглазую девчонку, та не металась, не бегала рысцой по улицам и не носила шляп — косынкой повязывалась… Не дури, ты бы теперь в косынке совсем старухой выглядела! По торопливому перестуку шагов — прохожих она не замечала — Антонина поняла, что опаздывает. Все время ей словно кто-то ножку подставляет, то и знай — оправдывайся. Разве я одна — другие тоже перебегают улицу, где не положено… и тоже чуть под колеса не попадают, да, да! У милиционеров даже губы от свистка болеть начинают — это Мальвина говорила, у нее муж — милиционер. Хорошо, наверное, когда муж в милиции служит — ничего не боишься. Говорят, у них там дают план по штрафам — разве такое возможно? Что ж, она охотно заплатила бы. Виновата. И не заметила, сунулась на мостовую. Господи, еще бы миг и… Но и сейчас ее больше пугало не то, что могло б произойти, а другое: что с ней — ни себя, ни окружающего не чувствует?
Медленно приближалось пятиэтажное здание: коричневая вывеска, два напряженных атланта и ржавая водосточная труба. Антонина ускорила шаг. Атланты таращили незрячие глаза, подойдя, покосилась на них — у одного вместо носа белое пятно — кто-то отшиб. Десять лет, изо дня в день — и не замечала! Где же мои глаза?
Прошмыгнула мимо безносого, как будто он мог схватить. Прежде чем ступить на лестницу, перевела дух. В висках покалывало, и грудь как обручем сжимало. А вокруг тихо-тихо — словно после свистка милиционера. Скажу: у Граяускаса репетиция… Говорила уже. Ну тогда некому, мол, было Расяле в садик отвести. Силой тащить приходится, хотя там у них полно игрушек. Тоже говорила. Остается — свалить на автобус. Кто их не знает, автобусов! Не поехал, пока дорогу песком не посыпали. Гололед… Но она не помнила, как нынче на улице: вдруг никакого гололеда? — и остановилась, тяжело дыша. Уходящие вверх ступени заляпаны известью. Около развороченной голландки пахло сырой глиной. Жалко. Уютная была печка — прикоснешься, проходя, рукой, и оттает в груди. Прямо по гипсовой лепнине — трубы центрального отопления. Ржавые, наглые, и тепло от них неуютное, неживое. И когда они оккупировали дом, эти строители?
Да, почитай, второй уже месяц шастают здесь перемазанные краской…
На облупленной двери новенькие металлические цифры, за ней — стрекот машинки. Сейчас и она, Антонина, усядется на свое место: стол, стул и половинка окна, за которым в туманной дымке колокольня святой Катарины. Все уже здесь и колют глазами единственный пустующий стул. Опоздала, да еще не в себе. Хотя с каждым может такое… С каждым? Снова в ушах резкий свисток. Дверь, к счастью, приоткрыта, а то заскрипела бы. Приподняв сумку перед грудью, проскользнула между столами, шкафами, полками. Женщины, зажатые громоздкой мебелью, казались какими-то жалкими. Конечно, все взгляды — на нее, а она даже их лиц не узнает. Вон сверкнула клипса, больше чем ухо. Это, конечно, Путравичене. Смотрит в упор и фыркает, словно струя воды из крана бьет. Здравствуйте, девушки! Никто ее приветствия не услышал, и снова такое чувство, будто она не ровня им. Рука, устанавливающая сумку, дрожала; как бы снова не зазвенели пустые бутылки. Все по магазинам бегают, кто до работы, кто во время нее, но бутылки прячут. Горбатенькая уборщица, вечно до глаз замотанная платком, будто собственное имущество, раздавала по столам корреспонденцию. Ей, Антонине, и конвертика не перепало, вроде недостойна она. Барабанила машинка, звякал арифмометр. Уж не сговорились ли все против нее? Замечать не хотят, а сами так и пялятся. Ну чего глазеют?
— Представляете себе, пани Малиновская, такой каток на нашей улице — ужас! Ждала, ждала, пока автобусы пошли… — Хотелось скорее разрядить обстановку — посмеешься над дурацким происшествием, глядишь, и полегчает.
— Каток? А вам не приснилось?
Горбунья получала куда больше Антонины, как-никак две ставки — не одна, и все-таки завидовала им, постукивающим на счетах.
— Ох, постойте!.. Что-то я действительно напутала, — Граяускене как бы со стороны услышала свой голос. — будто не она оправдывалась, а та старуха со стекла газетного киоска. — Ха-ха, конечно, путаю: это вчера автобусы не ходили. Такой каток на асфальте — прямо стекло! Я еще подумала про вас, пани Малиновская, вам-то каково — ведь за городом живете…
— Спасибо за заботу, — буркнула уборщица, подхватила корзину с мятыми бумагами и, что-то ворча, будто жужжит в корзинке пчелиный рой, потащила ее за дверь.
Никак не открывался ящик стола — дергала, дергала его дрожащими руками, за окном пошатывалась колокольня святой Катарины. Еле открыла.
— Чего это она? Я же не собиралась ее обидеть.
Старший бухгалтер Алексонене сняла очки — они придавали ей строгость — и сразу стала доброй, домашней, уютно поблескивали пышные седые волосы.
— Расстроилась. Так ведь не мы же квартиры распределяем. А у Малиновских собственный домик, огород, сад… Что с вами, Тоня?
— Со мной? — Антонине показалось, что Алексонене намеренно приглушила голос. — Я ведь только и сказала, мол, скользко, а она вдруг в бутылку полезла. А разве сегодня нет гололеда? Я чуть под машину не угодила, поскользнулась и… Ужас!
Для пущей убедительности она деланно рассмеялась. Высокая, сухопарая, застегнутая на все пуговицы Мальвина, у которой муж милиционер, с осуждением глянула на нее. Еще бы, раз муж в милиции, значит, и супруга должна держать себя с рамках. Прекратился стук машинки. Пальцы Алины с кроваво-красным лаком ногтей хищно замерли над клавишами. А этой красотке чего надо? Чего они на меня вытаращились? Антонина все еще похихикивала. Хочу и смеюсь, разве это запрещается?
— Ладно, девушки, за работу! — Алексонене снова насадила на нос очки, и спять стало ясно: она старшая здесь не только годами. — Что с вами, Тоня? Вы так скверно выглядите…
— А как я должна выглядеть? — колокольня святой Катарины продолжала шататься за окном. — Как Лоллобриджида? Мы ведь с нею ровесницы…
— Вам бы отдохнуть как следует…
— Да я себя отлично чувствую! Честное слово — отлично, — Антонина чуть не расплакалась, пытаясь отбиться от заботливых слов старшего бухгалтера, как от тяжкого обвинения, и Алексонене отвернулась — словно сплющилась между шкафами.
Все вернулись к работе, а может, только притворились, что заняты делом. Антонина тоже потянулась к бумагам. Полистала. Уйти бы в них с головой и не думать ни о чем… Не получалось. Между строчек и столбиков цифири проступала улица, отполированный до черноты асфальт, яркие белые полосы на нем. «Зебра» — она могла бы спокойно здесь перейти, нет, прошла мимо, а потом ринулась, срезая угол… Нырнула, как в омут. Ее почему-то всегда тянет к воде — прижаться к самому барьеру, даже руку между железными прутьями сунуть. Мосты над рекой всегда манили ее. А на улице некогда разбираться, что тебя манит, что пугает: авоська, пустая она или продуктами набитая (особенно пустая!), ни о чем не дает думать… Мельтешили цифры; линии, разграфившие лист, трепетали зелеными и красными зигзагами… Все прекрасно видела, все слышала — ревут автомобили, густо, асфальта не видно — и на тебе — кинулась наперерез? И совсем не думала об опасности. Точно. Не думала. Все эта спешка проклятая. Почему же не оштрафовали меня? Украдкой покосилась на Мальвину, будто ее костлявое лицо, серьезное, казавшееся мертвенно-отрешенным — на него падали блики зеленого, застегнутого на все пуговицы платья, могло ответить на этот вопрос… Хоть и знает, да не скажет. И все другие что-то подозревают, но молчат…
— Ну и настряпали! Что это такое?
Алинины выщипанные в ниточку брови поползли на лоб, кроваво-красный острый ноготок пренебрежительно черкал подсунутый Антониной лист бумаги.
— Как что? Ведомость. Могу еще раз проверить.
— Ах, проверить? Я, милая, не для того здесь, чтобы сложением-вычитанием заниматься. Мне за это зарплата не идет… А ежели вам среди бела дня сны снятся — лечиться надо!
— Я проверю… я сейчас…
Прижав бумагу к шкафу, Антонина, не отходя от столика машинистки, лихорадочно принялась искать ошибку в ведомости. В тусклом стекле шкафа испуганное лицо, над ним какая-то кастрюля… Антонина недоуменно вгляделась — неужели до сих пор не сняла шляпы? Совсем с ума сошла!.. Столбик цифр, подчеркнутый ногтем, затерялся среди других, и она никак не могла найти, где ошибка, а в нос бил резкий запах Алининых духов… Антонина даже не заметила, как подошла Алексонене, взглянула на ее бумажку, красным, остро отточенным карандашом исправила пару цифр. Алина ногтем отколупнула лист от стекла и унесла, как добычу.
— Что-то голова побаливает. — Антонина сняла наконец свою давящую лоб шляпу — и не знала, куда девать эту ненавистную вещь, как избавиться от нее.
— Хотите анальгин? — Молчаливая сухопарая девица, лет тридцати — Стасе — вечно таскала с собой всякие лекарства.
— Спасибо, Стасенька.
Она сунула шляпу на подоконник, повесила на гвоздик рядом пальто — глаза бы на него не глядели!.. Не больна я и никаких лекарств принимать не стану. Однако отказываться неудобно: сама же соврала — голова болит. Вертела в пальцах таблетку до тех пор, пока та не стала совсем серой и не выпала из рук. Не поднимать же ее. Вспомнилось, что месяца три назад у Стасе умерла мать, а она, Антонина, тогда болела и не пошла на похороны. Может, обидела Стасе? Был, разумеется, бюллетень, но ведь… А Стасе уже протягивает новую таблетку. Дался ей этот анальгин! Или укорить хочет? Впрочем, Стасе — добрая душа, это я как оса злая. Господи, что же со мной такое?
На небо набежали облака. Свет с трудом проникал в комнату. На том месте, где должен был выситься шпиль святой Катарины, иногда что-то поблескивало — значит, все-таки выглядывает солнышко, но отсюда его не видать. Рябило в глазах от бесконечных цифр. Алина все еще недовольно пофыркивала за своей машинкой, правда, обидных слов больше не кидала. Ей сегодня никто не звонил, и красотка, вероятно, с тоской думала об ожидающем ее унылом вечере — вдвоем с полуглухой бабкой, молча раскладывающей свой вечный пасьянс. А я даже не спросила, как себя чувствует ее бабушка — в городе-то грипп. Ох, только бы Фердинандас не подхватил! Стоит ему заболеть — становится невыносимым. В комнате зажгли свет, он отразился в пыльных стеклах шкафов. Антонина приободрилась: ничего, сейчас колесо раскрутится, дело пойдет, только ритмичнее дыши — вдох-выдох, раз-два. И некогда будет переживать из-за каких-то мелочей. Она привыкла считать: все, что не связано с жизнью мужа и детей, что касается только ее, — пустяки. И никакого внимания они не стоят.
Семнадцать двадцать. В сумках забренчали бутылки — точно будильники зазвонили. Ее сотрудницы всегда старались урвать десять — пятнадцать минут. Антонина тоже смахнула в ящик бумаги — ящик на удивление легко открылся и закрылся. Летела по коридору, не обращая уже внимания ни на замызганные подмости, ни на изразцы, ободранные с печки. Не слышала даже, как Алексонене окликнула ее, подождите, мол. На улице ее вдруг оглушило — но это было эхо утреннего милицейского свистка. Снова ринулась наискосок, на противоположную сторону, дом со старинными балконами, где помещался их офис, словно провалился куда-то, исчез, улетучились все заботы, кроме одной — не слишком бы долго толкаться в очередях! Но этот страх был привычен, он оберегал от всех прочих страхов. Автоматически протиснулась в узкую щель входа — вторая створка дверей как обычно закрыта. В ноздри ударило запахом теплого хлеба и маринованной селедки. Досадно. Значит, атлантической опять нету, а Фердинандас другой не ест. Неожиданно вспомнила: весь день маковой росинки во рту не было! Девочки пили черный кофе — у нее от одного запаха давление подскакивает. Пристроилась в хвост очереди и тут же забыла про голод, обрадованная, что наконец-то делает нечто необходимое.
— Не сердитесь, Тонечка, но я бы на вашем месте побеспокоилась о своем здоровье. Хотите, могу поговорить с новым начальством…
Граяускене в спешке и не заметила, что рядом с ней Алексонене. Может, они даже беседовали о чем-то, направляясь в магазин. Только о чем?
— Честное слово, я больше не буду опаздывать.
— Да разве в этом дело…
— А в чем же?
Продавщица резко прервала их беседу. Антонина ставила в сумку бутылки с молоком, сдав пустые, укладывала творог, сметану, осторожно опускала сверху яички. Но эти обычные действия почему-то не приносили успокоения. Все вроде бы куплено, а слова Алексонене бередили, возвращали тревогу, которая начала было отступать. Антонина, нашарив в кармане гривенник, зажала его в пальцах — что-то еще надо было купить. Но что? Она заколебалась, будто не каждый раз, выстояв все положенные очереди, делала это — выпивала стакан фруктового сока, здесь же, за цинковой стойкой в углу магазина, где поблескивали запотевшие стеклянные банки с соками; не виноградный, не вишневый, не томатный — только сливовый… У них-то этих слив полно было. Потом одна осталась, тоже подмерзла, но ожила, цвела каждую весну. Теперь небось и ее нету. Сколько уж времени не была в деревне. Антонина отвернулась от заманчивых банок. Не для себя живу — для своих! Что с ними будет, ежели не куплю, не принесу? Кормить и обслуживать семью — ее первейший долг, в этом она ни разу до сего времени не усомнилась. И не просто долг или необходимость, отказаться от которых не могли ее заставить никакие обстоятельства — пожалуй, лишь тяжелая болезнь или смерть, — заботы о муже и детях были предметом ее тайной гордости, доставляли удовлетворение. Пусть ежедневно приходилось ломать голову: как достать, где купить, чтобы они были сыты, аккуратно одеты, но именно с этим связывались ее надежды, что дети сумеют достичь большего, чем они с мужем. Иногда ей казалось — так оно и будет, дети выучатся, выйдут на верную дорогу — только бы они с Фердинандасом посильно помогли; но иной раз Антонина сомневалась: сумеют ли… И эти сомнения подстегивали, заставляли лезть из кожи вон, чтобы совершить нечто для блага детей. Молодые еще, успеют, пытались урезонить ее окружающие; конечно, успеют, но время-то летит, не остановишь! Если с младых ногтей не подтолкнешь… Она знала это по собственному опыту, и хотя не спорила ни с кем, стиснув зубы исполняла свой материнский долг — это было целью, смыслом жизни, единственной ее радостью, пусть дети зачастую и доставляли ей горькие обиды и разочарования… Так что же вдруг произошло? Что изменилось? Почему неважным стало то, что было наиглавнейшим? Какого черта стою я здесь столбом, уставившись на банки с соком? Неужели решила, как все мне советуют, обратить внимание на собственную персону? Антонина усмехнулась, ее улыбка змеилась в зеркале, словно выдавленная из сжатых губ, как из тюбика с пастой. Что ж, начнем жить для себя? Уподобимся Лоллобриджиде? Ха-ха! Разве плохо — стоять вот так и просто глазеть, как люди глотают сок?.. Заурчало в пустом животе… Домой, домой!! Господи, что же это? Ведь я совсем не хочу домой…
В это утро Антонина Граяускене явилась на работу раньше всех. Пусть никто не косится, не шушукается за спиной, не лезет со своими советами и соболезнованиями. Славно быть первой — воздух свежий, не накурено (Алина сигарету изо рта не выпускает, и Алексонене тоже смолит одну за другой, а ведь не молоденькая, в пенсионном возрасте женщина). Почему-то чувствуешь себя неловко — будто чужие следы вынюхиваешь. В открытое окно вместе со свежестью врывается солнечный луч, блестит на полу потерянная кем-то заколка — не одна я их теряю (Стасе? Она и шестимесячной не делает и дома не накручивается). А под стулом, словно свернувшийся луч, клубочек ярко-лимонных ниток. Наверно, Мальвина забыла… Рядом никого, поэтому Антонина испытывала чувство нежности и к пани Малиновской, и к Путравичене. Даже к Алине. Пощупала голову — не забыла ли снять свою кастрюлю? Облегченно вздохнув, вспомнила, что оставила ее нынче дома. Да, вот она и первая, хорошо. Хорошо-то хорошо, а Расяле в садик не проводила! Взбредет дочке в голову, и вернется с полдороги. Впрочем, вряд ли. Во дворе-то скучно: кто в школе, кто в детсадике. А маленькая — вся в Фердинандаса, мои только цвет лица да голос… Вчера вечером, возвратившись домой, и особенно сегодня утром, она вела себя, как сомнамбула — механически делала домашние дела, а сама жадно старалась приласкать детей, словно желая покаяться перед ними за недавние мысли, и одновременно знала, что чувство отчуждения будет отныне повторяться. Поэтому торопилась как-то привязать их покрепче к себе, впитать родные запахи — кожи, волос, губ — ведь у каждого свой, особенный. Так приставала, что даже младшая, Расяле, надула губки, а про старшую, Виганте, и говорить нечего. Фыркнула — и в сторону. И Витукас, надувшись, как индюк, не разрешил себя погладить — он, видите ли, уже большой, их тренер безжалостно смеется над неженками, боксер должен быть мужчиной. Эта новость — бокс — тоже доставляла неприятные переживания. Так хотелось, чтобы сын занимался плаваньем. И немалые надежды возлагались на это плаванье. Так и убежала на работу, не сумев приласкать детей, явилась раньше всех, чтобы доказать им и себе, что еще не окончательно превратилась в рохлю и разиню. Сотрудниц все не было, будто они догадались о ее замысле и медлили. Мысли снова вернулись к дому, откуда сбежала она, как на пожар. Стой, а кран в ванной закрыла? Закрыла. И свет выключила. Хорошо помнила, что в прихожей полумрак, когда захлопывала входную дверь. А газ? Закрыла, не может быть, чтобы не закрыла! Несколько раз повторила привычное, как дыхание, движение пальцев правой руки — закрыла? — пальцы не могли вспомнить. Тяжело отдуваясь, влетела в комнату пани Малиновская, бросилась орудовать щеткой.
— Ну что, сегодня уже не скользко? — съязвила она, криво усмехнувшись.
— Представьте себе, сегодня нормально!
Антонина еле удержалась, чтобы не ответить колкостью.
— Кого вижу?! — зафыркала, словно пустила струю воды из испорченного крана, Путравичене — она всегда так смеялась. Встряхнула новую шубку — под рысь, повесила на плечики. Даже из соседних отделов ходили смотреть, хотя мех искусственный, синтетика. У Путравичене муж — директор большого завода, могла бы преспокойно сидеть дома, но дома так скучно — не раз откровенничала она. Правда, Алина утверждает иное — спутался Путравичюс со своей секретаршей, а женушке, чтобы не поднимала шума, купил обнову — под рысь. Ее-то Фердинандас на посторонних, слава богу, не заглядывается, но и шуб не дарит. Конечно, сотни три они как-нибудь наскребли бы, да попробуй достань! И чего эта фыркалка меня подкалывает? Не хватает своих неприятностей с мужниной секретаршей? Еще бы немного, и выложила ей все. Ясное дело, почему муженек на сторону бегает — такой дурацкий смех у женщины. Впрочем, пусть себе хихикает… Может, слезы свои так скрывает? Просто я злюка, кидаюсь на людей. А сама всего боюсь.
Другие сотрудницы тоже были удивлены столь ранним появлением Антонины. Перекидывались за ее спиной недоуменными взглядами. Редкое единодушие, во всем другом их мнения почти никогда не совпадают. Мальвина уставилась в упор — глаза тусклые, безжизненные, смотрит и словно не видит, словно пустое место перед ней. Знаю, мол, чего так рано прискакала: нового начальства боишься! А вот и нет! Милиционер меня напугал, не сам милиционер, а его резкий свисток… Что же касается нового начальника… Конечно, и начальство не к чему дразнить. Старик-то наш, что от рака скончался, любил к мелочам цепляться, но когда все знают, что он со дня на день может… А новый, говорят, молодой, крепенький, как огурчик. Разве такой поймет, почему трясет тебя, ровно осиновый лист, после того как перебежала улицу в неположенном месте? Но бояться его? Это тебе, Мальвина, следует бояться — вяжешь в рабочее время… И Алина тайком чью-то диссертацию о рыбах отстукивает. Свежей рыбки нигде не достанешь, а ведь уже которую диссертацию печатает, и все о пресноводных рыбах. Начальство… Начальники, как говорится, приходят и уходят… Вот у них уже третий за годы ее работы. Третий начальник и третий ремонт. Полагаю, никаких особых перемен не последует, только стены станут другого цвета. И все-таки, почему я волнуюсь? Наверно, нелегко привыкать к новому человеку, пусть даже добрый он и отзывчивый. На все нужны силы, терпение, а где их взять?
Антонина злилась на себя и на весь мир, краснела, ерзала, жалобно пошмыгивала носом, листая свои бумаги — почему-то ей казалось, что, когда ремонт закончится, когда все станет ярким и свежим, окружающие с еще большим успехом смогут разглядеть на этом фоне не только вечные ее страхи опоздать, ошибиться, но и неурядицы личной жизни — редкие ласки мужа, всегдашнюю, заканчивающуюся далеко за полночь домашнюю суету. Даже голос, которым утрами подгоняет она детей, поначалу добрый, просящий, становится в конце концов крикливым и нудным, как в репродукторе, и никто уже не обращает на него внимания.
— А и славный же нынче денек! Вот бы прогуляться не спеша… А, Тонечка? — Алексонене произносит это медленно, мечтательно.
За окном высится, как огромная свеча, колокольня святой Катарины, сверкает ее недавно позолоченный реставраторами шпиль. Плывет колокольня в просторе и солнце, а под ней, словно протертая влажной тряпкой, россыпь красных черепичных крыш и лабиринт улочек. Действительно, отличный день, но при чем здесь «прогуляться»? На что намекает? Все про вчерашнее мое опоздание забыть не может? Вяжется и вяжется.
— Ах, да оставьте вы меня в покое!.. Совсем задергали.
Придержав чуть не свалившиеся с носа от неожиданности очки, Алексонене отпрянула от ее стола, вышла из комнаты. Жаловаться побежала? Ну и жалуйся! Из всех этих косых взглядов, ничего вроде бы не значащих слов, улыбочек незаметно сплетается сеть, попадешь в нее и уже не вырвешься… Алексонене вернулась, снова что-то спросила, но Антонина в ответ только зажала глаза ладонями.
Скорее озадаченные, чем испуганные, сотрудницы сгрудились возле ее стола: всегда готовые глазеть на нечто необычное, а если потребуется — и сочувственно пошмыгать носами. Алексонене, которая держалась в сторонке, разогнала женщин по местам, но они тем временем уже успели выложить Антонине тысячу советов, соболезнований и пожеланий. (…Может, не убереглась?.. Ох, уж эти мужики!.. Мало ему троих… Всякое бывает… А если просто нервы?.. Подлечиться бы тебе… Говорят, гипноз здорово помогает… Отдохнуть надо, отдохнуть… В Паланге, Друскининкай… В Друскининкай воздух из одних ионов — не хуже, чем в Швейцарии… Ей бы от муженька да детей оторваться хоть на недельку, и никаких ионов не нужно!..)
Шушуканье и сочувственные вздохи окружали ее со всех сторон, словно уличная толчея, в которую она так неудачно нырнула вчерашним утром. Как бы скорее выбраться на надежный берег? Шепоток подруг — будто бальзам на саднящие раны — в нем нежность и понимание. Едва удержалась — так захотелось открыть им свое сердце, пожаловаться… и неважно на кого — на Фердинандаса ли, на детей, или даже на затянувшийся в их конторе ремонт: как увидишь ободранные изразцы, пахнущие известью, заляпанные подмости…
Отсутствующим взглядом уставилась в окно — только бы не выдать себя, не пасть в их мнении еще ниже, не превратиться в тряпку, о которую каждый может вытирать ноги… Стыли широко открытые глаза — синеватые стекляшки, готовые рассыпаться осколками слез. Антонина чувствовала себя униженной и жаждала покоя не потому, что устала, просто хотелось спрятаться ото всего, что лишает уверенности в своих силах — главного стимула жизни, без которого не просуществуешь и дня.
— Девушки! Начальство! — зашипела, ворвавшись в комнату, Алина. Возникло оживление, сравнимое, пожалуй, с влетевшим в окно ветерком, несущим и запахи первой зелени лип, и бензиновую гарь улицы. Сумки с бутылками и клубки шерсти со спицами исчезли, словно их тут сроду не было. По стенам запрыгали солнечные зайчики от зеркалец — в одно мгновение изменился облик женщин — аккуратнее стали прически, на кофточках исчезли лишние складки, заблестели туфли. Так вот где пропадали они в последнее время — по парикмахерским бегали! А это еще что? В стакане чудом появился желтый, как огонек свечи, тюльпан.
Алексонене, заботливая Алексонене, и Антонине подала знак: причешись. Граяускене аж взмокла от волнения и неловко пригладила волосы ладонью. Сойдет? Белоснежно сияла Алинина блузка, от машинистки несло духами, наверно, целый флакон на себя опрокинула. Вот проныра, подготовилась! Именно так выглядела секретарша в недавнем фильме с Лоллобриджидой.
— На-ка! — Алина сунула тюбик с губной помадой тощей Мальвине. — Не подмажешь — не поедешь… Тихо, девочки, работаем.
Она, действительно, ждала этой минуты и была в полной боевой готовности. Из угрюмой брюзги превратилась в этакую неземную фею.
— Значит, трудимся? Так, так. Работайте, работайте, не буду вам мешать. — Голос глуховатый, но приятный. Он очень подходил этому мужчине. И не подумаешь, что начальство. И лицо приветливое. Правильные, не резкие черты, усики. Запоминающееся лицо. Хорошо пошитый серый костюм сидел на нем ладно, делал его выше и стройнее.
Несколько громче, чем следовало, игриво рассмеялась Алина, в паузе между двумя впечатляющими очередями своей машинки. Только бы не зафыркала Путравичене! Весь концерт испортит.
— А как же, трудимся, — отозвалась Алексонене. Обычно хрипловатый от сигарет голос ее звучал на сей раз чисто. — Торопимся — конец квартала.
— Ну, а вы? Как вы себя чувствуете? Если не ошибаюсь, товарищ Граяускене?
Антонина подняла побледневшее лицо, она бы встала, но прямо над ней топорщились усики на улыбающемся гладко выбритом лице.
— Сидите, сидите, — еще бы чуть-чуть, и его рука легла ей на плечо. Ныла задранная шея — Антонина не смела шевельнуться, отодвинуться вместе со стулом, как-то поудобнее устроиться — двинешься, а тут, не дай бог, графин опрокинется или чернильница… Значит, нажаловались? Начальник отвел от нее взгляд, уставился в окно. Что ответить? Нельзя же молчать, невежливо. Ну скажи: очень хорошо себя чувствую… А если голос выдаст? Может, про колокольню что-нибудь, раз он смотрит? Приятный, мол, вид… Любуешься на нее и не замечаешь высоты… Нет, это неудобно — про какую-то церковную башню… Нынче все стали знатоками архитектуры, даже ее Фердинандас, никто уже костел костелом не назовет — «архитектурный памятник»… Нет, все равно неудобно. Шея у Антонины совсем онемела, холодные иголочки покалывали спину. Такой униженной, такой несчастной себя чувствовала… А ведь не шастала как другие-прочие по парикмахерским да портнихам.
— Слышал, хотите взять внеочередной отпуск? — начальство не заинтересовалось красотами святой Катарины. Антонину кидало то в жар, то в холод. Новый руководитель понимал, что она чего-то очень стесняется, но относил это за счет производимого его особой впечатления, что даже доставляло ему удовольствие. Женщина упорно молчала, поза у нее была неловкая, неестественная, и он снова отвел взгляд, на сей раз зацепил глазами трещину в стене. — Хм… Когда же тут в последний раз ремонтировали?
Когда ваш предшественник объявился, тот самый, которого мы в октябре проводили к месту последнего успокоения… Антонина вздрогнула, словно осмелилась произнести эту фразу вслух. Ничего подобного. Губы плотно сжаты, даже почти не дышит. Какой внеочередной отпуск? Декретный — понятно, а внеочередной? Не просила я ничего! Неужели хотят культурненько избавиться? Нет-нет, вон и Алексонене ей ободрительно подмигивает, хитро, но дружески. Ее рук дело? Ах, да отстаньте вы все! Не просила я! Ничего мне не надо.
Сейчас, когда новый начальник отвернулся и хмурясь изучал трещины в штукатурке, словно это нечто очень важное, Антонина было осмелела, чего я, дескать, молчу, как немая? Но продолжала упорно смотреть в одну точку — упрямо и даже враждебно, хотя внутренне испытывала к этому молодому человеку чуть ли не жалость — ведь какая ответственность на него свалилась, вот и вынужден изображать чуткого и строгого руководителя.
— Лет семь не было, — хрипловато проговорила Мальвина, всегда бледное и строгое ее лицо сейчас пылало.
— Ай-яй-яй! Скверно. — Мужчина, словно мальчишка, замотал головой, должно быть действительно, недоволен, не любит беспорядка — подтверждение этому наглаженные брюки, серые нейлоновые носки с ромбиками, короткая стрижка и аккуратно подбритые усики. Антонине понравилось, как он тряс головой — словно категорически отметал всяческую запущенность; может, и у нас наведет наконец порядок? Но почему же ты молчишь? Он же не к Мальвине обратился, к тебе. Вот и пропустила случай показать, что не трусиха и не последняя дура. Чего боишься? Бухгалтеры везде требуются, хоть бы и без стажа — вся последняя страница «Вечерних новостей» забита объявлениями. Впрочем, дело не в этом. Ведь с тобой заговорил, не с кем-нибудь другим! Антонина ощутила гордость, но тут же засомневалась: наклепали ему, вот и… И опять насупилась. Никому нельзя верить.
— Да-а… Скверно. Непорядок. — Меж бровями обозначилась сердитая морщинка; конкретно никому не поставив «на вид», на всякий случай нагонял страх… Здесь тоже проглядывала неопытность в обращении с подчиненными, и Антонине подумалось: ох, нередко придется ему у нас хмурить брови, еще так неглубок оставленный морщинкою след. Под строгостью будет он скрывать свое недостаточное понимание человеческих взаимоотношений, стараясь не вникать в них, а то и просто обходить сторонкой, и раздражаться будет, что это не удается. Доброжелательность и неопытность плохо совместимы. Он еще раз тряхнул головой, словно поудобнее укладывая в ней бремя руководства, неожиданно на него свалившееся. Крепкие плечи, крепкая неприятно розовая шея. А вот короткий ежик пепельных волос вызывает желание погладить, наверно, мягкие-мягкие. Антонину бросило в жар от этой глупой мысли.
— Ну что же, пишите заявление, рассмотрим. — Деловито приподнял манжету, глянул на свои большие модные часы — золотые или только позолоченные? Делает вид, что торопится. Она почти ждала этого жеста, ее даже возмутила собственная проницательность. А начальство поспешило прочь, лавируя в узком проходе меж столов, обескураженное ярким румянцем Граяускене, который показался ему излишне горячей благодарностью. Антонина осталась сидеть, не меняя позы, и лихорадочно думала: какое такое заявление ему нужно?
— Напишет, не беспокойтесь… Товарищ Граяускене хороший работник, только не из бойких, — поддержала и одновременно упрекнула ее Алексонене.
Возникшей тишиной воспользовалась Алина — виртуозно забарабанила на машинке.
— Она у нас по слепой системе печатает, — Алексонене даже Алину похвалила, хотя недолюбливала ее — заботливо прикрывала своих, словно наседка цыплят.
Начальник остановился, обернулся.
— Между прочим, у кого есть какие-нибудь предложения по поводу улучшения нашей работы, прошу заходить. — Голос прозвучал угрюмо, что явно противоречило приглашению. — Без церемоний, как к товарищу, ведь мы коллеги.
Путравичене не сдержалась, испорченный кран, фыркая, брызнул водой, с ее стола разлетелись бумажки. Все осуждающе уставились на нарушительницу спокойствия. Начальство тоже повернуло к ней хмурое, еще такое молодое лицо. Он стоял около столика Алины, и она не сводила с него своих наглых, оттененных зеленой краской, выжидательно расширенных глаз. Да ведь он потому и напускает на себя строгость, потому неловко себя чувствует, что побаивается женщин! — огорчилась и одновременно обрадовалась Антонина, поняв его состояние.
Явно дольше, чем требовалось, задержался он возле Алины. Машинка стрекотала с пулеметной скоростью. Короткая пауза, перевод каретки, и накатывается новая очередь, как морская волна, атакующая прибрежную дюну. Антонина вцепилась в край стола, чтобы унять дрожь в руках. Они так плясали, что могли оторвать от стула отяжелевшее тело и понести его бог весть куда. Ей казалось, что она просто обязана догнать молодого человека и, как сына, предупредить его о грозной опасности. Ох уж эта Алина!
Дверь затворилась. Тихо и нерешительно, казалось, человек постоит, постоит за ней и вернется. Опять какая-то несправедливость, которой не должно быть…
— Ну, как, девочки, по зубам нам этот орешек?! — Алина победоносно передвинула каретку. Ее выщипанные бровки никогда еще не казались Антонине такими опасными — две ниточки на маленькой змеиной головке. И вправду, змея, гадючка… В комнате повисла многозначительная тишина. Путравичене вновь зафыркала. Алина положила свои цепкие худые пальцы на клавиатуру машинки — сквозь нейлон просвечивала нежная кожа рук, смело торчала небольшая высокая грудь. У Антонины защекотало в горле — вот-вот не сдержится, захохочет или разревется; и будет смеяться или плакать до тех пор, пока Алексонене силой не заставит ее умолкнуть. Отдохнуть… отдохнуть… отдохнуть…
Заявлений в администрацию и местком было недостаточно. Чтобы получить путевку, надо оформлять курортную карту. Выяснилось, что Антонина уже лет пять не показывалась врачам. Что за безобразие, товарищ Граяускене?! Непорядок. То не могла урвать минуту, чтобы поставить пломбу, а теперь пришлось часами маяться в коридорах поликлиники. Когда последний раз делали флюорографию? Десять лет назад? Вы что, с луны свалились? Холодные пальцы безжалостно ощупывали и мяли Антонину, кажись, ни кусочка нетронутой кожи не оставили. Она не удивилась бы, найди они у нее даже рак — до такой степени устала и так безразлична была к себе самой. Осталось посетить еще один кабинет, и соцстраховская путевка — семьдесят процентов скидки! — ее.
— Завтра мне к психиатру, — кинула вечером мужу, как бы между прочим, а на самом деле, едва живая от волнения, любых медиков боялась, а уж психиатра… Ее Фердинандас играл на ударных в ресторанном оркестре и потому считал себя творческим работником. Антонина всегда старалась дать ему возможность отдохнуть, ничем не нарушать его покой. Но ресторан закрыли на ремонт, и отдых мужа здорово затянулся. В расстегнутой рубашке, выбившейся из брюк, со спущенными лямками подтяжек, он полулежал в кресле, по крупному обрюзгшему лицу бегали отсветы от включенного телевизора.
— Погоди, потом, — отмахнулся Фердинандас; казалось, голова совсем вросла в плечи, а сам он — единое целое с мягким креслом. Все внимание — на вспыхивающий экран.
— Послушай, Фердинандас…
Внезапно включенный ею яркий свет заставил мужа заморгать, но глаза были упрямо уставлены в телевизор.
Наверно, недельная уже щетина… Она вглядывалась в Фердинандаса тем же острым, проницательным взглядом, который недавно помог ей угадать причину деланной суровости нового начальника. Тяжелые руки безжизненно свисали с подлокотников, забыв, вероятно, обо всяких ритмах — ведь в квартире у них не сновали с подносами официанты, не топтались с девчонками по паркету лысоватые командировочные. Набрякшие, незнакомые, чужие руки… Одень его сейчас в накрахмаленную ею же рубашку с бабочкой, в синий бархатный пиджак — все равно остался бы чужим. Господи, отчего это я к нему безжалостнее, чем к другим-прочим?
— Выдалась у человека свободная минутка, а ты… — Фердинандас поежился под острым, изучающим взглядом жены.
— Ты что, не слышишь? К психиатру меня направили.
— Ерунда. — Фердинандас Граяускас не желал иметь дело с лишними заботами и неприятностями. Его гораздо больше интересовал фильм, а странное поведение жены мешало смотреть. Куда девалась ее обычная чуткость?
— Если не расслышал, повторю: меня направили… — Прежде Антонина никогда не лезла на рожон, избегала ссор, и то, что она сейчас упорно тормошила мужа, пугало ее саму.
— Ну что заладила — к психиатру, к психиатру! Долбишь, как дятел. Есть время, ну и сходи. Только денег ему не суй.
— Не в силах я больше так, Фердинандас! Работать не в силах. — Нервы совсем расходились, не могла сдержаться, хотя понимала, что сейчас даже малейшая ссора собьет с ног…
Непривычно бледное, без кровинки лицо жены насторожило Фердинандаса. Что-то шевельнулось в этой разжиревшей груди. Он испуганно поднял на Антонину глаза, сполз с кресла, потянулся и выключил телевизор.
— Сходи, разве я возражаю?
— Возражай не возражай… Да и что ты можешь возразить?
Она видела его насквозь, как недавно — всю подноготную нового руководителя. Видела не таким, каким хотел начальник казаться, а каким был на самом деле — незащищенным, что посеяло в ее душе еще одно беспокойство: ох, не устоит человек перед этими наглыми бровками на хищной змеиной мордашке!.. Ладно, Фердинандас, говори, что хочешь, только не молчи. Знаю тебя, как облупленного, привыкла к постоянным отговоркам: лишь бы не забивать себе голову чем-то серьезным. Бог с тобой. Даже легче все вынести, когда знаешь, что удар придется по тебе одной. И все-таки, подумалось, все-таки было бы ей лучше, сделай он хоть вид, что волнуется, жалеет… Вот ведь, о самой себе думаю, словно о постороннем человеке.
— Знаешь, что со мной на работе творится? Хохочу беспричинно, реву при всех.
— Нервишки. Надо укреплять нервную систему. Спасибо еще, что не творческим трудом занимаешься. Никто тебе не завидует, не подсиживает. Молокососов этих с консерваторскими дипломами развелось — пруд пруди, — голос у Фердинандаса низкий, говорит он внушительно, тягуче, словно перед собравшимися на репетицию оркестрантами, и с сожалением понимает, что слова его до жены не доходят.
— Мне так страшно, Фердинандас… Самого названия — психиатр — боюсь!
В былые времена взял бы ее руку, поцеловал. Правда, и прежде не умел успокоить, утешить, тем более принять на себя тяжелую ношу. А все-таки погрустили бы вместе, посидели обнявшись, и пусть не избавил бы он ее от заботы, глядишь, легче бы стало. А теперь я ему только помеха, не даю спокойно отдыхать. Вот и снова включил свой телевизор, спасибо, не так громко, как раньше, — совесть заговорила. Какие-то крохи нежности и понимания все-таки еще остались. Все глубже погружался Фердинандас в свое кресло, чуть не лежал в нем, упираясь шлепанцами в ножки столика. Ее всегда сердило, когда столик ерзал и царапал пол, но на сей раз Антонина промолчала. Хоть немного, а посочувствовал…
Она все еще ждала чего-то, стоя перед мужем и заслоняя ему экран. Он терпел — не фыркал, не шлепал себя, как обычно, с досадой по колену. Чего уж там, Фердинандас, не стесняйся! Ведь не ты, а я иду к психиатру! Услышала свой выкрик, представила, как он испугался — ох и испугался бы! — смолчала и занялась делом. Поставила на газ кастрюли с водой, замочила белье — носовые платки, рубашки, отдельно носки и чулки. Постельное в последнее время сдает в прачечную — нету больше сил. Послезавтра надо получить. Куда это я сунула квитанцию? Целый ворох обнаружила в вазе — демисезонное пальто Виганте в чистке, ботинки Витукаса, подписные квитанции на газеты. Ага, вот и прачечная. Полистала книжечку жировок. За апрель еще не плачено — счетчик, наверно, уйму накрутил — много гладить пришлось. Влетел Витукас, швырнул свой портфель, не услышав ее сердитого замечания, уставился на мать светло-голубыми, но уже не до самого дна прозрачными глазами. Ладно, не стану ворчать, ругаться, как всегда. Интересно, как он отреагирует?
— Мам, есть хочу!
И не побегу, как угорелая, на кухню. Не умрет с голоду. Пусть подумает кое о чем, пока не набил брюха, подумает о том, о чем обещал мне никогда не забывать.
— Давай есть! Есть!
Проголодался. Ребенок он и есть ребенок… Хотя дети порой ранят больнее, чем взрослые, от которых уже ничего не ждешь, а на детей еще надеешься. Ладно, не буду его пилить. И все-таки не утерпела:
— Что в школе?
— Нормально. Стоит.
— Кто стоит?
— А школа. Что ей сделается?
— А тебе?
— Мам, я спешу!
— Куда это?
— В кино! На «Фантомаса».
— Детей-то не пускают.
— Пустят.
Сын звонко рассмеялся. В глазах мелькнуло что-то озорное, как у Фердинандаса в молодые годы. Да, будет молодым, потом — еще не старым, а потом…
Она поймала себя на мысли, что прежде никогда так о сыне не думала, но угрызений совести не почувствовала. Нет, и к своим надо относиться критически, знать им цену, а то засмеют, затопчут. Пусть и самые близкие… И так уж затоптали — к психиатру идти!
— Написано: до шестнадцати лет.
— Не маленький! — Он снова засмеялся, забыв о том, о чем обещал помнить всю жизнь.
Может, и вправду уже не маленький? И она поздно хватилась? Умнее нас с Фердинандасом? И нет в нем никакой жалости? Но ведь так ребячески чмокает еще губами, когда ест… Нельзя же требовать с малыша, как со взрослого.
— А кто же Расяле приведет?
— Виганте.
— Она-то еще когда вернется.
— Ну и подождет Расяле, привыкла.
— Плохо мне, сынок. Болею. Сама не знаю, что со мною творится…
Может, поймет, раз такой большой?
— А почему к врачу не сходишь? Сходи! — Он уже ухватился за дверную ручку. Какое-то мгновение помешкал, отводя глаза.
Господи, зачем я его пугаю. Ребенок же!
— Нигде не шатайся! После кино сразу домой.
Убежал. Но дверью, как обычно, не хлопнул. Прикрыл осторожненько. А все же убежал. И правда — не маленький уже? Плаванье очень мускулы развивает. Плаванье? Бокс у него теперь. Научился в бассейне кое-чему, на разряд готовили, а он возьми и переметнись на бокс! Сколько ей это его плаванье стоило. Сама за руку водила. Всегда считала — красивый, благородный вид спорта. Красота была для Антонины одним из важных компонентов того лотерейного билета, по которому надеялась она выиграть. Стояла и продолжала смотреть на прикрытую сыном дверь, предчувствуя не одну еще будущую утрату.
Зачем пустила? Так все равно не послушался бы. А кричать — нету больше сил. Сама себя не узнаю. Черт знает, о чем беспокоюсь — Алина да новый начальник, а дети от рук отбиваются. Расяле еще в садике… Вынуждена Виганте дожидаться. Не ладят между собой сестры, хотя почти десять лет разницы. Придет домой зареванная. С младшенькой была связана еще какая-то забота, что-то необходимо было сделать. Ах да, к зубному свести! Пластинку надо поставить — плохой прикус. Девочка как-никак — для нее это важно. В самом деле важно? И оглянуться не успеешь, догонит Расяле старшую сестру… А Виганте? Когда девчонке семнадцатый год и она забрасывает учебу, не желает заниматься музыкой… Мать с неприязнью покосилась на пианино — целую стену занимает, торчит, словно надгробие, словно памятник ее тайным надеждам. У Виганте абсолютный слух, а вот — не желает! И с французским у нее не очень ладится — произношение трудное. Чего же ей надо? А надо ей новое пальто, и чтобы самое модное. И белье тонкое, импортное, и шикарные туфли. И чтобы к подруге на день рождения пойти с дорогим подарком. Ладно, никто не заставляет тебя быть профессиональной пианисткой, но разве так уж плохо для девушки — уметь играть, обладать вкусом, быть скромной? Или возьми французский? Плохо? А что хорошо? Дикие вопли под гитару, лохматые мальчишки — не разберешь, он или она. Накипь все это, пена, мыльные пузыри — они очень скоро лопнут, а годы, лучшие годы будут уже позади. Дочерям-то отмерено времени меньше, чем сыновьям. Кто знает, сколько еще осталось ей погулять? Антонину передернуло. Иной раз Виганте сама так на нее смотрит, будто догадывается об этой быстротечности… Замирает сердце. Ждешь — вот-вот уткнется тебе в грудь, погладишь как бы невзначай ее волосы, и она все расскажет тебе, ничего не утаит… Ждешь, да так и не дождешься, рассердишься, или рука, стиркой распаренная, приласкать не поднимается. Орешь на нее: распустеха, и не постирает на себя, и туфли не почистит, а ведь любит франтить. А она тебе — в ответ… Нет, немила я своим детям. Виганте уроки готовить к подружке ходит, Витукас схватит кусок и скорее норовит за дверь шмыгнуть… Интересно, психиатру и про детей надо будет рассказать? Говорят, они не только о взаимоотношениях с детьми расспрашивают, но и как с мужем живешь… часто ли, с охотой… Есть такие бабы, они про это и врачу, и кому угодно… А из меня он клещами не вытянет! Думаешь, не вытянет? Все за милую душу сама выложишь. Терапевта, глядишь, и обмануть можно: мол, болит голова и все, хоть она и не болит, а психиатра на мякине не проведешь! Да и зачем тогда на прием к нему собираешься, если не хочешь ничего рассказывать? Что делать — надо. Вот и идешь, как яловая телушка на бойню. Что это шипит на плите? Да это же завтрашний суп! Антонина бросается в кухню, уменьшает огонь, сдвигает крышку, снимает шумовкой пену. Попробовала, добавила соли. Все тебе надоело, все опостылело, а над завтрашним обедом трясешься, как будто ничего нет дороже… Что тебя, человек, иной раз от животного отличает? И тебе главное — чтобы жратва была. И не единожды в день — а трижды.
— Тоня, — доносится до нее из столовой, — иди, посиди со мной. Тоскливо что-то одному.
Дошло наконец, куда я завтра собираюсь? Совесть заговорила? Или понимает, что я его насквозь вижу? А, да не выдумывай ты невесть чего:, просто скучно ему стало. Фильм кончился — и все дела. Когда по телевизору ничего интересного, Фердинандас и вспоминает обо мне.
— Некогда. Белье замочила. Сейчас Виганте с Расяле явятся. Покормить надо.
— Все дети да стирка… А я? Обо мне никто не думает.
— Погоди. Управлюсь с делами…
— Твоим делам не будет конца. Таскался бы я по пивным, как другие мужики, хвостиком бы за мной бегала.
Что верно, то верно — по пивным да забегаловкам, слава богу, не шляется. Еще недавно такой аргумент растопил бы ледок, присела бы рядом, благодарная, растроганная. Гладила бы его поредевшую шевелюру и думала про себя, что не так уж плохо прожили они свой век, что если потребуется — устанут друг от друга или еще какая беда случится — они сумеют в четыре руки разгрести засыпающий их песок повседневности и откопать то, что всегда остается для них двоих самым ценным. Правда, Антонина уже не ведала, что именно осталось, боялась думать об этом.
— Я же говорила тебе, а ты все не можешь понять. Завтра…
— Завтра — это не сегодня. Кто знает, что будет завтра? — Фердинандаса хлебом не корми, дай пофилософствовать на отвлеченные темы. — Идешь ты, к примеру, по улице в отличнейшем расположении духа, а из переулка — машина… Завтра — это вроде далекой планеты. А что нам доподлинно известно о далеких планетах?
Резко ударил в уши и болью отозвался в затылке милицейский свисток. Антонина зябко поежилась. Вновь ощутила под ногами скользкий асфальт, черный, отполированный, увидела яркую белую полосу на нем. И не оштрафовал. Почему? Ой, до чего же все невмоготу! Жизнь как пополам перерезана. Страшно. Заглянешь в прошлое — словно в могилу… А еще страшнее завтрашний день. Ведь никаких надежд… А дети? Твои дети? Не знаю, ничего не знаю, никому не верю… От резкого свистка все внутри сотрясается, вибрируют мозги. Сейчас закричу. И не услышат ни дети, ни Фердинандас. Может, собрать эти тарелки и… Господи, да неужто на меня и здесь находит, как на работе? Антонина отворачивается от горы тарелок, которые мысленно уже расколотила. Ватные, дрожащие ноги непослушно ступают, словно по осколкам. В столовой бессильно присаживается на подлокотник кресла. Сказать мужу про тарелки? Перепугается, а понять — все равно не поймет. Он и позабыл-то уже, что звал ее — по экрану скачут рисованные фигурки. Машинально кладет ладонь ей на колено; пальцы отечные, как вареные сардельки, ногти давно не стрижены. Когда-то от прикосновения этой руки становилось так хорошо, так покойно на душе. И руки Фердинандаса и лицо — все казалось надежным, словно его барабан — неказистый, но гулкий, бодрый. И мечты его — кончить консерваторию и бросить халтуру в оркестре — тоже казались осуществимыми. Тогда у них еще никого не было, но и после, когда уже появились Виганте с Витукасом, она долго связывала свои надежды не с ними, с Фердинандасом: все, что должно было произойти в ее жизни, не могло случиться без его участия. Время шло. Он как-то самоустранился, не то чтобы разочаровался — просто стал равнодушным. И это было больнее всего. Ведь я его люблю. Все еще люблю. Может, от безысходности — сильнее, чем раньше. Не потому ли надоела ему?
— Посидела бы минутку, отвлеклась…
Совет был великолепен. Особенно накануне визита к психиатру. Она сняла с колена его руку, и от этого вроде полегчало. Сбросить бы вот так же все, что давит, гнетет. Скинуть с себя одежду, закрыть глаза и дышать всем телом!.. Что за дурацкие мысли лезут в голову. Догадайся Фердинандас, о чем я думаю — вот бы удивился. Да разве догадается! Увы. Но он мне муж, и я его по-прежнему люблю. Да, давно пора уже отправляться к психиатру. Сколько уж времени не нужен мне был Фердинандас, а тут…
Она погрустнела. И ей стало жалко мужа, хотя ему и не грозила беседа с психиатром.
Зазвонивший телефон смахнул все глупые мысли — осталось лишь предчувствие какой-то неприятности.
— Товарищ Граяускене? Мы уже давно кончили работу. Добрый час тому назад кончили.
— Ради бога, извините! Разве Виганте не зашла?
— Может, вы считаете, что мы должны и вашу старшую воспитывать? Уж увольте! У нас свои дети есть.
Антонина умоляюще глянула на Фердинандаса. Тот выпрямился в кресле, заправил было рубашку, натянул одну лямку подтяжек, потом другую. Но не встал.
— Сбегай-ка сама, Тоня, — отвел глаза, красные от беспрерывного телевизора. — Сейчас будет открытие футбольного сезона — тбилисское «Динамо» с московским «Спартаком». Такая должна быть игра! Да, и возьми на обратном пути бутылочку «Жигулевского», ладно?
Доктор был худощав и темноволос, пристальный взгляд пронзительных, глубоко запавших глаз смягчали пушистые брови и острый, свисающий к губе нос. Конечно, психиатр должен быть черным, как вороново крыло, не белокурый простак — какой-нибудь участковый врач. Короткий, без пуговиц и завязок халат. Важно лишь то, что угадывается за глыбистым лбом и в остро поблескивающих глазах. Если такой спросит — выложишь, как на исповеди. Но страшные вопросы, которых с ужасом ожидала Антонина — уж скорее бы! — так и не последовали. Сначала ей показалось, что тут какой-то подвох, но вскоре она поняла: доктору известно про таких, как она, куда больше того, чем, сгорая от стыда, могла бы она ему рассказать. Видно было, что он давно устал от этих исповедей… И от шума. Подумать только — и здесь шумно, здесь, где, казалось бы, должна властвовать абсолютная тишина! — так нет: поскрипывает паркет за дверью, что-то, как весенняя шуга на реке, все время шуршит в коридоре, за окнами какая-то стройка, на столе то и дело дребезжит телефон. А ведь все угадал про нее: и что ждет страшных вопросов, и что сжалась вся, будто ее сейчас, среди бела дня, разденут донага — угадал и хмыкнул: я ведь не кусаюсь, уважаемая. Не слова — внимательный взгляд, наклон головы внушили доверие, разомкнули сведенные судорогой губы. Антонина извинилась. На что жалуетесь? Ох, если бы можно было в двух-трех словах… Ну, тогда бы вам и незачем приходить ко мне. Не так ли? Начнем… С чего же, доктор? Да забудьте вы, пожалуйста, что я врач… Не смогу коротенько. А меня интересует не краткость, а здоровье ваше. Не будь на нем халата, чем-то запятнанного, с отвислыми карманами, она бы и впрямь поверила, что говорит просто с добрым и чутким человеком. Ладно, — он полистал историю болезни Антонины Граяускене. — И все-таки, что вас волнует, раздражает? Автобусы, очереди, дети? Успокойтесь, рассказывайте, и все. Она кое-как настроилась, но в кабинет ворвалась пухлая женщина с крашеными волосами, в щегольски накрахмаленном халатике. Надо подписать… Вы забыли подписать протокол, доктор! А как вам понравилась острота профессора? Он, говорят, во время обхода… Большое спасибо за напоминание, я уже подписал. И попрошу вас в приемные часы… Женщина вздернула голову, круто развернулась, подняв облачко крахмальной пыли, и выскочила за дверь. Местком. Вы уж извините. Слушаю вас. Что же тревожит? Не знаю, как сказать, доктор, скорее всего люди, каждый новый человек. И тошно становится, когда пристают с вопросами о самочувствии, советуют, как лечиться. Женщины? Нет, и мужчины тоже. Знаете, есть такие, не слишком мужественные, что ли. На щеках у доктора собрались морщинки, разбежались по лицу, улыбнулся. И давно у вас такое чувство, что вы лишились равновесия… покой потеряли? Он подыскивал самые точные слова, и Антонина совсем успокоилась, поняла, что не следует обращать внимания на верещание телефона, на металлическое чудовище за окном, которое загоняло в землю сваи. Да, доктор, уже довольно давно. Кажется, что шагаешь по песку. И вязнешь все глубже и глубже, не соображая, что происходит. Я никому еще об этом не говорила, даже думать не смела, пока недавно, на улице… Нырнула на мостовую, поскользнулась, а милиционер свистит… Ну вот, видите, вы все прекрасно помните! Доктор сидел перед ней, прикрыв глаза, чтобы не смущать ее. Вы только не волнуйтесь, успокойтесь… А она снова разволновалась — показалось, будто чем-то разочаровала собеседника, хоть он и улыбается доброжелательно. Нету в моей исповеди ничего интересного? Или не верит он мне? Уже рассказав о недавнем происшествии, подумала, что слишком много значения придает ему. И сейчас, и тогда, когда милиционер засвистел, и на работе, и дома, осуждая Фердинандаса за нечуткость… А такой умный человек не мог не заметить ее преувеличений. Разница между фактами и реальным их значением теперь, в присутствии доктора, показалась ей слишком большой. Зачем так остро реагировать на пустяки? Эта мысль удручала ее; может, я в самом деле психопатка? Сумасшедшая? И она умолкла, будто застыдилась лжи. И доктор тоже молчал, ничем, правда, не показывая своего неудовольствия. Ну, а бывают в этом вашем состоянии перерывы, промежутки, просветы, что ли? Он как-то по-птичьи склонил голову к плечу, словно шея устала держать ее прямо.
Не знаю, что и сказать, доктор. У меня сейчас такое чувство, будто я, ваша пациентка, один человек, а та, у которой все в голове путается, совершенно другой… И что ни скажу я про себя, будет как бы неправдой… Ничегошеньки не знаю. Антонина знала, но не находила в себе сил признаться во всем откровенно. Порой чудилось ей, что спокойный период ее жизни прошел, миновал, как детство, к которому нет возврата, но лишь вспомнишь о нем, и поднимается в душе добрая мирная грусть, и хочется еще внимательнее быть к Фердинандасу, к детям, сильнее любить их, хотя она и так целиком отдает себя семье. Вот и все. И есть ли смысл делиться такой ерундой с серьезным человеком, у которого, должно быть, и своих забот хватает? А может, спокойствие ее заключалось в этой всегдашней беготне с тяжелой сумкой в руках, в заботах дать детям дополнительный шанс, а она не умела ценить свое спокойствие? Не утомила я вас? Нет-нет, мне очень интересно все то, что вы говорите. Психиатр узкой белой ладонью разгладил на пластике стола газету. А цветы вы любите? Цветы? Она не могла взять в толк, о чем он спрашивает. Цветы, цветы, он повел глазами в сторону окна. На подоконнике в вазочке стоял красный тюльпан; она давно заметила его и нет-нет да и поглядывала. Лепестки уже раскрылись, скоро опадут. Но откуда доктору известно про ее тюльпан? Кто ему сказал? Я ведь никому ни словечка… У нее даже во рту пересохло, она беспокойно заерзала на стуле, но встать не смогла — ноги отказали. Тюльпан, один-разъединственный тюльпан… А ведь с него все и началось. Простите, доктор, совсем забыла… Может, воды? Вам, кажется, плохо. Не рассказывайте, если трудно. Нет, я должна! Сын, понимаете? Первый раз в жизни Витукас подарил мне цветы… Один тюльпан. Такой же, как вон тот. До чего же приятно было! Обрадовалась, даже не спросила, на какие деньги купил, — весной-то они дорогие. Оказалось — украл!.. Их класс был на практике в оранжерее, и он… он украл там… сорвал тайком… И вы так расстроились, что шагнули на мостовую? Врач удовлетворенно откинулся на спинку кресла, легко, понимающе кивая головой. В глазах темно стало, доктор, как деревянная — ничего не вижу, не слышу… Считаете — не украл? Просто взял?.. Я склонен думать… Если ребенок еще не понимает… Нет, доктор, он все понимает! Вчера сказал — я уже не маленький. А раз не маленький, значит, украл! Если бы Фердинандас выдрал его, когда мы узнали, где он взял тюльпан, может, было бы мне не так тяжело. У нас в семье никто никогда чужой пылинки не тронул! Фердинандас-то отругал Витукаса и забыл обо всем, а я… Кто такой Фердинандас, спрашиваете? Муж. Он у меня музыкант, — Антонина смутилась, — на ударных в оркестре… Разве барабан нужен меньше, чем флейта или виолончель? И сама удивилась — чего это так горячо кинулась его защищать, ведь только что говорила с чужим человеком о том, какие у нее скверные сын и муж?.. А, так дома у вас собственная музыка?! Что вы, заявится домой и сиднем сидит у телевизора… Сиднем сидит?.. И давно вы из деревни?.. Давно. Еще девчонкой была, когда мама нас оставила сиротами. Отец хозяйничать не умел, распродал все. Мама-то у нас была хозяйственная, справедливая и очень осторожная… Как это понимать — осторожная?! Антонина уже не слышит ни уханья «бабы» за окном, забивающей сваи, ни телефонных звонков — рука доктора лежит на трубке и сразу приподнимает и опускает ее на рычаг аппарата… Лишь бы не подумал, что я хочу смягчить вину сына и свою… Нет, не подумает — он человек умный и терпеливый. Осторожная? Ну, понимаете, не очень-то доверяла мама людям… А вы? Я… Я почти никого не вижу — муж да дети… И на работе — в четырех стенах. Какой-то безразличной становишься, а то начинаешь вдруг всего опасаться. А подруги есть?.. Все мы на работе подруги — семеро нас в одной комнате… Девчонкой со старшим братом дружила. Долговязый, белобрысый… И часто вы детство свое вспоминаете?.. Где там! Не до воспоминаний. Времени-то в обрез. А брата… Около деревни нашей была гора, ну не гора, холм, и водились там… привидения. Взял меня раз братец на закорки и потащил на тот холм. В самую полночь. Орали мы там, бегали, брат все спички зажигал. Вероятно, эти огоньки и казались людям привидениями. Антонина рассмеялась. Доктор тоже улыбнулся, опять побежали по щекам и лбу морщинки. В дверь нетерпеливо постучали. Он сердито отозвался: подождите, я занят. Но продолжал улыбаться. Вы не часто смеетесь? Когда уж мне смеяться, доктор, ни на что времени нет, честное слово. Верю, верю, что некогда, но разве можно жить без улыбки? Хмурый человек, как дом без дерева зеленого, без цветов… Понастроят домов, а деревце посадить лень. Вот и стоит дом голый, серый, как нежилой… Прямо, словно контора наша, согласно перебила доктора Антонина — спасибо новый начальник распорядился в яркие цвета покрасить, теперь как в кафе работать будем. Он что, из современных? Ценитель интерьера? Начальство есть начальство. Ему пальца в рот не клади… Снова дружно засмеялись. Вообще-то он серьезный, или скорее строгость на себя напускает, боится, что иначе уважать не станут. При старом-то спокойнее было. Жаль, умер, от рака… Почему спокойнее? Любил покричать, а с таким проще — дрожи знай, и все дела. А новый… Попросил предложения вносить, советы… Можно бы кое-что и посоветовать, молодой, симпатичный, — Антонина улыбнулась, — а сам больше всего боится показаться добрым. Жалко его. Впрочем, какое мне дело. В ее голосе послышалась нотка досады. Понимаете — молодой, здоровый, красивый. Красивый? Ну не красавец, а бабам нравится — заглянет в комнату, и все семеро — будто их подменили, в женщин превращаются… И вы? И я… не отстаю… Только не подумайте чего, доктор, я к нему, ну, как к сыну, что ли… А брат ваш где? Тот, о котором так хорошо рассказывали. Встречаетесь?.. Брата давно нет… Можно спросить — где же он? На работы в Германию угнали, а после войны очутился в Бельгии. Мотогонщиком стал, разбился насмерть… Один наш сосед в деревне когда еще пророчил, что он плохо кончит — брат все его голубей ловил. И часто вы о брате вспоминаете?.. Стыдно сказать, доктор, но и о нем — времени нету. Так, так, закивал врач, и у меня война родителей отняла, а я вот тоже… редко. Он замолчал. В дверь сунулась чья-то возмущенная физиономия, но, повинуясь жесту хозяина кабинета, убралась восвояси. А тут заверещал телефон — настойчиво, требовательно. Свирепо схватил трубку. Начальство, — доктор прикрыл трубку ладонью и подмигнул Антонине, — надо уважать и бояться, пусть и неохота. Он долго объяснялся по телефону, пытался возражать начальственному баску, спорил отчаянно, и Антонине было не по себе, что она вынуждена все это слышать. Встала, отошла к окну, снова села никому не нужная и чужая. Показалось, доктор забыл о ней. Наконец он бросил трубку, откинулся на спинку кресла и рассмеялся. Недаром говорят, что все психиатры сами чуточку того, мелькнуло у нее. А ведь нелегко и ему… Успели пожаловаться — слишком, видите ли, долго занимаюсь с одним больным. Черт бы их побрал, я ведь не штучным товаром торгую: плати деньги, получай и — следующий! Антонина встала. Было очень приятно поговорить… Но что у меня, доктор?.. Ничего страшного, милая. Просто вы слишком чувствительны. Кое-кто из моих коллег готов всех людей считать психопатами. Мол, таков уж наш сумасшедший век. Весьма удобная теория… Нервное перенапряжение — вот бич нашего времени… Вам следует сменить обстановку, отдохнуть. Чтобы перед глазами — другой пейзаж, другие лица… Даже пища должна быть другой, не такой, к которой вы привыкли. Нужно, чтобы вы вновь ощутили вкус еды. Готов идти на спор, что вы сейчас совершенно не чувствуете, что едите! Точно, доктор, глотаю, не жуя… Да, ему бы она могла сказать все-все — склонил по-птичьи голову, смотрит усталыми, добрыми глазами… Такому даже про себя и Фердинандаса — охотно ли… И покраснела от этой мысли. А врач что-то вписывал в ее историю болезни… Нет, дорогая Антонина, надо хорошо жевать, а то язву желудка заработаете. Еда — одна из главных радостей жизни. Как солнце, свежая зелень, теплый дождь, как детство наше. Он подчеркнул слово «наше», будто и сам страдал от такой же, как и она, непонятной болезни… Так что же со мной будет, доктор? Поправлюсь я? Вы прямо скажите — я нормальная?.. Это смотря с кем сравнивать!.. Ну, скажем, с моим крикливым начальником?.. Доктор рассмеялся, морщинки снова побежали по лицу, но глаза оставались серьезными. У каждого свои заботы, подумала Антонина. В дверь опять сунулся нетерпеливый пациент. Вы относитесь к людям, которые умеют тонко чувствовать, но совершенно не жалеют себя. Не надо ничего бояться, не считайте себя обязанной перед кем-то, не считайте, что вы кому-то что-то должны. А тот… тюльпан?.. Ерунда. Надышитесь свежим воздухом, послушайте тишину полей, леса; поживите спокойно, вернетесь с курорта — самой себя не узнаете… Двадцать шесть дней — это же целая жизнь… новая жизнь!.. Казалось, он вслух мечтает о своем отпуске. Чем смогу я вас отблагодарить, доктор?.. Видите тюльпан? Беру взятки только цветами. Опять засмеялся. Вернетесь, заходите. Буду ждать.
Антонина шла по набитым людьми коридорам поликлиники, где довелось ей испытать много неприятных минут, — что стоят одни эти холодные ощупывающие пальцы. Теперь все! Словно гора с плеч. И нечего морочить себе голову мыслями о том, как управится Фердинандас. Сумеет же Виганте сварить молочный суп? А если умру или в психбольницу попаду, тогда как?
Правда, ни умирать, ни отправляться в сумасшедший дом Антонина уже не собиралась. Месяц покоя и отдыха — и сама себя не узнаю? Губы кривила недоверчивая улыбка, но ведь это сказал доктор, который знал про нее больше, чем она решилась бы сказать ему, сгорая от стыда. А совсем и не так уж стыдно, когда он доброжелательно слушает, склонив по-птичьи голову к плечу и свесив свой печальный клюв… Она уже почти ощутила свой будущий благословенный покой, почти осязаемо его чувствовала, как густую шерсть ягненка, под которой вздрагивает живое упругое тельце… Откуда это? Не из позабытого ли и вдруг воскресшего детства? Хватит, нечего себе голову морочить!..
И вот путевка в санаторий, аккуратно сложенная, лежит в кармашке специально по этому случаю пошитого костюмчика, и она, Антонина Граяускене, сидит в новеньком, отделанном сиреневым пластиком вагоне. Все вокруг залито голубоватым мерцающим светом, от него даже свежий мятный холодок во рту. Какое-то новое, даже несколько пугающее ощущение. Немного неловко, боязно. Поэтому Антонина не снимает надвинутой на лоб шляпки — правда, на ней не та эмалированная кастрюля, а новая — прикрывающая слишком большой лоб и придающая взгляду некую таинственность. Это говорила модистка, но шляпка и самой Антонине понравилась. Она пока не смотрит по сторонам и не думает о том, что ждет ее впереди. И нет особого желания поскорее приехать. Состав начинает описывать плавную дугу, так приятно закрыть глаза и забыть, где ты — солнце вдруг начинает греть другую щеку. Где же я? Куда еду? Уж не в обратную ли сторону? На какое-то мгновение Антонина ощущает вдруг невесомость и не за что ухватиться — на сиреневом пластике даже следа от пальцев не остается. И в то же время она чувствует, как уходит давящая грудь тяжесть — человек решительно порвал с собою вчерашним. Дрожащими пальцами снимает она шляпку, которая на удивление соответствует и элегантным сеткам на стенках купе, и молочно-белым плафонам. Медленно выползает из паза зеркальная глыба двери, Антонина может увидеть себя. Рассматривает с робким интересом и недоверием. Она словно пересаженное в открытый грунт комнатное растение — ему трудно сразу расцвести в чуждой среде. Но чахлому растеньицу, вероятно, нравится на просторе. Антонина поправляет прическу — сделанную в парикмахерской накануне отъезда, укладывает шляпку на сетчатую полочку, предварительно отогнув ее. Оказывается, новизну можно смаковать, как дети смакуют лакомство. В ушах еще звучит восторженный шепот Расяле — непривычный и странный из-за пластинки во рту — как шамканье старухи: мамочка, какая ты элегантная! Маленькая, совсем еще малышка, а не уступит старшей. Виганте тоже не скрывала радостного изумления — ей нравилось, что мама едет на курорт, нравился весь ее обновленный облик — такой модно-современный; протянулся между матерью и дочерью какой-то мостик, где могли бы они встретиться, но уже не было и минутки свободной. Витукас тоже был вне себя, пришлось даже одернуть его. Ладно, потом, когда вернусь отдохнувшая… А перед глазами мордашки всех трех — выношенных и вскормленных ею… Так все время и буду из-за них убиваться? И Фердинандаса жалко, но ребят просто с кровью от себя отрываешь. Отъезжает в сторону зеркальная дверь. Не найдется ли тут местечка? Высокий пожилой мужчина с плетеной из прутьев клеткой в руках. Еду вот голубей купить, басит он. Господи! Бросает человек дом, отправляется невесть куда за какими-то голубями — и ничего, спокоен? А вдоль коридора протискивается худая женщина с огромным, но, видно, легким узлом. Интересно, что у нее там? Шерсть?.. Точно, шерсть. Сколько же варежек, носков!.. А я Фердинандасу не успела новые носки купить, вспоминает Антонина. Придется ему самому стирать. А как же телевизор?.. Цепочку мыслей разрывает голос: граждане, приготовьте билеты! Розовощекая толстушка-проводница поблескивает золотым зубом. Будет ли Расяле аккуратно носить пластинку? Не хочется ей, видите ли, шепелявить… Отдыхать едете? Ох, завидно! — проводница снова улыбается, показывая свой зуб. Раскладывает на голых коленках — мини-юбка не может их прикрыть — потертый брезентовый чехол со множеством кармашков. Неужели в подобный кармашек можно сунуть и ключ от дома, где ты, как мебель, заперла своих близких? Сунуть и забыть, в который из них положила…
— Кефир, булочки, конфеты?
— Марки, открытки?
Антонине ничего не нужно, но приятно: предлагают, уговаривают.
Весело погромыхивая на стыках, мчался их поезд, летел сквозь весну, ту весну, которая в городе едва заметна лишь по ассортименту овощей на прилавках: зеленый лук, салат, потом огурчики; первые огурцы она покупала, чтобы украсить стол — по одной штучке. Одежда тоже напоминала о весне — детям нужно было что-нибудь более легкое — демисезонные пальто, сандалии, носочки… Какая уж тут весна — просто лишние заботы да хлопоты. А за окном вагона — настоящая, ее не уложишь на прилавки, не сунешь в ведра цветоводов. Летит состав сквозь зеленую босоногую весну. Давно не доводилось видеть так много зеленой, незатоптанной земли, такого широкого, ясного, не закопченного городскими дымами неба. А вот коровы бродят, тощие после зимы, на боках клочья шерсти, добрые, мычащие, греющие мир своим теплым дыханием. Ведь ежедневно таскала бутылки кефира, молока, а про коров-то и думать забыла! С какого комбината молоко? Какой холодильник мороженое сделал? А тут белеют похожие на придорожные столбики бидоны, в них сливают хозяйки теплое еще, парное молоко. И на остановках выходят и садятся в вагоны люди, такие же как везде, как в городе, шуршат болоньями, говорят по-литовски, но кажутся совсем другими — будто не таскали зимой тяжелых шуб, не толкались хмуро в набитых автобусах. И леса, леса. Они еще не распушились, не расшумелись, еще чернеют голыми ветвями и насквозь просматриваются, но, сдается, чувствуешь уже, как вбирают они воздух и солнце, и мычание пасущихся по опушкам коров. Скоро, наполнив себя всем этим, они до капли вернут все-все цветами, ягодами, грибами, прохладной тенью, ломящей зубы родниковой водой. Может, сойти с поезда? Побродить вдоль ручья, побеседовать вон с теми ребятишками, усевшимися на валунах у межи? Наверное, солнце уже нагрело камни… Все это было и тогда, когда вслепую шла она меж шатающихся колоколен, есть сегодня и пребудет вечно, пока живы люди. Так почему же позабыла я про это, отреклась от него, жить не хотела? Да, не хотела! Теперь она может признаться — не хотела. Жила, едва дыша, как тот бледный росток прошлогодней картошки в погребе, — разве сравнишь его с буйной зеленью весенних трав, с этой пьянящей щедростью живой жизни?! Ребятишки махали поезду. Антонине показалось — ей одной, и сердце слегка сжалось от привычного беспокойства: на чужих радуюсь, а своих бросила на произвол судьбы. Почему на произвол? Фердинандас же обещал приглядеть за ними. Он у меня хороший, ленивый только, не хочет отказывать себе в маленьких повседневных радостях — телевизоре, кружке пива. И Алексонене обещала забегать, если потребуется — поможет, посоветует как и что. Постороннего-то человека дети скорее послушают. Послушают? Ох, бед не натворили бы, оставшись без присмотра!.. Вырвавшись на широкий простор, паровоз весело загудел. А может, не поэтому — просто приветствовал встречный состав. Черный, тяжелый, бесконечный. Антонине хотелось, чтобы скорее миновали они грохочущую, окутанную дымом стену — будто не уголь и нефть летели навстречу, а черные, тяжелые ее дни, ее страх перед грядущим, от которого решила она убежать. Фу, глупость! Такой же поезд, только товарный, одумалась она — прогрохотал, и следа не осталось от злого призрака. Снова ясное небо и сияет над полями нежный зеленый свет озимей.
— Смотрите, смотрите — аист! — Антонина Граяускене опять улыбнулась, сообщая попутчикам о том, что проплывало, пролетало за окном, будто без нее никто этого не разглядит, не узнает.
Решила она и перекусить, раззадоренная примером соседей по купе, правда, есть не хотелось — сыта была впечатлениями. Предложила бутерброд соседке — чернобровой девахе с фиолетовыми губами и в фиолетовых же сапожках. Соседка позевывала, прикрывая рот свернутым в трубку журналом, и на вопросы отвечала скупо. Но по некоторым намекам Антонина поняла, что едет девушка к будущим свекрам.
— А где же твои вещи? — На сиденье рядом с девушкой лежала только плоская фиолетовая сумочка.
— Какие вещи? — попутчица облизала губы, достала зеркальце и вновь подмазала их.
— Ты же с дороги! Переодеться нужно будет. В какое-нибудь приличное платье. А халатик? Ночная сорочка?
— Стану я возить! Глядишь, еще и не примут! — Она одернула свою мини-юбку, коротенькую, сбившуюся до самых бедер, казалось, будто едет в одном толстом, домашней вязки свитере.
— Ты что же, без приглашения?..
— Он-то приглашал…
— Такой же, как ты, — уже возмущенная, старалась найти слова Антонина, — или чуть постарше?
— Паспорта не предъявлял, — собеседница раздраженно дернула плечиком. — На танцах познакомились.
— И уже свадьба?
— Какая свадьба? Разве я говорила про свадьбу? Еду к ним, и все.
— А мать у тебя есть? Разрешила она?
— Мамы нету. Мачеха.
Вот и пойми — правду говорит или врет. Мачеха. Впрочем, мало ли несчастных семей? С другой же стороны, мода такая пошла — плевать на родителей. Разве тут поймешь; вкалываешь, спины не разгибая, крутишься, а в один прекрасный день та же Виганте… Хотя Виганте не такая, и мальчики у нее другие, пусть и поотрастили патлы.
Антонина редко вспоминала себя молодую, дни своего знакомства с Фердинандасом. А ведь они тоже — на танцах, и нечего носом крутить. Да, да, на танцах! Юбки тогда били по икрам, парни ходили в широких клешах. Увидела она Фердинандаса на танцах, вернее сказать, сначала услышала, увидела потом. Странный танцзал, как палуба севшего на мель и накренившегося на один борт корабля. И улица, на которой он находился, называлась чудно — Конная. По-жеребячьи ржал саксофон, пыль стояла столбом, старичок, чем-то похожий на почтальона, брызгал на пол из ведра, попадали капли и на танцующие пары — пожалейте музыкантов, ведь задохнутся, отойдите! Саксофониста ей жалко не было — он спрыгивал с эстрады и отплясывал с самыми красивыми девушками, а вот ударника жалко — ни на минутку не мог оставить свой барабан и тарелки, без передышки бухал и лязгал, грустно, тоскливо, и Тоне казалось — нет на свете человека несчастнее этого ударника. Все время предаваемый аккордеоном и саксофоном, тоскливо взывает он к чуткой, понимающей душе — появись! Да. На танцах. В старое-то время молодые, бывало, в костеле знакомились, а теперь — на танцах. И ничего зазорного здесь нет. Тронутая сходством своего теперь уже далекого прошлого с сегодняшними заботами этой чернобровой, Антонина не захотела вспоминать, что целых два года играла роль той загадочной и чуткой души, которую звал печальный барабанщик, два года терпеливо топталась возле эстрады на покатой палубе севшего на мель корабля, не осмеливалась подойти к ударнику. Сквозь толкотню, шарканье и смех доносились до нее глухие, как удары сердца, ритмичные буханья, печаля и одновременно утешая, разжигая гаснущую надежду.
— А если они тебя не примут? В дом не пустят? — Антонина готова была посочувствовать, посоветовать. Еле удержала руку, чтобы по-матерински не поправить юбчонку, прикрыть ею колени девушки. Даже комбинашки не видать, что, они уже и нижнего белья не носят? А коленки круглые и ножки точеные, и личико, как у куколки, портят его только густо заляпанные зеленой тушью ресницы — каждая ресничка касторкой намазана, а то тушь не держится… Вот и Алина так же себя истязает…
— Подумаешь! Не первый и не последний.
— Что ты такое говоришь? — возмутилась Антонина. — Разве не любишь?
— Еще любить каждого…
— Но ведь ты же его выбрала. Его!
— Кто вам сказал, что я выбрала? — Девица явно рассердилась. — Привязался на танцах. Стал уговаривать: приезжай. Будем жить, если мать не выгонит. А у меня как раз отгулы. Вот и поехала. Погляжу.
— Поманил пальчиком, а ты и готова? Ведь совсем еще кутенок — «если мать не выгонит»… Значит, если не выгонит, будете вместе есть и спать? — Антонина и не заметила, что интересуется тем, о чем у нее самой даже психиатр не спрашивал. — Без свадьбы… без регистрации? — чуть не сказала «невенчанные».
В ответ можно было ждать и слез и резкости какой-нибудь. Наверно, нагрубит из гордости. А девушка меж тем аккуратно собирала со скатерки крошки и складывала в бумажку. Потом свернула ее фантиком и положила на край столика.
— Сколько ж тебе?
— Девятнадцать. А что?
Подумать только — и тут совпадало! Ей тоже было девятнадцать, когда Фердинандас впервые зазвал к себе домой и не отпустил. Двухэтажный домик с мансардой, крашенный в зеленое, вокруг большие деревья. Жаль, снесли его лет пять назад, во дворе розы росли, всего несколько кустов. Туго приходилось цветам — земля замусорена углем, бутылочными осколками. Но, все равно, цвели. И благоухали. От деревянных стен домика, от зеленого сумрака деревьев веяло уютом. Они с Фердинандасом прожили там недолго, но, проезжая мимо в автобусе, Антонина всякий раз оборачивалась к домику, словно кто-то ее окликал. Может, в жизни ее молодой собеседницы еще не было ничего такого, о чем стоило бы вспоминать?
— Ворчу на тебя, а ведь сама в девятнадцать замуж выскочила. — Голову переполняли всякие противоречивые мысли, и Антонина никак не могла в них разобраться. — Как думаешь, сколько мне сейчас?
Пухлые фиолетовые губы язвительно скривились, щелкнули голенище о голенище сапоги и уперлись в противоположную полку.
— Наверно, полсотни… Или больше?
— Что? — у Антонины даже дыхание перехватило, сердце стиснула холодная, безжалостная рука — оказывается, она не исчезла, была где-то тут, рядом, наготове. Чуть-чуть забыла о ней, любуясь весной и убегая от нее вместе с сиреневым вагоном. Еще бы малость, и застонала в голос. Ведь мне тридцать восемь. Как Лоллобриджиде! Опять Лоллобриджида? Не вслух ли выпалила диковинное имя? Засмеют… Девица бесстрастно пялила свои голубые глаза в окно, помаргивала тяжелыми мохнатыми ресницами. Непостижимо чуждая, как те девчонки, что торчат до полуночи в дымных кафе. И ведь, кажется, ничего в ней особенного — все открыто, обнажено, как ноги, чуть не до пояса — не подумав, громко заявляет о том, о чем и шепотом не следовало бы говорить, а вот не понимаешь ее, будто вы с разных планет…
Антонина попыталась снисходительно улыбнуться, точно не взволновал ее ни разговор, ни вся их беседа, невзначай напомнившая ей собственную молодость. Но мускулы лица одеревенели, губы — словно из тугой резины. Что тебе до нее? Разве знаешь, работает она, учится или, может, порхает бабочкой с цветка на цветок? Не спросила даже, как зовут. Но природа у всех одна — рано ли, поздно ли, а выходят девушки замуж, рожают. Как же, согласятся такие рожать! А Виганте? Неужели хочешь, чтобы она повторила твою жизнь, хоть и гордишься, что вышла по любви? И все равно гадко — собачонкой за любым, кто пальцем поманит?.. Девушка встала, не прощаясь вышла из купе. Может, я ее обидела? Остались сложенная ею бумажка да странноватый запах — помады и лекарств, как от больного. Ты сама больна, и нечего тебе соваться в чужие болезни. Чужие? Этой — девятнадцать. Виганте скоро семнадцать… Просто не сумела завоевать ее доверия, кинулась с поучениями, вот и получила по заслугам. Нынешняя молодежь страсть как не любит поучений… Поля и редкие домики за окнами вагона заволакивала густеющая синева. Такой же синевой подернулась и обида. Проходила понемногу, отпускала сердце. Лучше смотри в окно, в городе таких сумерек не увидишь. Там синеву дырявят бесконечные окна, огни машин, вспышки неоновых реклам. Огоньки тоже прекрасны, но в городе их слишком много, они теряют таинственность. Да и то сказать, станешь ли там думать о вечере — ведь к концу дня наваливается столько дел, забот? Именно от этих дел, от бремени долга и любви убегала сейчас Антонина — не хватило сил нести эту тяжесть. Теперь каждый вечер, каждая утренняя заря будут принадлежать только мне. Наберусь сил, поздоровею, вернусь и тогда… Она ощутила прильнувшую к ней щека к щеке старшую дочь — Виганте вышептывает свои тайны. Ведь именно так она делала, пока была маленькой. Со все возрастающим интересом следила Антонина за выскакивающими из темноты с разными интервалами огнями фонарей — чтобы нигде не было слишком темно…
Дорога кончилась неожиданно, будто все ее радости были только хитрым обманом — поезд остановился, и на Антонину вдруг навалилась тоска по дому — совсем одна в чужом городе! Оказалось, ее ждали. Не ее одну, конечно, и других, приехавших на лечение в санаторий. Группу новоприбывших усадили во вместительный автобус с удобными мягкими сиденьями. Антонина все ощупывала в кармане путевку, но путевки никто не требовал. Спросили только: кто в санаторий «Жуведра»? Собрала приехавших седая энергичная женщина, и так славно было подчиняться ее указаниям, разрешить ей опекать себя. Антонина жадно смотрела по сторонам, хотелось сразу выхватить что-нибудь из темноты и запомнить. Окружающие деревья гасили свет фонарей, потом фонари кончились, поехали лесом, и снова стая огней, и снова лес. Наконец автобус остановился. С прибытием! Выходим. Положите вещи, умойтесь и пожалуйте в столовую! Сдав путевку, Антонина получила какие-то бумажки, и ее проводили в комнатку. Две постели. Одна уже занята, будет с кем словом перемолвиться. Лишь бы не оказалась такой, как недавняя молодая попутчица… В столовой все сверкало чистотой, на стенах картины, в центре зала раскинула перистые листья большая пальма. Ужин, который им предложили, был не особенно изыскан, но Антонине понравился, а главное — поела, встала и ступай себе, и не надо думать о тех, кому предстоит перемыть гору грязной посуды.
Постель удобная, чистая, с хрустящими накрахмаленными простынями. Сколько же времени ждала ее эта уютная комната с широким окном, выходящим в густой, как лес, шуршащий ветвями парк! Покачивали кронами едва различимые во тьме высокие сосны, когда-нибудь я буду с грустью вспоминать о них, подумала Антонина, словно ей предстояло скорое расставание. Зажгла настольную лампу, кружок света упал на белую подушку, за окном сразу почернело. Послушный, уютный свет, свежая складочка на пододеяльнике — все несло желанный покой, превращающийся из хрупкого предчувствия в осязаемые вещи — в деревья, тишину, запахи чистого белья.
— Надеюсь, не станете читать до полуночи, — буркнула соседка, лежавшая в одежде на своей смятой постели. До конца срока ей оставалась всего одна ночь, поэтому все, что сейчас радовало Антонину, ее только раздражало и сердило.
— А мне здесь нравится, — деликатно и в то же время твердо заявила Антонина в ответ на ее брюзжание.
— Поживете, не то запоете! Вот в Паланге… И воздух, и питание!..
— Мне все понравится, я уверена. — Антонина отвергала самую мысль, будто здесь что-нибудь может измениться к худшему или она привыкнет и начнет смотреть на все другими глазами. Особой симпатии соседка не вызывала: широкая, мускулистая, пряди жестких волос, брезгливо поджатые губы. И наутро осталась такой же — хаяла все на свете. Одежда у нее яркая, но безвкусная, хотя хвастала, что дочь учится в художественном. Нет, не могла такая баба понравиться Антонине, тем более, что сидела она уже, как говорится, на чемоданах, напоминая этим, дескать, и чистота хрустящих простыней, и сосны со скворечниками и снующими по стволам белками — все временно. На душе даже полегчало, когда соседка принялась укладывать барахлишко в свой потертый чемодан, побывавший с ней, по ее словам, не только в Паланге, но и в Сочи, и в Железноводске… Антонина молча возмущалась: не имеет приличной ночной рубашки, а все на свете критикует.
— Говорите, милые, обходительные? Еще узнаете! Пляшут около знаменитостей, а тебе, простому человеку, ноль внимания. То ли дело в Железноводске… Русские, что ни говорите, справедливее!
Спорить с ней Антонина не стала. Цвет лица этой женщины против ее воли свидетельствовал о хорошем уходе — щеки чуть не лопались. Проводила к автобусу — он при свете дня оказался не столь уж большим и шикарным. Автобус как автобус, запыленный, бампер помят. И тут была авария? Во вмятине на бампере таилась какая-то смутная угроза. Мотор зафыркал. Граяускене от всего сердца помахала рукой бывшей соседке и облегченно вздохнула, словно избавляясь от человека, страдающего прилипчивой болезнью. Вместе с автобусом отдалялась от нее успевшая было возникнуть тревога: вдруг да и правда — все здесь не так, как показалось поначалу? Рассеялся бензиновый дымок, снова живительно зашумели кроны сосен, по которым шмыгали белочки, группа молодежи, шагающая по дороге, затоптала отпечатавшийся в пыли рубчатый след шин. Смуглые лица, загоревшие шеи, в руках ракетки для тенниса или бадминтона. Антонина не очень-то различала эти игры, понимая, однако, что они — частица отдыха, того бесконечного покоя, который теперь будет вливаться в ее тело и душу день за днем все бесконечные двадцать шесть дней.
Пророчества уехавшей брюзги, слава богу, не сбывались. Правда, в уголке обеденного зала, за большим столом сидела в одиночестве балерина, которую официантки обслуживали более предупредительно, чем всех остальных. Бледная, с трудом улыбающаяся, хотя и молодая — она выглядела такой замученной, казалось, ей трудно и пальцем шевельнуть. Как же порхает она по сцене на своих пуантах? Антонину всегда дивил этот невесомый полет. Сама она, не балованная домашней обстановкой, не нуждалась в особой опеке и не завидовала балерине, даже радовалась, что за той ухаживают здесь, как за хрупким растеньицем, ведь иначе не станет оно цвести, вернее, не полетит над сценой, едва касаясь пола. Еще отдыхал в санатории известный писатель. Он, как филин на свет, выбирался из своей одиночной палаты, быстро-быстро проглатывал обед, вряд ли ощущая вкус пищи и помаргивая красными от ночной писанины глазами; время от времени писатель встряхивал взъерошенной, добела поседевшей шевелюрой, словно с кем-то не соглашаясь, может, даже с собственной, чересчур громкой славой, а на его курносом носу выступали бисеринки пота, как у всех мужчин, привыкших пить не только воду.
Короче говоря, знаменитости нисколько не мешали Антонине, наоборот, они как бы осеняли своим присутствием ее новое существование, когда вдоволь свежего воздуха, здоровой пищи, досуга, наполненного разнообразными удовольствиями. Напряжение постепенно отпускало ее, она уже не вздрагивала, когда кто-то неожиданно к ней обращался. Заново училась спокойно сидеть и ходить — не мчаться, сломя голову и не разбирая дороги… Почему-то пришел на память давнишний сосед — коллекционер почтовых марок… Сейчас, пожалуй, и она могла бы заняться коллекционированием, правда, не марок — просто славных, добрых минут, когда все вокруг видишь и слышишь, не боишься никуда опоздать, отстать, потеряться… Не раздражаешься, без досады смотришь и на то, что не очень радует. Да, да, необходимо терпение! Незачем забегать мысленно на двадцать шесть дней вперед, и тогда они, эти двадцать шесть суток отдыха, увеличатся еще в двадцать шесть раз! Медленная, блаженная, бесконечная череда дней. Время для всех шло одинаково, но для нее все-таки по-особому. Лекцию главного врача санатория о целебных свойствах здешнего курорта, которую он читал каждой группе вновь прибывших, Антонина выслушала как тайну, доверенную только ей одной. Даже ни к чему не обязывающая улыбка диетсестры, сопровождавшая неизменный вопрос: «Вы довольны питанием?» — заставляла ее всякий раз краснеть от благодарности, хотя она и понимала, что красивую сестричку больше всего интересуют холостые молодые мужчины. В кабинках ванн висели песочные часы, тихий шорох пересыпающихся песчинок тоже служил подтверждением, что и здесь, словно невидимое платье короля из сказки, ткется желанный покой.
Отдыхающие гуляли группами, собирались возле павильонов с источниками минеральной воды. Антонина не жаловалась на желудок, но хотела взять от отдыха все положенное, поэтому приобрела специальный плоский фарфоровый сосуд с носиком; мужчины носили его в карманах пиджаков, женщины — в сумочках. В павильонах всегда стоял гул, как в улье. Наивные сюжетные витражи не пропускали внутрь много света, было прохладно и уютно, пьющие воду подшучивали над теми, кто забывал принести собственную чашку, особенно если до водолечения успевал хлебнуть что-нибудь покрепче. Эй, девушка, одолжи чашечку — не съем! Антонина не фыркала на них, как другие женщины — ведь съехавшиеся сюда из шахт и рудников простодушные, хотя и горластые люди не умеют отдыхать без громкого смеха и бесцеремонных знакомств. Те же чуть навеселе, пошучивающие мужчины встречались и на почте, где постоянно стучали молотки, сильные мужские руки заталкивали в ящики сало, колбасу, сыры.
Изредка будоражил Антонину знакомый перезвон молочных бутылок. Словно она закрыла окно, за которым продолжался шум полного заботами города, а ветер вновь распахнул его. Глядишь — идет мимо какой-то сутулый человек с пустыми бутылками в авоське — может быть, плетется сейчас в магазин и ее Фердинандас. Неглаженые, пузырящиеся на коленях брюки, щетина на щеках и подбородке, равнодушные, водянистые глаза. И я так каждый день мыкалась! Но тут же вспоминала, что отдыхает, живет на всем готовом, и волнение отступало. Только почему не пишут? Наконец получила письмо из дому. Разглядывая почтовые штемпели на марках, Антонина физически ощутила расстояние, отделявшее ее от близких. И не только расстояние в километрах от того большого до этого маленького города. Здесь тоже может распахнуться от ветра окно, услышишь шум и почувствуешь запах бензиновой гари, но ты не вскочишь, не помчишься не разбирая дороги — и успокоишься. Кажется, и твои довольны. Но письмо это, как и большинство подобных, не раскрывало самого главного. От имени всей семьи написано оно Витукасом. Его большие, еще полудетские буквы лучше, чем почерк Фердинандаса, убеждали: спокойно проводи свой отпуск, мама, отдыхай! Значит, спровадили и наконец свободно вздохнули? Осточертела я вам? Не нужна больше? Прежде Антонина вконец бы расстроилась, но сейчас, немного похмурившись, успокоилась, удовлетворенная сообщением, что семья обходится без нее. Увы, жизнь не прекращается даже тогда, когда расстаются самые близкие люди. Неужели ты только сейчас поняла это? Тут же села за ответ, тоже отделываясь малозначительными фразами и утешая себя тем, что отдыхает здесь не для себя — для них, для Фердинандаса, для детей, которым отдана вся ее жизнь. К хорошему привыкаешь быстро: глухие шумы городка, проникавшие иногда в ее окно, были даже приятны, словно теплая баюкающая ванна. И вот Антонине уже как-то странно глядеть на местных женщин — тех же самых санитарок, сестер, врачих, которые, сняв белые халаты, снуют по магазинам с тяжелыми сумками, будто сама она никогда не делала ничего подобного и не начнет заниматься этим сразу же по возвращении домой. Дом без нее не рушится, ей тут покойно и уютно, внушает, пожалуй, некоторую тревогу лишь свободная вторая кровать. Интересно, кого к ней подселят? Ворчунья соседка не забывалась. Неприятно было бы жить вместе и с такой особой, которая любит шататься по ресторанам с чужими мужьями. Здесь в обычае устраивать проводы отъезжающим. Даже женщины порой напиваются. Матери, жены, где же ваш разум? С осуждением относилась Антонина и к мгновенно вспыхивающим и часто тут же угасающим курортным романам. Все время стояла перед глазами та девушка из вагона в юбчонке, которую можно ладонью прикрыть. И не только мини-юбчонку, весь ее умишко — тоже… Пытались тут и за ней приударить, приглашали в кино, словно она не могла сходить туда без провожатого.
— Поищите помоложе, мне ведь полсотни, — отшутилась. Именно отшутилась, — не раскричалась и удивилась своей терпимости.
— Живите себе одна, — успокоила ее сестра-хозяйка. — Мы же понимаем — вам требуется покой.
Теперь, когда на свободную кровать в ее комнате никто не зарился, Антонина серьезно задумалась о соседке, которая могла бы здесь жить. Взгляд частенько задерживался на нетронутой белоснежной подушке, особенно после того, как Антонина хорошенько отоспалась и отдохнула. Вечерами ей уже явно не хватало голоса собеседницы. Хотелось обменяться впечатлениями, поговорить по душам, просто перекинуться парой слов. Правда, только не о пище и лечении. А о чем? Она и сама не знала. Вот шныряют по парку белки, доверчиво льнут к людям, берут из рук конфеты, а правильно ли это, хорошо ли? Сначала и ей нравились ручные зверушки — бросала им оставшееся от завтрака печенье, но потом засомневалась: а что будет с ними зимой? Ведь не станут же они делать обычных запасов при такой кормежке? Радуются отдыхающие, как дети, балуя занятных зверьков, а ведь по сути дела приносят природе вред. Как-то высказала свои сомнения, а ее на смех подняли. Будь у нее соседка… Рядом со спокойной, разумной женщиной и помолчать приятно.
Не подозревала еще Антонина Граяускене, что этот покой, сотканный из сна, калорийной пищи и беззаботных прогулок, больше ее не устраивает. Шорох сосен, вытеснивший из сердца страх и отчаяние, не мог наполнить его чем-то более значительным. Выходит, покой — не только блаженное состояние, куда нет хода тяжелым воспоминаниям, дурному настроению и шуму? С каждым днем Антонина испытывала все большую тоску по чему-то неопределенному, и тоска эта превращалась в мечту о собеседнице — умной, доброй и все понимающей. Да, они могли бы и помолчать вместе. Или гуляли бы по песчаной влажной от росы тропинке. Уходили далеко-далеко, туда, где уже нет ни лавочек, ни фонтанов, обошли бы вокруг подернутого ряской озера, слушая, как вскрикивает время от времени в камышах какая-то невидимая птица. Большое водное пространство пугало Антонину, а вот заросшие буйным камышом озерца звали остановиться, задуматься, помечтать о дальних далях, где нет никакой необходимости что-то делать или принимать решения. Можно сколько угодно стоять, прислонившись к стволу кривой ольхи, или сидеть, устроившись на мягкой моховой кочке, и в ушах будут тикать невидимые часы. Не песочные, как в ванных кабинах. Около озера мир превращается в огромные часы без циферблата и подгоняющих тебя стрелок. Течение времени не печалит, скорее, даже успокаивает, но, как подумаешь, что ты здесь одна, становится не по себе. Страшит не тиканье, что сливается с твоим пульсом, с ритмом дыхания, а мысль о том, что все это существовало раньше, когда тебя еще не было на свете, и останется потом, когда тебя уже не будет.
Все чаще мечтала Антонина о соседке, почти представляла себе ее — лицо, руки, голос.
Как-то, цокая каблуками, шла она по гулкому вестибюлю главного корпуса — день был превосходный, все разбрелись кто куда. Приоткрылась скрипучая стеклянная входная дверь, и в щель проскользнула женщина с чемоданчиком. Антонине показалось, что она напугана — часто дышит, пугливо озирается по сторонам.
— Санаторий «Жуведра», да? — пробормотала она неуверенно. — А не скажете ли вы мне, где тут регистратура?
Регистратура была рядом, около гардероба. Заезда в это время обычно не ждали, и молоденькая регистраторша вовсю флиртовала в парке с молодым бородатым парнем.
— Я сейчас позову… — Антонине было ясно, что женщине трудно сидеть и ждать.
— Что-что? Кого позовете?
— Регистратора.
— Да не беспокойтесь! Не надо! Подожду… Я так боялась, что… А теперь, когда я уже на месте… Не надо! Спасибо.
Так и не поведав Антонине, чего она боялась, женщина отвернулась от нее. Антонина не ушла, внезапно появившаяся незнакомка заинтересовала ее своей сбивчивой, беспокойной речью, а еще больше многозначительным, внушающим тревогу молчанием. Вновь прибывшая не сказала больше ни слова, ждала, нервно покусывая губы. Казалось, каждая минута ожидания уродует ее тонкое, красивое лицо. Выступающее из-под легкого плащика, обтянутое нейлоном колено подрагивало, модный каблучок постукивал по кафелю пола, она неотрывно смотрела на стеклянную стену, но вряд ли видела что-нибудь, кроме утомительно яркого света. Вскоре вестибюль наполнился людьми; зажав в губах цветок земляники, появилась и регистраторша.
— Вот она! — обрадовалась Антонина, указывая незнакомке на девушку. Женщина не поблагодарила, подошла к окошечку и через несколько минут уже исчезла со своим небольшим чемоданом и странным, болезненным нетерпением.
Антонина разочарованно вздохнула. Привычный уже гомон праздной толпы отдыхающих наполнил вестибюль, но не успокаивал, а лишь напоминал о предстоящем сытном обеде, внушал безразличие ко всему, что не связано с этим обедом и дальнейшим бездельем. Она замешалась в толпу, но никак не могла забыть ту странную женщину. Хотелось куда-то спешно идти — нетерпение незнакомки словно бы передалось ей.
Ах, да ладно, успокоила себя Антонина, никуда она не денется. Не встречу сегодня, увижу завтра. Почему-то об этой женщине думалось только в будущем времени — увижу, встречу — никакой связи между ней и прошлой жизнью Антонины не было, но связь эта уже намечалась, странно перекликаясь с недавними событиями, возрождая в душе состояние безотчетной угнетенности, от которой Антонина едва-едва избавилась. Но ведь она могла снова навалиться? Было такое чувство, словно, отправляясь в санаторий, она оставила эту свою гнетущую тяжесть какой-то другой женщине (хотя притворялась, что совсем о ней забыла), но та не выдержала и явилась сюда с грузом невыносимых забот и тягот, явилась и на виду у всех должна вернуть их ей, Антонине. Господи, неужели где-то по-прежнему ревут моторы автомобилей, раздаются резкие свистки милиционеров? И никуда она не сбежала от этого, просто захлопнула окна и законопатила все пазы, поэтому шум заглох, стал почти неслышным. Но стоит образоваться малейшей щелке, как в нее тут же просунется когтистая лапа прошлого. Мысли текли бессвязно, рождали недоброе предчувствие опасности, которому противоречило все, что окружало ее сейчас: беспечное санаторное существование, набирающая за широкими стеклами силу весна, отсутствие какого бы то ни было сходства между ней, Антониной, и незнакомкой… Мрачные дни прошлого, казалось, только и ждут случая пробраться сюда, приняв заманчивый, привлекательный вид. Прочь, прочь от этой женщины!.. Но у Антонины не было сил ни смотреть, ни слышать. Угроза покою и равновесию была очевидной, даже вызывающей, но она сулила не только боль, сулила радость — да, и радость! — которую породит тяжкая обязанность проникнуть в замкнутый, болезненно трепетный внутренний мир постороннего человека.
После того как появилась женщина с чемоданчиком, Антонине стали колоть глаза те, к чьим голосам, взглядам или слишком ярким платьям она уже успела привыкнуть. Кажется, давно забыла подозрительно брошенный взгляд — не прячешь ли в сумочке ворованное полотенце или украденную с чужого стола порцию масла? — а кожа все еще зудит, словно обожгла, но не знаешь, где и когда. Ожили тени прошлого, снова норовили догнать, приблизиться, обступить. Понимала: отдыхающие санатория не такие уж надоедливые и опасные, как она пыталась о них думать, — просто ей необходимо было препятствие, чтобы ярче засияла намеченная цель. Пока что ничего существенного она не достигла — чувствовала только безотчетный подъем, как перед дорогой — новой дорогой, которая, может быть, отбросит назад, но одновременно вознесет ее на высоту, о которой Антонина прежде и не мечтала.
Первые дни новенькой, видимо, нездоровилось: когда стала наконец выходить — была бледной, глаза беспокойно блуждали, будто она, ненадолго оставив здесь свой чемоданчик и не успев обвыкнуться, подхватит его и удалится в неизвестном направлении. Женщина эта старалась ничем не выделяться среди остальных, вместе со всеми ходила в столовую, в водолечебницу, однако словно обвела себя невидимой чертой, которую никому не позволяла переступать. На ее отчужденность не влияли ни дождь, ни солнышко, она как бы пребывала не здесь, где все просто и ясно и нет никаких проблем, а где-то далеко, там, откуда она вырвалась. Бледная, хрупкая, с несколько уже увядшим лицом, она не производила впечатления очень больной или измученной делами женщины, напротив, казалась слегка страдающей от недомогания, избалованной вниманием близких. Может, именно этого внимания и не хватало ей здесь, где между людьми запросто рушатся привычные перегородки, устанавливаются новые, ни к чему не обязывающие и поэтому ранящие чуткие души отношения.
Актриса или преподавательница — ломала себе голову Антонина, поглядывая на ее руки: узкие ладони, длинные пальцы, слегка подкрашенные ухоженные ногти… Особенно выразительны были эти руки, когда листали книгу. Женщина повсюду таскала с собой книгу в черном коленкоровом переплете. Конечно, такая элегантная, красивая молодая женщина не могла не вызвать разговоров, тем более, что она всех сторонилась. На танцы, видите ли, не ходит, ни в парке, ни по лесу не гуляет. Где же она проводит время? Где и с кем? Поживем — увидим. Антонину бесили эти досужие разговоры, так как ее все сильнее тянуло к незнакомке, и различные дурацкие предположения и сплетни задевали ее. Балерина, та хоть устало улыбалась, а эта — никого не замечает. От гладко зачесанных, разделенных ровным пробором темных волос бледный ее лоб казался еще выше, постоянно опущенные глаза были непроницаемы, грустны и отвергали любое сочувствие. Как будто похоронила она близкого человека, похоронила давно, сама уже не помнит когда. Впрочем, нет, это не траур! Все время с книгой. Не потому ли так сторонится людей, что постоянно бродит по туманным далям, погруженная в мир чужих страстей? Антонина давно уже не читала ничего серьезного — еле-еле успеваешь полистать какой-нибудь журнал, но она не забыла еще засасывающей, порабощающей силы книг, которая в свое время застила ей живую жизнь.
Однажды возле павильона с минеральным источником кто-то подобрал оброненную курортную карточку. Она пошла по рукам и была тщательно изучена отдыхающими. Констанция Кайрене, дочь Игнаса, 1940 года рождения — было написано в ней. Стало быть, замужняя. Как же не выскочить при такой-то фигуре и личике! Значит, замужем. Возможно, и дети есть, однако в очереди к междугородному телефону-автомату ее никто не видел. Почему? Мужья берегут таких куколок, как зеницу ока, в одиночку на курорты не отправляют, а уж если по случаю болезни и отпустят поводок, то каждую субботу летят, как на крыльях. А тут супруг глаз не кажет. Почему? И писем на ее имя тоже не поступает. Уж не в разводе ли? Строит из себя святую. Знаем мы таких праведниц! К счастью, никто ничего о ней не знал, тем более не знал ничего предосудительного, и, не сумев ни расположить к себе Кайрене, ни унизить ее, сплетницы постепенно перестали обращать на новенькую внимание. Вероятно, инстинктивно поняли, что всегдашняя ее печаль и равнодушие к маленьким радостям санаторного бытия могут помешать их беззаботному существованию. А так ли уж много впереди у них этих беззаботных деньков? Как бы там ни было, но оставили ее в покое, передоверив попечению Антонины Граяускене, хотя они с Кайрене по-прежнему оставались почти не знакомы, и робкие попытки к сближению делала одна Антонина — осторожно, чтобы не отпугнуть. Как-то так само собой получилось, — Антонина даже не сообразила, каким образом, — но потерянная курортная карточка очутилась у нее в руках, и она неуверенными шагами направилась в обед к столу Кайрене — вернуть.
— Благодарю вас, — холодно кивнула та. Ни более сердечного слова, ни признательного взгляда. Казалось, что ей неприятно держать в руках листок, который ощупывали чужие пальцы. Она как раз допивала компот: обсосала сливу и осторожно положила косточку в блюдце.
— Очень уж приторный, — вырвалось у Антонины. Кайрене, выловив ложечкой очередную сливу, глянула на подошедшую снизу вверх, потом покосилась в сторону двери, словно стремилась наметить путь к бегству от преследователей — так же, как в день своего приезда. Звякнула, ударившись о край стакана, ложечка, на скатерть упала коричневая капля компота. Антонина внутренне сжалась, точно ожидая плевка в лицо.
— А я люблю сладкое. Представьте себе — люблю! — И Кайрене вдруг улыбнулась. Глаза помягчели, они с любопытством изучали скромно одетую женщину, которая вконец смутилась, топчась у чужого столика.
Так тебе и надо, ругала себя Антонина. И все-таки этот коротенький разговор способствовал их сближению. Они стали здороваться, улыбались друг другу издали: Констанция незаметным подрагиванием губ, Антонина — широко, радостно, но не забывая своего недавнего смущения. Между ними уже существовала явная приязнь, правда, бо́льшую активность, как и раньше, проявляла Антонина. Как-то после обеда встретились они в водолечебнице, у соседних кабинок. Сначала сидели молча, Кайрене, как обычно, замкнутая, отчужденная, словно пришла сюда не ванну принимать, а побыть наедине с собой, Антонина — обрадованная близостью этой таинственной женщины. Мимо них сновали врачи, сестры со стерилизаторами — в одной из серных ванн с каким-то старичком случился обморок. И хотя по лицам медперсонала можно было заключить, что все кончилось благополучно, белые халаты еще долго шныряли по коридору. Констанция достала свою книгу, полистала и, не прочитав ни строчки, сунула обратно в сумку. Набухая на потолке, срывались на пол тяжелые капли, пахло серой и влажным бельем.
— Долго еще ждать? Здесь так мрачно. Вам не кажется? — невнятно, словно задыхаясь, обратилась к соседке Кайрене.
— Ох да! — охотно поддержала Антонина, хотя ей было хорошо и здесь, где все пропитано тяжелым влажным паром. Наконец-то заговорила!
— Не могут по-человечески вентиляцию наладить… Не удивительно, что люди сознание теряют!
— Точно, — поддакивала радостно взволнованная Антонина. Констанция глотала окончания слов, комкала их, швыряла, как обрывки бумаги, не заботясь о том, куда они упадут. Казалось, ей было безразлично, кто и что ответит. Впрочем, нет! Ведь, склонив голову, она внимательно смотрит на меня! Шея туго схвачена высоким воротничком водолазки. До чего же красивая шея, и водолазка из тонкой-тонкой шерсти.
— Сколько мы будем тут париться, в этой духотище? Уже целый час торчим. — Констанция Кайрене глянула на свои часики, которые, вероятно, показывали иное, не здешнее, время. Ждали они пока не более получаса.
Но Антонина не стала возражать. Правда, отмалчиваться невежливо, а что ответить, чтобы не порвалась едва протянувшаяся меж ними тонкая ниточка, придумать она не могла. Кайрене шевельнулась, из сумочки выпала книга.
— Смотрю, вы все с книгой ходите. Интересная? В библиотеке брали?
— В библиотеке? — Кайрене вздрогнула, поспешно затолкала обратно в сумочку поднятую книгу. — Французская. Из дома…
— Французская, — сконфуженно пробормотала Граяускене, удивленная необычностью такой привычной вещи, как книга. Они замолчали. Потом разошлись по соседним кабинам; Антонине было слышно, как Констанция раздевается, как плещется в ванне вода. Вот уж, небось, передернуло ее — ванна-то вся желтая, может, не продезинфицирована! Вспомнилась ворчливая, вечно всем недовольная соседка. Но Антонина постаралась выкинуть ее из головы. Опять я какую-то глупость ляпнула, с этой книгой… А все мое бабье любопытство!
Прикрывая полотенцем свое красное распаренное лицо, Антонина заторопилась к выходу. Рядом с похорошевшей, посвежевшей Кайрене она, конечно, будет выглядеть ужасно. Слышала позади шумное дыхание, но не останавливалась.
— Куда вы так бежите?
Догнав ее, Констанция приноровила свою семенящую походку к широкому шагу Граяускене.
— Не надо спешить. После ванны вредно…
— Привычка. Все бегом да бегом. — По лицу Антонины катились капельки пота. — Сейчас приду к себе, лягу.
— У вас хорошая комната? Мне не повезло — узкая и длинная, как склеп. И за окошком один серый забор и больше ничего.
— Нет, у меня хорошо. Я одна живу, — похвасталась Антонина. Молнией ударила мысль — засияла надежда, которую она пока не осмелилась высказать. — Сосны перед окном, белки прыгают, дятлы стучат…
— Не иначе, по знакомству получили.
— Как, как? — Антонина не сразу сообразила, что ее совсем не собирались обидеть. Это у Кайрене такая манера — говорить, не заботясь о том, правильно ли ее поймут. — Нет. Просто мне повезло. Уехала соседка, и больше никого не вселяют. Я так здешних кумушек боюсь…
— Кумушек? Значит, вы их так называете? Я бы нашла словцо покрепче — ненасытные гиены!
— Почему? Они добрые люди, только слишком любопытны, — мягко возразила Антонина.
Хорошо было идти по аллее рядом с Кайрене, раньше она каждый раз возвращалась в одиночестве. А теперь у ее бока мелькала сумочка Констанции, их тени слитно скользили по белым стволам берез. А что, если — чем черт не шутит, — если услышит она сейчас слова, которые мгновенно осветят черный омут прошлого, помогут разобраться в той странной и страшной путанице, которая все еще угрожала ей?
— О да, любопытные… Инстинкт стадности, к сожалению, превалирует у них над человечностью!
По влажной еще спине Антонины пробежал холодок, она поежилась — не поддаваться этому голосу, этим рваным, злым мыслям.
— Смотрите, — попыталась она перевести разговор в другое русло, — белочка… Привыкла, бедняга, брать прямо из рук.
— Животное ли, человек ли — им все равно! Лишь бы мучить…
Констанция едва глянула на какого-то очкарика, который по-детски старательно кормил конфетой белку. И кто ее, Кайрене, так тяжело обидел? Денек-то какой, солнце, а у нее все в мрачном свете!
— Ускакала… Просто поиграл человек, чего уж тут, — снова пыталась Антонина смягчить резкие суждения собеседницы. Я ведь тоже порой ненавидела и Алексонене, и пани Малиновскую, и Путравичене с ее смехом, а теперь скучаю без них, вернее сказать, скучала бы, не сияй это небо, не шелести деревья, не будь рядом этой загадочной женщины, которая, вероятно, измотана жизнью куда сильнее, чем я, хотя руки у нее и не изъедены стиральным порошком. Ничего, привыкну… Антонина изо всех сил старалась успокоить себя, но пока ничего не получалось. Смущало сознание того, что вот она, будучи куда старше этой женщины, бежит от правды, а Кайрене, вроде бы не имеющая особых причин, беспощадно откровенна с ней. Что побуждает ее к этому? Комната тоже не мелочь. Но ведь в моей есть свободное место, а сосен хватит и на двоих — весь подоконник усыпан зелеными иголками. Что, если набраться смелости и предложить?..
— Вы серьезно? — Кайрене не спешила согласиться. В глазах ее что-то мелькнуло — то ли растерянность, то ли испуг. — Большое спасибо, но подумайте, не стесню ли я вас… Со мной нелегко. Ох, как нелегко. Подумайте!
Антонину взволновала искренняя благодарность, а дважды повторенного слова «подумайте» она как бы и не заметила. Показалось, что в глазах Констанции замерцало пусть не очень явственное обещание — может, благосклонности, а может, дружбы. Но у губ Кайрене напряженно дрожала упрямая складка, предупреждающая — на слишком многое рассчитывать нельзя!
Вернувшись к себе, Антонина совсем забыла, что ей следует отдохнуть после ванны. Едва прилегла и тут же вновь вскочила — надо убрать, привести комнату в порядок. Ее еще никто не баловал дружбой, как и похвалами, цветами, подарками. Конечно, друзья и подруги были — у кого их в юности не бывает! — но постепенно приятелей оставалось все меньше и меньше, пока однажды она не почувствовала себя всеми забытой. Что ж, иначе и быть не могло. Ведь для дружбы требуется не только родство душ или общность интересов — ей необходимо самое обычное время для встреч, разговоров, для общих поездок за город, для того, чтобы провести вместе с друзьями отпуск или хотя бы вечерок убить на споры и мечты. Больше, чем денег, не хватало Антонине времени. И потому возникавшая иногда острая потребность в общении угасала, засыпаемая ворохом бытовых хлопот и забот. Здесь же, в санатории, времени у нее было сколько угодно. И это неиспользованное богатство, все возрастая, начинало угнетать, как и понимание того, что убежать от самой себя нельзя; отдалиться на время от забот, передохнуть — да, но убежать? Стало невыносимо ощущать свое одиночество, и вот теперь рядом будет человек — и утром, и вечером, и когда зашумит за окном дождик, и когда солнце поманит наружу. И не просто человек, а женщина, самый облик которой, неуловимый трепет, исходящий от этого существа, вызывают волнующий отзвук в твоей душе, напоминая о несбывшихся надеждах, заставляя тосковать о чем-то нереальном, может быть, ничего не значащем, но столь сейчас важном, важнее всего твоего прежнего горького опыта. Расхвасталась, а понравится ли ей твоя комната? Антонина с пристрастием осмотрелась — так поглядывала на все ее прежняя соседка по комнате: на потолке трещинка, занавеска прожжена… И динамик невзрачный — детская погремушка, а не радио. Она небось к тюльпанам и розам привыкла, а тут лишь скромные незабудки в стакане… Жила себе тихо-мирно, так нет, общество тебе потребовалось! И когда научится человек довольствоваться тем, что имеет?
К вечеру того же дня, еще не успели привянуть Антонинины незабудки, Кайрене перебралась к ней. В комнате, вместе со сладковатым запахом ее духов, появилась новизна, острая, словно наточенная бритва, и одновременно непривычно громоздкая, как новая мебель — стул не подымешь, между столом и шкафом не протиснешься — на всех полированных плоскостях видишь отражение своего потного лица, на котором и удовлетворение сбывшейся мечтой и опасение — вдруг да не уживешься с новым интерьером, потеряешь не только прежний уют — частицу самой себя, своей устоявшейся спокойной жизни.
— Помните, в первый день вы спросили, где регистратура? Это я была тогда в вестибюле, — набравшись храбрости, призналась Антонина, желая хоть бы словами притупить остроту новизны.
— Извините, не помню, — вежливо улыбнулась Констанция.
— В вестибюле ни души, регистраторша с кем-то в парке болтает. Я предложила, мол, схожу за ней…
— Ох, я тогда никого не видела! Солнце слепило. Какая-то женщина, правда, там была… Простите!
— Это же я была, я…
— Очень приятно! Называйте меня, пожалуйста, Констанция. Не люблю своей фамилии. — Это был дружеский аванс соседке, но еще не приглашение к дружбе. — Простите меня, я многое забываю.
Антонина, как мать, хранящая игрушки выросшей дочери, могла бы напомнить не только о первой встрече, чтобы помочь Констанции быстрее освоиться на новом месте. Но спохватилась и умолкла. То, что важно для нее, возможно, не имеет никакой ценности для этой женщины, и, пытаясь вызвать у нее воспоминания о незначительных мелочах, станет она рассказывать не о ней, а о себе. В глубине души ей очень хотелось выговориться, тем паче перед этой понравившейся ей с первого взгляда женщиной, однако сначала следует лучше узнать ее, привыкнуть к ней, чтобы не обидеть невзначай и одновременно не обмануться в своих волнующих ожиданиях. Отношения их изменятся, не могут не измениться, но исчезнет ли эта пропасть между ними? Озабоченная собственными мыслями, Констанция вдруг заглянула ей в глаза и сказала:
— Кое-что я не забываю… К сожалению, не все. Ах, если бы возможно было вычеркнуть эту память из жизни!
Она не уточнила, что именно хотелось бы ей вычеркнуть, но Антонина понимающе и сочувственно кивнула, хотя была уверена, что жизненный опыт новой соседки трудно сопоставить с ее собственным горьким опытом. Красота и благородство в ее сознании неизвестно почему всегда были взаимосвязаны. Кроме того, в этот первый их общий вечер ей не хотелось омрачать своей радости, когда в окружающих узнаешь свои уже испытанные и даже забытые переживания и сердце ни с того ни с сего захлестывает вдруг юношеская отчаянность и уже не страшно ждать завтрашнего дня. Тогда, во время их первой встречи в пустом вестибюле главного корпуса, где солнце, казалось, плавило стеклянные стены, она ощутила тревогу, вошедшую в дверь вместе с этой тоненькой женщиной. Эта тревога каким-то образом перекликалась с ее собственными страданиями. Показалось, вот он знак — удар колокола, а может, порыв бурного ветра, который сметет слишком затянувшийся, не только целительный, но и губительный отдых. Ей ли, Антонине Граяускене, предаваться покою? Ох, горючими слезами отольется ей это безделье, когда вернутся будни, но дерзкой самоотверженности неведения, что жить можно и по-другому, уже не останется. Так подумалось тогда, в вестибюле; она лицом к лицу встретилась с тем, от чего бежала сюда, но разве от жизни убежишь? И вот сейчас, когда очаровавшее ее странное существо наконец дышало здесь, рядом и не могло больше исчезнуть, в сердце закралось сомнение: не слишком ли я поспешила? Так приятно было издали отдавать себя мирному очарованию… Не лезь к ней в душу, не расспрашивай ни о чем, не надо, только спугнешь… Да и по какому праву? Приказывала себе не волновать Констанцию, а на самом деле жалела самое себя, не хотелось бередить собственные старые раны, а тем более приобретать новые. Хорошо бы уметь не расстраиваться, не думать ни о чем, не забивать себе голову заботами посторонних людей, которым твои волнения — как пятое колесо телеге; ведь еще и сейчас могло бы продолжаться блаженное состояние беззаботности, не поторопись ты, поступи разумно… Вот ведь Кайрене осторожничает, то ли по свойству своего характера, то ли по какой-то другой, одной ей известной причине, но осторожничает…
Антонина постаралась держать себя в рамках, чтобы не показаться назойливой, не пасть в глазах новой подруги, хотя ее так и подмывало спросить, понравилась ли той комната. Разве это не ее праве, просто — хозяйский долг? Но она понимала: лучше не торопить событий, вдруг даже пустячный вопрос покажется попыткой выведать больше того, что согласны были ей сказать. Кайрене тоже молчала — стояла, опустив руки, угнетенная необходимостью снова как-то устраиваться, а вдруг — опять неудачно? Глаза полузакрыты, видимо, совсем забыла, где она, куда и зачем пришла. Неожиданно ее лицо ожило, она стала принюхиваться, ноздри расширились, задрожали.
— А здесь ничем не пахнет?.. Вы ничего не чувствуете?
Антонина растерялась — в ее чистенькой, до блеска вылизанной, постоянно проветриваемой комнатке пахло хвоей, лесом — но это же здоровые запахи! Не дождавшись ответа, Констанция поправила волосы, переставила с места на место свой чемодан. Казалось, забыла и о своем странном вопросе. Конечно, ведь сама говорила, что многое забывает… Не только плохое, но и хорошее. А вот она, Антонина, даже если очень захочет, не сможет, выкинуть из памяти сегодняшний день. Она даже не зажигает света, чтобы не мешать первым, пусть противоречивым впечатлениям Констанции. Ну вот и появилась у нее соседка. Она еще не смела думать о ней и себе как о приятельницах, подругах, а уже опечалилась, вспомнив о не таком уж далеком расставании. Теперь время побежит скорее, не будет шуршать песчинками часов, а полетит с визгом, как пила на недалекой отсюда старенькой лесопилке.
Констанция подошла к окну, неуверенно подергала раму, посыпалась сухая краска.
— Вы не возражаете? Под окнами никто не ходит?
— Что вы, пожалуйста, — Антонина легким толчком распахнула сразу обе створки. Констанция отшатнулась от окна, в комнату ворвалась тугая струя свежести, наполнив ее стылым воздухом. Сосны как перешептывались, так и продолжали шептаться, но уже на чужом, даже пугающем языке.
Кайрене поспешно прикрыла одну створку, включила свет. Видимо, кто-то здорово избаловал ее: внушил, что ее прихоти и желания — самое важное, а с привычками окружающих можно не особенно считаться. Подошла к своему чемодану под крокодилову кожу, открыла его, стала вынимать вещи — легкие, красивые, дорогие, — бросала их на свою постель. Вещи тоже были частицами ее прекрасного, слегка увядшего таинственного мира, он требовал внимания, хотя не собирался чем бы то ни было платить за него — ни привязанностью, ни даже откровенностью, если не считать за таковую случайно вырвавшееся слово… Нет, все это скорлупа, шелуха, оболочка! А что же такое ты сама, Констанция, твой недуг, твоя боль? А не выдумала ли я все это? Антонина не могла бы объяснить, почему так неприязненно отнеслась к ее прозрачным рубашечкам и лифчикам. Ведь она с восторгом наблюдала, как длинные белые руки ныряют в рукава розового нейлонового стеганого халатика. О таком, почти невесомом и немнущемся, Виганте ей все уши прожужжала. То, что дочь разбирается в туалетах, которыми обладают такие элегантные женщины, уже не вызывало обычной досады — мать даже чуточку гордилась ею. Невольно сравнивая Виганте с Констанцией, она как бы выявляла направление, по которому им — матери и дочери — следует двигаться вперед. Ее длинношеяя, пока еще угловатая, с торчащими лопатками девочка будет становиться все изящнее, нежнее. Если бы она еще не горбилась, отрастила волосы подлиннее и распустила их по плечам!.. Скажи ей об этом кто-нибудь, Антонина не поверила бы, что Кайрене привлекает ее не только таящимся в ней непокоем, но и как эталон женственности. Все эти вещицы так и льнули к Констанции — облегали ее талию, маленькую грудь, ласкали шею, плечи; и созданный в представлении Антонины образ безмерно страдающей женщины рушится. От этого ей становилось и печально и весело, скорее весело, чем печально. В своем элегантном халатике, с уложенными на ночь темными волосами, эта тридцатилетняя женщина в какой-то момент показалась ей юной девушкой, нуждающейся в опеке. И вновь возник рядом силуэт дочери. Узнать Виганте было теперь труднее, словно она уже успела измениться, стать какой-то иной. Словно за родной дочерью, собирала Антонина разбросанную Констанцией одежду, аккуратно вешала ее в шкаф.
— Как хорошо, что никакого забора за окном! — вырвалось у молодой женщины.
Она раскинула руки, будто желая обнять что-то, — не проникающий ли снаружи запах сосен? — и в этом тоне была невысказанная похвала Антонине, благодарность за ее приглашение и заботу.
— Раздевайтесь и вы, пора спать! — весело предложила Констанция, сбросившая вместе с одеждой замкнутость и капризное высокомерие. Антонина расправила на одеяле свою скромную ночную сорочку в цветочках. — Какая прелесть! Где вы такую купили?
— Сама пошила. Я и детей обшиваю.
— Прекрасно! Значит, сузите мне юбку. Похудела, висит, как мешок.
Беспардонность Констанции несколько покоробила Антонину, обидело ее и то, что не спросила та про детей, но она сумела не показать своего разочарования. Сузить? С удовольствием, милая моя. Пойдем завтра к озеру, я иголку захвачу, вы — книгу (может, почитаете вслух?), и потекут дальше эти наши странные часы. В темноте было видно, как небо опускается на сосны, вот и совсем скрылись из глаз их кроны. Констанция ровно задышала — уснула, по-детски зевнув от усталости. Антонине же не спалось. Она ощутила прилив сил, хотелось петь, смеяться, что-то делать — и за все она должна быть благодарна не кому-нибудь — вот этой тихо посапывающей женщине: ведь это она, словно порыв свежего ветра, взбудоражила ее, оживила мысли и чувства.
Заснула Антонина не скоро. С появлением Констанции к ней возвратились тревоги и заботы, однако исчезла безнадежность, которая пугала, как медленно просыпающийся от голода удав — видела однажды такого в передвижном зверинце. Поэтому странно неожиданным было для нее теперешнее блаженное состояние, ведь она впервые так близко соприкоснулась с Констанцией, совсем еще не знает ее, и первая их беседа после вселения, которую Антонина заранее отрепетировала в своем воображении, тоже не доставила ей особой радости.
Среди ночи она вдруг проснулась, словно ей жаль было бессмысленно тратить время на сон. Но проснулась не от хорошего настроения, которое не оставляло ее и во сне, а от стона — услышала судорожный вздох, потом странный всхлип и болезненный стон. Было похоже на горькую младенческую жалобу. Тихонько, чтобы не скрипнули пружины, села, опустила ноги. Из приоткрытого окна тянуло ночной прохладой и все теми же запахами — сосен и вянущей травы, которую выполол днем с клумб садовник санатория. Мягко проступали предметы обстановки, словно затуманенные дыханием хрупкой женщины, но все было видно, хотя в окно и не заглядывал скрытый за дымкой месяц. Соседка лежала на спине, согнув ногу в колене, глаза плотно закрыты, а в глазницах, как чернильные пятна, плавали густые тени, казалось, Констанция смотрит этими тенями. Антонина на цыпочках подошла к ней, поправила одеяло. Вздрогнуло судорожно согнутое колено, вновь послышался стон, откуда-то из глубины, словно стонал человек, заваленный землей. Антонина склонилась над спящей. В черных пятнах, как два лезвия, остро и одновременно злорадно, словно они сумели угадать ловушку, блеснули глаза.
— Что с вами? Может, воды?
Ей показалось, что Констанция все отлично слышит и видит, просто не желает отвечать.
— Ну, тогда спите. Спите, — шепнула она, выпрямляясь и взмахивая над спящей руками, точно отпугивая от нее злых духов. Что с ней? Привиделись забытые боли и обиды? Горе, тоска, смерть близких? Что?
Постояла у ее кровати, вздрагивая от озноба. В комнате ощутимо похолодало, уже не пахло соснами. Тихонько прикрыла окно. Наверно, приснился страшный сон. Ничего, ничего. Сейчас боль медленно уйдет, и сердце оттает, как по весне схваченная морозами земля. Стоны больше не повторялись, но Антонина не могла заснуть, мысли все возвращались к тому, о чем она запретила себе думать во время отдыха: семья, работа; как там их новый начальник; когда подписывал приказ, уже не притворялся строгим, был действительно чем-то рассержен и не скрывал этого. А как питаются дети? Тут у них апельсины появились, но есть ли они в городе, кто знает. Небось, сидят на одних консервах, колбасе да кефире… Беспокойство, разбуженное Констанцией, тянуло за собой, словно шлейф, недавние тревожные ощущения, пусть теперь они уже и не могли разрушить трезвого, подкрепленного новым опытом хода мыслей. О детях думала она сейчас с легкой грустью и уважением, словно это были не ее собственные, а незаметно выросшие соседские дети. Куда ушла сердечность их отношений, что мешало детям быть откровеннее? Ее мелочная опека? Но откуда взяться доверию, когда любой необдуманный шаг — многозначен и не сразу видишь его последствия. На самом деле — нужны ли им ее суета, заботы и постоянный страх? Конечно, возвратившись, найдет их другими, изменившимися, однако теперь уже не будет испытывать прежнего слепого страха. Удастся ли по-новому, не рабски привыкнуть к ним? А как рядом с ними будет выглядеть Фердинандас? Тоже переменится, но только к худшему? Дети к нему терпимы, ведь он, не в пример ей, всегда относился к ним спокойнее, не восставал против их непослушания и дурного поведения, даже скорее потакал… А ко мне требования повысятся…
— Не напугала ли я вас ночью? — как бы между прочим спросила Констанция, когда они утром одевались, внимательно приглядываясь друг к другу, настраивая свои чувства на общий лад. Ночью приоткрылся покров, скрывающий ее тайну, но Кайрене упорно не выдавала ее.
Вероятно, этот покров был многослойным и прятал нечто болезненное, чего нельзя было так вот, сразу, обнажить.
— Не кричала я?
Констанция хотела подойти поближе, но, видимо, передумала и присела, застегивая босоножки.
— Вроде, разок было… — Антонина и в самом деле не сумела бы рассказать, что видела и слышала этой ночью. Бесконечно жалко Констанцию, такую хрупкую, легко ранимую и одновременно удивительно непреклонную. Не собираясь мириться с ее замкнутостью и тайной болью, Антонина терпеливо дожидалась минуты откровенности, чувствуя, что не обижаться и ждать куда важнее, чем протянуть таблетку от головной боли, которую, кстати, Кайрене не преминула жалобным голоском попросить.
— Наверно, приснилось что-то, — снова заговорила Граяускене, словно это ей доподлинно известно.
— А… Может быть, может быть, — в ярком утреннем свете глазные впадины Констанции казались серыми, изборожденными мелкой и частой сеткой морщинок, как после большого душевного потрясения. — Только не вспомню, что… — и она широко, но неискренне улыбнулась. — Гляньте, какое солнце!
Затянутое тучами низкое ночное небо прояснилось, солнце слепило глаза, и все вокруг сияло, будто сейчас рожденное. Сверкали не только усыпанная капельками росы сосновая хвоя и цветы на клумбах, но даже истертые доски скамеек, облупившаяся стенка киоска. Надо привыкнуть к Констанции, к каждому человеку надо сначала привыкнуть, думала Антонина, а манящее сверкание все не гасло.
— Чудесный день, не правда ли? — то и дело теребила ее Констанция, как бы заставляя себя радоваться. Но в тоне чувствовалась судорожная попытка скрыть то, чего уже никак нельзя было скрыть.
Ночное происшествие дало Антонине возможность справиться со своим смущением и робостью. После завтрака она предложила Кайрене сходить к озеру. Листья ирисов, покачиваясь на легком ветерке, словно бы позванивали — если не подрезать, могут вымахать в человеческий рост. У берега темнела полузатопленная лодка, в ней плавали ржавые консервные банки с дохлыми червяками. Казалось, островки кочек плывут куда-то далеко-далеко, хотя само озерцо — не больше блюдца. Время замедлило свой бег, даже не слышно стало шуршания песчинок. Констанция наклонилась, потрогала воду кончиками пальцев и беззаботно защебетала:
— Теплая! Искупаемся, да? Я еще ни разу тут не была… Ох, как я благодарна вам, Антонина!
— Искупаемся-то вряд ли, а вот позагорать можно, — рассудительно отозвалась Антонина, но в ее голосе слышалась нотка радости, словно все это она сама придумала и сделала: и теплый ветерок, и шелест трав, и сверкание воды. Ей уже не хотелось желанной тишины, призванной венчать освобождение от одиночества.
— Вредно мне загорать, — опечалилась Констанция.
— Немножко никому не повредит!
— А, ладно! Не станем слушаться докторов! — Она нерешительно крутила пальцами пуговицу блузки.
— Голову в тенек, ноги на солнышко, и не перегреетесь! Вот так…
— Господи, как вы внимательны ко мне, милая Антонина!..
— Зовите просто Тоней.
— А какое здесь чудесное местечко, Тоня!.. До чего же ненавижу зевак, которые всюду суют свой нос…
— Какая у вас кожа гладкая, — похвалила Антонина, едва удержавшись от желания прикоснуться к спине подружки, как она теперь мысленно называла Констанцию.
— Правда? — Кайрене была рада похвале. Она лежала трогательно хрупкая и белая-белая, словно не в пору выпавший снег, который вот-вот растает.
— Ох, и любит же вас, наверное, муженек! — Антонина дивилась себе — спросила вроде бы шутя, но от всей души желая, чтобы так оно и было.
— Муж? — Констанция повернула к ней лицо, пожевала травинку — молча обдумывала, следует ли продолжать эту тему. — Да, он у меня очень хороший. Не стану хулить, наговаривать. Это глупо и унизительно. И нечестно. Но он… Нет, вам можно сказать. Не стыдно. Я скажу… Он не любит меня… Когда-то любил… Я еще вчера хотела сказать вам… Когда-то я была совсем другой!
— Вам и сейчас цены нет — стройная, подтянутая, ни живота, как у меня, ни пятен на руках… Разве можно вас не любить?
— Ах, милая моя Тоня! — Констанция оперлась о локти, осмотрелась кругом потрезвевшими глазами — озеро сократилось вдруг до размеров лужи, от него несло тиной, берег был истоптан коровами. — Он давно разлюбил меня… Простите за пошлую жалобу, которую так часто повторяют женщины… Но разве можно любить такую, как я?
— Такую, как вы? — До них донеслось тарахтенье мотора — с противоположного берега озера долетел зычный, жизнерадостный голос; за сосняком шумело шоссе. Нет, они не были отрезаны от всего мира. Иллюзия полного уединения пропала. — Стоит вам показаться, все оборачиваются… И я за вами по пятам ходила, ловила вашу улыбку… Не любить такую, как вы?!
— Да, именно такую, которая всюду бродит с одной и той же книгой и в конце концов бросает ее, не дочитав!
— Уверена, что вы прочли куда больше многих…
— Тем хуже для меня. Заболеваю я от книг. Хорошие заставляют грустить, страдать… Только открою, начну читать и сразу вижу, чем кончится… Начать я, может быть, и не сумела бы, но закончить любую книгу берусь не хуже автора.
— Тут у нас недавно старичок жил. Красноносый такой. Говорили, роман сочиняет…
— Конечно, раз красноносый, значит замечательный роман напишет! Как же иначе? — язвительно рассмеялась Констанция, словно упоминание о писателе было для нее личным оскорблением. Антонина пожалела, что слишком мало знает о мире книг и совсем ничего о связях Кайрене с тайнами этого мира.
— Я слыхала, что книжки не только писатели сочиняют — инженеры, врачи, клоуны…
Ее Фердинандас любит порассуждать на эту тему, завидуя славе и гонорарам счастливчиков. Новая подруга, явно не заурядная домашняя хозяйка, может, она и сама пишет?
— В молодости пробовала.
— Я так и думала! — обрадовалась Антонина, что подтвердилось ее предположение, а еще больше тому, что ушли они от опасной темы, слишком минорной под лучами полуденного солнца, куда более уместной, если бы они разговаривали в уютном полумраке их комнатки.
— Не романы. Стихи. Только стихи. Впрочем, кто в семнадцать лет не воспаряет к небесам? Вот и я строила воздушные замки, мечтала о прекрасном принце.
— А теперь?
— О чем я могу теперь мечтать?
— Не знаю. Другие-то вон пишут…
— Пишут. Но что и как пишут? Про самих себя мы еще кое-что знаем, — голос ее звучал страстно и убежденно. — А про другого человека можем только предполагать. Одним удается делать это умно, а другие — глупо, бессовестно лгут…
— Но ведь есть хорошие книги? — Антонина тоже заволновалась. Никогда еще до сего времени никто не разговаривал с ней так. Высокие, пусть невеселые слова будоражили Антонину, служили доказательством того, что ее не совсем еще поглотил водоворот быта, хотя с появлением в ее жизни этой таинственной печальной женщины от обретенного было спокойствия и следа не осталось.
— Лучше бы их не было! Не хочу травить себя правдой. Какой толк в ней, если ты несчастлива? Только чувствуешь себя еще более несчастной. С ложью можно еще как-то смириться, но с правдой… Не надо больше говорить об этом!
Поделом тебе, внутренне сжалась Антонина, не будешь без приглашения лезть в чужую жизнь. Ведь еще ночью предупредили тебя ее жуткие, невидящие глаза… Так я и предчувствовала — то, что для меня интересно, необыденно, для нее банально, пошло… Она несчастная, но гордая и не желает, чтобы о ее несчастье вытирали грязные сапоги! И имеет на это право. А я распустилась, веду себя, словно завзятая курортная кумушка. Хотела отыскать человека еще более несчастного, чем ты сама, чтобы утвердить с его помощью чувство собственного достоинства? Как это она сказала? — «С ложью можно еще как-то смириться, но с правдой…», если она говорит искренне — а в искренности ее я не сомневаюсь, — это так ужасно!.. Нет, любая правда лучше самой красивой лжи! А давно ли ты сама думала, как она? И жила так? От одной лжи, из одного тумана кинулась в другой, правда, менее плотный, позолоченный лучами солнышка… Дорвалась до отдыха и забыла обо всем, а правда — одна, хоть там, хоть здесь.
Она не собиралась рассказывать Констанции про тюльпан, украденный Витукасом, но вдруг взволнованно и сбивчиво обо всем ей поведала.
— Да, скверно… Я понимаю ваше горе, Тоня. — Констанция села, забыв, что полуодета. — Но в его проступке есть и радость — я бы знала, чем утешить себя, — значит, сын меня любит! Неужели вы об этом не подумали?
— Нет, — что-то в словах Кайрене задело Антонину, но она не стала спорить. В странном мире живет эта женщина, все там вверх ногами, как отраженные в глади воды кусты и деревья. В этом ее слабость, но и превосходство, которое невольно признаешь.
— Простите, Тоня. Не знаю, что на меня нашло нынче, несу какой-то вздор. — Порыв ветра растрепал ее волосы, на белой шее обнажился уродливый шрам.
— Вам операцию делали?
— Нет. Упала. Давно уже, поскользнулась и упала, — Констанция нервно прихватила пряди волос и прикрыла шрам.
Надо осторожнее ходить по улице! Антонине захотелось погладить ее шею, словно подруге все еще было больно.
— Затащила вас в такую даль и мучаю дурацкими вопросами. Не отвечайте вы на них! — пробормотала она виновато и отвернулась. Забыть обо всем! Так хорошо лежать рядом под весенним солнышком. Когда же загорала я в последний раз? Еще в техникуме училась, готовилась к экзаменам на заброшенном кладбище… Даже на месте вечного успокоения не было страшно… И все-таки какой ужасный шрам!
— Мне здесь очень хорошо, спасибо вам! — Констанция перевернулась на спину, подставив солнцу и грудь, устало закрыв глаза. — Это мне следует извиниться перед вами… Очень вас прошу, что бы ни случилось со мной, не осуждайте… Ладно?
Забыть обо всем!.. А что может случиться на курорте, где каждому обеспечены покой, сытная еда, медицинский уход? Где такое солнце! Констанция кажется не столько больной, сколько ужасно уставшей. Впрочем, кто в наше время не устает? Тяжкие мысли порой изводят сильнее, чем самый тяжелый труд. По себе это знаю… Только бы не перегрелась подружка — первый раз на солнце. Забыть, обо всем забыть! Но не могла прогнать ощущение, будто что-то уже случилось. Об этом напоминал шрам. Его, конечно, легко прикрыть волосами, но избавиться от него, вывести, как пятно на платье, невозможно…
— Хватит, а то сгорим! — Антонина встала и потянула одеяло из тени сгорбленной ольхи.
— Еще немножечко! Не пойду! Ну, полчасика — упрашивала Констанция, словно балованный ребенок. На личике ни следа тревоги, тем более горя. Как переменчивы и мысли ее, и настроения!
— Тогда оденьтесь. А то я потом буду виновата.
Констанция послушно накинула кофточку, застегнула пуговицы, поднялась и со смехом начала швырять в воду обсохшие ракушки.
Домой Антонина возвращалась расстроенная, озабоченная, хотя одна такая прогулка стоила месяцев прежней ее жизни. То и дело поглядывала на беззаботно семенящую рядом Констанцию; совершенно забыв свои страшные слова о лжи и правде, она весело о чем-то болтала. Глупые мы люди — женщины… То готова была отдать что угодно, лишь бы расшевелить ее, а теперь сержусь на ее ребячливость… Легкомыслие, поправила себя Антонина.
Ночью соседка опять глухо стонала, В тишине и темноте казалось, что в ее худеньком теле яростно сражаются враждебные силы и не могут ни победить друг друга, ни взорваться отчаянным, звериным криком. Стоны перемежались горестными смешками — даже в забытье издевалась Констанция над собой. Что заставляет ее метаться и стонать? Антонина была испугана, очень испугана, но стоны не были уже неожиданностью, как прошлой ночью. Она встала, подошла к кровати соседки, не выдержав, включила свет.
— Боже, — вырвалось у измученной женщины, пустые, широко открытые глаза бессмысленно блуждали по ярко освещенной комнате, руки судорожно пытались натянуть сбившееся одеяло. Замерзла, бедная! Антонина заботливо прикрыла ее сверху еще и своим одеялом.
— Неужели опять начинается?
— Что начинается? Спите себе спокойно. Я посижу возле вас. Может, воды? Перегрелись. Я же предупреждала.
Зубы застучали о край стакана, вода плеснулась на пододеяльник.
— Ничего, ничего, сейчас все пройдет, — шептала перепуганная Антонина, глядя на темные сосны за окном, а перед глазами — ее шрам. И шрам, и то, как Констанция спешит прикрыть его волосами.
— Может, на этот раз и пройдет, — покорно согласилась Констанция, вцепившись в руку, которой Антонина поглаживала ее плечо, стараясь успокоить. — Но боюсь, только на этот раз… О, господи! Господи, боже мой…
— Что? Что с вами, милая?
— Запах… Вы не чувствуете запаха корицы? — Кайрене резко села в постели, ее тонкие ноздри трепетали.
— Где? Какая корица? Ее нынче и за большие деньги не добудешь.
— Простите… Почудилось. Я так ненавижу корицу, так боюсь ее! Стоит услышать запах, и я…
— Может, врача?..
— Нет-нет! Умоляю вас… Сжальтесь надо мной!
Антонина обняла ее, прижала к себе.
— Глупенькая. Ну откуда тут быть корице? Когда-то я ее в печенье клала… А здесь сосновой смолой пахнет, хвоей…
— Боюсь запаха корицы… Этот запах — постоянный невидимый спутник его матери. С самой первой встречи невзлюбила меня, только притворялась, пирогами угощала… Вот и вы меня возненавидите, Тоня… Я должна бала предупредить вас, что не такая, как другие… У меня жуткая болезнь. — Констанция уже не могла или не хотела ничего скрывать. — Это не заразно, но куда страшнее — эпилепсия. Слышали о такой? Потому-то муж и разлюбил… Не сердитесь, пожалуйста, милая Антонина, что я скрывала… Так страшно признаваться чужому человеку… И самой себе — страшно…
— Просто вам приснился дурной сон. Проснетесь утром и будете смеяться над ночными страхами. — Антонина, как ребенку, поглаживала ей волосы.
— Ах, если бы это действительно было сном!.. Падаю прямо на улице. Почувствую вдруг запах корицы и теряю над собой контроль, валюсь как подкошенная. Ходит за мной моя болезнь, словно убийца. Но не убивает — собьет с ног и отступит… Все время слышу ее шаги — и нет сил сопротивляться. Проваливаюсь куда-то ночью и ничего не помню. Просыпаюсь, словно в гробу. Однажды прямо в воду свалилась, если бы не люди рядом — утонула бы. Как сноп падаю. Во сне из постели выбрасывает.
— Но сейчас-то вы здоровы. На солнце перегрелись.
Дрогнули, задвигались кольца голодного, просыпающегося удава — Антонина почувствовала, как подкрадывается к ней былое отчаяние, а ведь казалось, что оставила его далеко-далеко, среди мелких будничных тревог и забот.
— Нет. Я говорю правду. Вот вы спрашивали на озере — откуда у меня шрам? Это я в музее упала на пики железной каминной решетки. Пришла в себя — увидела мужа, а вокруг люди толпятся… Господи, как он тогда посмотрел!.. Как ему было стыдно… Конечно, жалел меня, но сгорал от стыда: все вокруг видят, как я себя изуродовала… Его жена — и вдруг… Вот забьюсь в припадке, тоже сбежите. Если муж не мог выдерживать, то каково чужим? Завтра я от вас переберусь, Тоня. Вы мне очень нравитесь. Чувствую, что и вам нужно от чего-то избавиться… Вы сильный человек. И гоните меня прочь, чтобы снова не слетелись злые духи, от которых вы здесь укрылись… Гоните!
— Злые духи, они — в нас, милая…
— Ваши — может быть. А мои… Мои коварные, бесплотные, безликие — один только запах. Но и запах — обман, в музеях не пахнет корицей…
— Я от вас не отступлюсь, Констанция. Сами же говорите, что я сильная. У меня трое детей, я привыкла каждую минуту быть начеку… Каждую минуту!
— Все равно. Дождусь утра и уйду.
— Никуда я тебя не пущу. Меня запахом корицы не испугаешь. — Если честно, то Антонина боялась, очень боялась снова увязнуть в болоте страха и отчаяния, из которого с таким трудом недавно выкарабкалась. Если бы не беспомощная головка у нее на груди, не собственные слова, звучавшие приказом самой себе, она бы стремглав убежала прочь из этой комнаты. От волнения даже не заметила, что обращается к Кайрене на «ты». Перед глазами каминная решетка: трехгранные острия, как у копий, торчат хищные железные зубы, грозя растерзать эту белую, едва тронутую солнцем кожу. — Болезнь как болезнь. Бывает куда хуже. С кровью что-нибудь… Или психические…
— Эх, Тоня, Тоня… Муж тоже клялся, что ничего не боится. И правда, поначалу, когда я только заболела, не боялся. Потом его имя замелькало на афишах, стали посылать Кайриса за рубеж, хвалебные рецензии в газетах, и ко многому стал он относиться по-другому, многое увидел в ином свете. Не саму болезнь, с нею он кое-как свыкся, словно с дождливым летом на взморье… Главные его переживания заключались в другом… в том, что болезнь невозможно скрыть от посторонних. Окружающие видят не только недуг жены, но и его беспомощность, а человек с афиши не может себе этого позволить. Безобразно и унизительно! Поглядят и засомневаются, таков ли он на самом деле, каким представляет его себе публика… Пусть знаменитости совсем не таковы, какими их себе воображают, но для него это невыносимо…
— Ведь вы же не разошлись?
— Ну и что? Обуза я для него. Раз больна, он, конечно, не унизится до развода. Но терпит не потому, что любит, а из чувства самоуважения. Как же! Ведь он — человек с афиши! Простите, что я поливаю его грязью… Это низко. Нет, нет, он добрый, не был бы добрым, никакая афиша не удержала бы.
— А как же вы? — Антонине стало стыдно, будто и она вела себя, как ее муж, спешила перевалить ответственность на кого-то другого.
— При чем здесь я? Я просто несчастный человек, и все. А он справедлив и добр, вероятно, нашлось бы сколько угодно мужей, которые такую жену, как я, вышвырнули бы прочь, словно рваную тряпку… Мне разрешается все, что угодно, одного я не вправе требовать — его любви… Только вы не подумайте, Тоня, — она снова сжала руку Антонины. — Ни слава его, ни деньги меня бы не удержали. Я имею право преподавать, на хлеб себе всегда заработаю… Но я люблю его… Все еще люблю! Понимаете?
— Успокойтесь. Я очень хорошо вас понимаю, — уверяла Антонина, а мысли обгоняли друг друга: как похожи люди — будь они образованные или совсем темные, дирижеры или барабанщики, и почему же мы, женщины, должны не только рожать и воспитывать детей, но и терпеть все-все, почему столь огромны наши чувства, наша преданность и любовь — ведь свобода выбора ограничена, и любовь зачастую обращается против нас, как и постоянство, которым мы так гордимся. Жертвуем собою в любви, забывая обо всем на свете, превращаемся в надоедливых, брюзгливых, становимся скучными, стареем до срока… Но Констанция так молода, прелестна, полна женского обаяния… Нет, не может быть!
— Понимаете, так скажите: разве не лучше рак? По крайней мере знаешь: скоро конец; а тут дрожи все время, жди подкрадывающегося убийцу… Не живешь и не умираешь… Не знаешь, когда это случится, не имеешь возможности подготовиться. И презираешь себя за боязнь положить конец своим конвульсиям, чувствуешь, что ты тяжкое бремя для близкого человека, что он несчастен из-за тебя… Господи, зачем я впутываю вас в эту историю, зачем? Ах, Тоня, Тоня! Вечно на что-то надеешься, лжешь самой себе…
— Надежда — это не ложь и не обман. Это по-человечески — надеяться! И не болезнь самое страшное — страшно, когда ей поддаешься. Все время появляются новые лекарства… И муж у вас… Если все еще любите, значит, не потеряли веры в него. А завтра будет новый день… будет!
Антонина, как умела, боролась с отчаянием Констанции, обнимая ее сильными, мускулистыми от тяжелого труда руками. Так бы и задушила и эту ее поганую болезнь — чтобы не нападала из-за угла, не губила безвинного человека! — и свой собственный все возрастающий страх. В голове стоял гул, будто рядом лопнул вдруг огромный великолепный хрустальный сосуд, вмещавший и сосны, и озеро, и половину рассеченной стонами Констанции ночи.
— Ложь… Ничего нового нет… И не будет!
На прикроватной тумбочке тикали часики Кайрене, светящиеся стрелки подползли к четырем. Скоро утро, зазвенит птичья разноголосица. За далекими соснами загоралось уже розовое зарево. Но разве все это так важно? Нету, рассыпался хрустальный сосуд, хранивший в себе доброту, летят осколки, разгоняя последние ночные тени, и никогда уже не обретешь больше желанного покоя, за которым ехала сюда, освободившись от оков быта, бросив на произвол судьбы мужа, детей, работу. Неужели и ехала только за недолговечной иллюзией покоя? Нет. Антонина Граяускене и прежде сомневалась, так ли уж он ей необходим, этот покой, одно знала твердо: уйти Констанции она не позволит.
— Пустите!.. Где халат? Пустите, говорю вам, а то закричу… Такое услышите, чего отродясь не слышали, Вы старая, мерзкая баба!.. Что, не нравится? Да, да, баба. А бабе никогда не понять, что такое любить и не быть любимой… — Попытки Констанции вырваться становились все слабее, она утихала, подчиняясь более сильной воле. — Тоня, милая, умоляю вас, гоните меня к черту! Не заставляйте откусить себе язык!..
— Успокойтесь! Надо поспать… Скоро день…
— Вот и новый день! — было первыми словами Констанции, когда они проснулись. И слова эти прозвучали так, словно она все еще рассчитывала скрыть то, что ночью было обнажено, как корни беспощадно вырванного деревца.
Антонина не отозвалась.
— Мне очень стыдно, Тоня… Столько хлопот вам доставила… Смогу ли хоть чем-то отплатить за вашу… доброту? — Вкрадчивый, мягкий голос, и выглядела Констанция, как нашкодившая кошка, которая боится, что ее схватят за шиворот и выкинут за дверь. — Помните, вы интересовались моей французской книгой? Я могла бы вас научить… Хотя бы читать! Это изумительный язык. С ним в любой чужой стране не пропадешь…
— Ну мне-то по чужим странам таскаться не придется, — процедила Антонина. Что, снова издевается?
Обувалась — руки дрожали. Она бы могла еще сильнее сердиться на ту, с которой промучилась полночи, но что-то смиряло злость — было стыдно, будто обманом выманила чужую тайну. И слов своих стыдилась — как будто не она их произносила, а дикторша радио или телевидения. Красиво поговорила, а ей, бедняге, может, всю жизнь маяться… Гм, каблуки сбились. Мастерская-то в двух шагах; можно подумать, там не подметки прибивают, а розами торгуют — прилавок ярко-желтый, стены будто медом намазаны. Снести, что ли? Или уж до дома? Дома, дома сдам! Скоро домой. Но как оставить Констанцию? Не бросишь ее…
— И у меня на босоножке ремешок оторвался, — голос снова ластился кошечкой, терся у ног Антонины, но ее лицо оставалось замкнутым. — Тоня, милая! — В голосе вдруг прорвалось такое, что обдало их обеих жаром. — Не сердитесь на меня, столько я тут вам гадостей наговорила!.. Я в городе на Кленовой живу, мы почти соседи. Мне бы так хотелось повидать ваших детей! Особенно старшую… И малышку тоже очень хотелось бы… И того мальчугана, который тюльпан вам принес… Вы не рассердитесь, если я вдруг загляну к вам с коробочкой конфет?
— Ох беда — эти дети! Ну да сами увидите, — еще угрюмо произнесла Антонина. — Только, пожалуйста, никаких конфет! Для зубов вредно, а зубы у них — все матери жалуются — крошево… — И вдруг звонко и радостно: — Поспрашивали бы лучше Виганте! Учит французский, да что-то не очень у нее ладится. А?
Словно кто-то включил радио — зашумел, загомонил всеми своими требовательными и неумолимыми голосами город.
Авторизованный перевод Б. ЗАЛЕССКОЙ и Г. ГЕРАСИМОВА.