Саулюс Шальтянис ДУОКИШКИС

Саулюс Шальтянис родился в 1945 г. в г. Утене. Учился в Вильнюсском университете, работал на киностудии. Публикуется с 1961 года. Автор пьес, киносценариев; за сценарий кинофильма «Геркус Мантас» удостоен Республиканской премии (1973), а также премии Комсомола Литвы — за театральные произведения на молодежную тему (1978). Часто пишет о детстве, и мир в его повестях и рассказах подчас предстает через восприятие подростка.

На русском языке издана книга повестей «Ореховый хлеб» («Молодая гвардия», М., 1979).

ХЛЕБ

Мы не все еще испытали и потому глупы, мало еще перестреляли и перерезали себе подобных… Корни деревьев в земле переплетаются и сосут, сосут живительные соки, — слава богу, не из наших, а из чужих костей… Слава богу, в дуокишкской пекарне еще пекут формовой хлеб — корка отстает, а мякоть сырая. По буханке на человека, а кто еще ребятишек с собой приведет — своих или чужих, — то и дитя за человека посчитают…

В магазин еще никого не впускали, но добрая весть уже пролетела: Раполас Пульмонас хоть и во хмелю, а поехал в пекарню и вот-вот привезет хлеб. Очередь сразу же оживилась, пришла в движение, разбухла, облипая детьми, стариками.

А Раполасу Пульмонасу вроде бы холодно с чего-то, вроде и грустно — стоит он в дверях пекарни без дела и скучает. Хлеб уже погрузили в фургон — в его обитый жестью кузов, а ключ от него у Пульмонаса в кармане; в пекарне адская жарища, а его дочка, в мужских засученных штанах, плачет возле жужжащей печи, он смотрит на облепленный тестом ее зад и говорит:

— Эка беда, что выпил малость…

Ладно, говорит, ладно, надевает на глаза немецкие очки — не то для мотоциклиста, не то для летчика, — делает еще один глоток из фляжки, затыкает ее бумажной пробкой и уж вовсе не знает, с чего это ему так муторно на душе: то ли от дочерних слез, то ли от ее облепленных тестом штанов… Остается только надеть кожаный летный шлем. И очки, и этот шлем — немецкие, и лошадь, видать, тоже: корка хлеба валяется у нее под ногами, а она, гадина, ни глазом, ни мордой не поведет.

Раполас Пульмонас залезает на козлы, перетягивает лошаденку кнутом и собирается крикнуть смачно этак, как всегда, прищелкнув языком: ну, падла! — ибо и кожаный шлем, и грозные очки, закрывающие чуть ли не половину его красного одутловатого лица, сквозь мутные стекла которых он будет оглядывать с высоты хлебного фургона своих толпящихся в очереди сограждан, доставляют ему немалое удовольствие… То-то же, то-то же, Раполас Пульмонас это уж нынче не тот былой Раполюкас, и в люди-то вышел он благодаря вот этой самой лошаденке, этому шлему и этим очкам.

— Ну, падла, вперед! — стегает Раполас Пульмонас кобылку кнутом, но радости никакой при этом не испытывает… А пекарня, можно сказать, далеко за городом, и до магазина покуда доберешься через весь Дуокишкис, поди, и совсем уж стемнеет. У дороги жестяная доска с обозначением местечка: «Дуокишкис». Ну да, Дуокишкис, Дуокишкис, будто не знаю, а что же еще тут может быть написано, хоть сквозь мутные стекла очков и разобрать-то ничего нельзя… Ладно уж, ладно, бормочет Раполас Пульмонас, взбалтывает флягу отдающего хлебом самогона, высасывает из нее все остатки до капли и, понурив голову, продолжает свой путь. Правда, ничего не скажешь — на душе вроде бы полегчало, и мозги отогрелись, зашевелились, только вот лошадиный круп ему чего-то все с широким дочерним задом сливается…

А как заснул, как проснулся, Раполас Пульмонас так и не вспомнит, только чует какую-то соленую влагу на лице, раскрывает глаза и видит: лежит на земле он, а о лошади и хлебном фургоне — ни слуха ни духа, и кто-то все фонариком ему глаза слепит. Хочет подняться, но сверху чья-то тяжелая рука прижимает его к земле, и он остается лежать на дороге — снимает очки, протирает рукавом стекла, вытирает лицо. Человек в белой рубашке, высокий — быть может, снизу он кажется Раполасу Пульмонасу еще выше, чем на самом деле, — с белокурыми до плеч волосами, с вьющейся бороденкой, со впалыми щеками, приветливо смотрит сверху на Раполаса Пульмонаса прищуренными глазами, и от темных теней его лицо кажется еще больше заостренным, скорбным и таким красивым, что и сказать нельзя, — совсем как на алтаре в дуокишкском костеле.

— Иисусе! — вырывается у Раполаса Пульмонаса из уст, и он сам же пугается своей мысли и пытается разобраться, что к чему: если б совсем пьяный был, другое дело… иной раз бывало и не столько выпивал, а тут ни фургона, ни хлеба, ни единого огонька вокруг, только лес да камни кругом, и этот вот человек, вроде бы с алтаря слез… Стало быть, лучше уж не рыпаться чересчур и лежать, коли ему это нравится.

— Не стану спорить, я человек темный, — робко, издалека начал Раполас Пульмонас. — Может, я и вовсе ослеп, но ежели вы в самом деле Иисус, то где же тогда моя лошаденка?

А тот чего-то усмехнулся, повертел головой и презрительно бросил:

— Я и есть Иисус, а ты что, так наклюкался, что Иисуса от человека уже отличить не можешь?

— А то как же… — обрадовался Раполас Пульмонас. — И не сомневайтесь, я сразу же догадался, но пока разберешься…

Иисус засунул выбившуюся из штанов рубаху за пояс и левой рукой застегнул ширинку. И тут Раполас Пульмонас, облизнув губы, обиженно заметил:

— Иисусе, так зачем же вы меня обмочили?

— Разве? — вроде бы искренне удивился Иисус с красивым на редкость лицом. — Да я ведь тебя, алчущего, только напоить хотел, утолить твою жажду…

— Ничего себе напиточек!..

— А чем же тебя поить? — спросил Иисус. — Может, вином? А может, самогончиком?

— Виноват, — бормочет Раполас Пульмонас. — Гоню, признаюсь, комбинирую на пекарне и гоню… И дочка вот недовольна.

— Ладно уж, Пульмонас, ладно, — Иисус погладил кожаную голову Раполаса. — Казенное добро не грех красть. Это точно. И государству спокойнее, коли кто-нибудь да крадет.

— Вот я и дочери так говорю, — вздохнул Раполас Пульмонас и уже совсем похрабрел: — Господи Иисусе, ежели вы и есть настоящий Иисус…

— А ты все еще сомневаешься?

— Верю, верю, — горячо воскликнул Пульмонас. — Так только, на всякий случай… чтобы еще крепче уверовать… Я многого не прошу…

— Так чего же ты хочешь?.. Говори, говори побыстрей, — Иисус потянулся и огляделся по сторонам, погасив свой фонарик.

— Ах, господи Иисусе, вам это ровно ничего не стоит… Ну, скажем, если я два-три мешочка в пекарне скомбинирую, а вы, так сказать, недостачу, господи Иисусе, покроете…

— Недурно, недурно задумано, — повертел головой Иисус и начал с чего-то злиться, и его голос стал повышаться и загудел как в костеле: — Недурно, гады, недурно задумали… Скомбинируете себе за счет казны житуху, а я вам чудеса еще должен свершать?.. Ладно, ладно уж, Пульмонас, Иисус добрый, Иисус еще и не такие чудеса свершит!..

И он растворился во тьме.

Раполас Пульмонас хочет подняться, но вдруг он опять слышит откуда-то из-за спины голос Иисуса:

— Стой на коленях, Пульмонас, стой, я скажу, когда сможешь встать.

И Пульмонас стоит, стоит, пока у него не затекают ноги, и он поднимается.

— А, на кой мне дались эти твои чудеса, лишь бы лошадь найти…

И он направляется в ту сторону, куда убежал Иисус, потихоньку зовя:

— Кузя… Кузя… Кузюк, куда ты девался?..

И на губах опять этот отвратительный соленый привкус, и снова начинает жечь нанесенная обида:

— Напоил, стало быть!.. Так что из того, что ты Иисус Христос, а я только Раполас Пульмонас… Разве можно этак потешаться над простым рабочим человеком? И дураком я был, что попросил его помочь, еще, чего доброго, проговорится кому, хоть и не со злым умыслом, нынче такие времена, что… угу-гу!

Оказалось, что шел он правильно, лесочек вот и кончился, и тут же через несколько шагов Раполас Пульмонас наткнулся на хлебный фургон:

— Такие нынче времена… такие времена…

Пощупал лошаденку, взобрался на козлы; чуть приподнявшись, увидел справа редкие огоньки Дуокишкиса и совсем расстроился: еще такой кусок дороги до хлебного магазина. И, как бы подбадривая себя, он нарочно громко и четко произносит, обращаясь к темному осеннему небу, черной стене леса, мигающим огонькам Дуокишкиса и к тому неясному, но все растущему чувству страха, который, растаяв в ночи, преследует теперь каждое его движение из прищуренных глаз на редкость красивого Иисуса:

— Такие-то, такие нынче времена… Нуо, падла, вперед!

Однако хлебный фургон трещит и скрипит всеми своими суставами, кренясь на бок, лошадь рвется из упряжки, даже хрипит, а они едва продвигаются вперед, и когда добираются уже до дороги, у Пульмонаса самого пена на губах выступает. Снова он минует доску с наименованием местечка и благополучно спускается под гору.

— Вперед, падла! — орет Раполас Пульмонас, и его кнут сечет, словно и не спину лошади, а густую осеннюю тьму, пока колеса наконец не запрыгали по булыжной мостовой местечка.

— Пульмонас едет! — пробегает весть по толпе.

Магазин уже пора закрывать, но, может, все-таки будут еще продавать хлеб; может, его поздно выпекли — потому народ не расходится, а еще больше сжимается, чтобы ни одна живая душа не смогла втиснуться без очереди.

Пульмонас стегает и стегает кнутом, даже приподнялся на козлах, лошадь тяжело дышит, и Пульмонасу кажется, что кто-то нарочно тащит хлебный фургон назад, ухватившись за колеса.

— Кабы только доехать, кабы только доехать! — твердит он. — Сдать бы хлеб — и бегом домой!

Возле магазина он соскакивает с козел, бросается к лошади, а та уже валится на бок и больше не поднимается, и тогда вдруг Раполасу Пульмонасу приходит на ум страшная мысль — он поспешно отпирает кузов фургона, засовывает туда руку, принюхивается и не слышит запаха теплого, свежеиспеченного хлеба, ибо там, в кузове, и не хлеб вовсе, а камни лежат.

— Господи Иисусе, господи Иисусе, — стонет Раполас Пульмонас. — Так вот оно что делается-то, господи боже!.. Ни лошади, ни хлеба!..

Конечно, Пульмонаса не забьют камнями, нет, но только Повилас Пернаравичюс, троюродный брат Раполаса Пульмонаса, арестует его со всеми камнями, запрет в кутузке, расследует, выяснит, разнюхает все до конца, до самой подноготной, и как заорет тогда, стукнув могучим своим кулаком по столу: «Я тебе не Повилюкас, а ты мне не Раполюкас… Позабудь про это!.. И никакого родства между нами нет, раз ты народный хлеб, можно сказать, из своих же рук классовому врагу скормил!»

И прежде чем выпустить, насует Раполасу Пульмонасу в карманы камней, сунет в руки плоский голыш и велит его грызть. И всплакнет тогда Раполас Пульмонас, недобрым словом поминая имя господа Иисуса, кровавыми слезами расплачется и поломает зубы свои о твердый камень…

РОЖДЕСТВО

— Рождества нынче не будет, — заявил директор гимназии Спельскис своим сыновьям и повернулся к ним спиной с выступающими острыми лопатками.

Старший сын Аугустас, хлопнув дверью, ушел с коньками на речушку Гелуону, а младший, Жигимантас, — в слезы: если рождества не будет, то не будет и елки, и белого молочного киселя, и красного клюквенного, и шлижиков с маком тоже не будет.

— Почему не будет?.. Нет, ты скажи, почему не будет? — Жигимантас дергает отца за рукав.

— Не будет, да и только, — отрубает Спельскис и сам же начинает злиться, потому что и ему холодно и пусто без рождественской елки и молочного киселя: — Не будет, потому что я меняю свои убеждения…

А дома и вправду холодно, печи чуть теплые, так как дрова кончились, да и не дрова теперь у Спельскиса на уме, и слезы сына только раздражают его и не дают собраться с мыслями.

На Дуокишкис падает, вихрясь, белый рождественский снег, и Спельскису кажется, что это его убеждения и взгляды, вроде того мерзостного резинового пузыря, подпрыгивая, катятся по заснеженным полям… Сегодня утром какой-то страшного вида нищий в зловонных отрепьях схватил его сынишку Жигимантаса за руку, надул этот похабный пузырь и велел передать господину учителю, директору гимназии Спельскису.

Я знаю, кто ты такой, проходимец несчастный, я знаю, кому могла прийти в голову этакая мерзость, я знаю, кто вовлек в нее и моего глупышку… Передай он какую-нибудь угрозу или предупреждение, было бы не так обидно, как от подобного унижения его человеческого и учительского достоинства. Мысль об этом заставляла учителя дрожать и скрежетать зубами от негодования. Да и что он хотел этим сказать: что презирает меня, что плюет мне в лицо?.. А может, он желает, чтобы я перед ним объяснился?.. Иисус, говорит Спельскис, Иисус, этот проходимец по фамилии Григалюнас, мой бывший ученик, и, боже ты мой, еще трое учеников ушли в лес… Конечно, они не осмелятся меня убить — это было бы чересчур глупо, конечно же, они разумные ребята и поймут, отчего я публично отрекся от своих прежних убеждений, они и своих дружков предупредят, чтобы те по ошибке не усомнились…

Пузырь катится по полям, и Спельскис мысленно следит за ним: господи, я директор гимназии, этой проклятой гимназии, которая, выходит, готовит кадры для леса?.. Я один, как перст!.. Но где же ваша жена, господин Спельскис?.. Сбежала! Ушла к своим родителям на хутор кулака Греже, и все они сбежали с немцами… А я остался! Не велик подвиг, господин товарищ Спельскис, что остались, а может, вы тоже укладывали чемоданы, да не успели, так как слишком стремительно вошла в Дуокишкис Красная Армия?.. А кто, между прочим, брат вашей жены? Сотрудник редакции поганой фашистской газетенки!.. Так как же, позвольте спросить, я мог не поменять взглядов, если уже и Абрамчикас из отдела народного образования все разнюхивает и подкапывается под меня?.. Правда, мы в мрачные годы оккупации прятали и спасали русского пленного… Ха-ха, может, скажете, это родители вашей жены прятали Иванова? Нет! Нет! Это сделала товарищ Ангеле — тетка, как вы ее называете, дочь какой-то девки, которую Греже взяли на воспитание из приюта монастыря св. Казимира, — да и вовсе не на воспитание, а как бесплатную рабочую силу, деревенский пролетариат… Вот как, милейший Спельскис, можно все повернуть… Да, я произнес речь на собрании Дуокишкского актива — правда, довольно-таки резкую, — но это уж моя характерная черта: когда говорю, прихожу в раж и несу все, что бог на душу положит, словом, произвожу впечатление полной искренности… И за это переодевшийся нищим мой бывший ученик может пугать моего сына и кидать мне в лицо эти похабные пузыри?! Правда, я, быть может, в пылу малость и переборщил на собрании актива, назвав моих бывших гимназистов выродками и палачами литовского народа, и, пожалуй, мне не следовало заканчивать свою речь такими словами: «Если враг не сдается, его уничтожают!» Но, в конце-то концов, это ведь не мои слова, я их только процитировал…

Спельскис скрестил на груди руки, у Жигимантаса успели уже высохнуть на глазах слезы, и оба они теперь глядят в окно на падающий снег.

Если выбросить из всей речи некоторые чуть-чуть сильные выражения, то все остальное — мыльный пузырь, не более! Сплошная фикция. А что, собственно, означает, такая фраза: борьба света и тьмы?.. Ничтожество, бессовестно наклеившее себе на лоб имя Христа, — ты, бывший гимназист Григалюнас, если хочешь, думай, что ты олицетворяешь свет!.. Да, впрочем, вот, еще один неприятный момент: напрасно я помянул Даукантаса с его священными литовскими лесами, в которых, мол, теперь находит приют не добропорядочный литовец, а горстка отщепенцев, чье имя народ произносит с презрением…

Спельскис начинает потихоньку хихикать, вспоминая ошеломленного Абрамчикаса с разинутым ртом и гробовую тишину в зале.

И так я одним ударом тогда пресек какие бы то ни было подозрения, а главное, все это прозвучало искренне и страстно, вроде бы я Марат или Робеспьер… Таким образом, с этой стороны все в порядке, но вот с другой?.. Отчего же не прийти ко мне в дом с миром, коли шатаетесь по Дуокишкису, переодетый нищим? Я бы вам все объяснил, беснующийся Григалюнас, — ладно, ладно, буду называть вас Иисусом, если вам это нравится… Посмотри же мне в глаза и скажи по совести: да, это тот самый учитель Спельскис, который учил тебя любить родину, который придумал для вас никогда не существовавшего князя Куокиса, стремясь пробудить в ваших сердцах чувство патриотизма… Да, это я, тот самый учитель Спельскис!.. И не ты ли раскапывал пригорок в сосняке за городом и прибежал ко мне с мешком, полным костей, крича, что нашел останки выдуманного мною князя Дуокиса? И не ты ли нарисовал и раскрасил бронзой карту Литвы от Балтийского до Черного моря со скачущим на коне витязем и сценами битв, которую я сохраняю по сей день, как дорогую реликвию, вместе с останками князя Дуокиса?.. Но где же, в самом деле, эта карта? Найду ее — и тут же, тут же оболью керосином и сожгу!

Так кто же, кто же, взывает про себя учитель Спельскис, кто, в сущности, вас воспитал и сподобил уйти в лес? Это я, ваш учитель, ваш верный друг детства и юности!

Спельскиса вдруг передернуло, словно кто-то мог подслушать этот его мысленный возглас. Послюнявив уголок носового платка, он вытирает им личико сына, а про себя жаждет — да, жаждет, презирая себя за это, чтобы Пернаравичюс со своими людьми как-нибудь пристрелил, прикончил бы этого Иисуса-Григалюнаса и других гимназистов… И чтобы это случилось неожиданно и быстро, сегодня же, в канун рождества, дома холодно и не пахнет никакой снедью — потому можно и в самый сочельник!

И Спельскис снова вздрагивает, увидев чем-то нагруженные сани, сворачивающие к нему во двор: какой-то подросток с винтовкой в руках восседает наверху, а сам Пернаравичюс, в белом халате, вроде как у врача или продавца в магазине, и в таком же белом капюшоне, из-под которого поблескивает жестяная красная звездочка, ведет лошадь под уздцы… Простите, шепчет Спельскис Иисусу и всем гимназистам, что жаждал я вашей смерти. Они еще покидают мне в лицо этими тошнотворными пузырями!

— Господин учитель! — гремит под окнами голос Пернаравичюса. — Слыхал, мерзнете… дровишек подбросили!

Во дворе запела пила, Пернаравичюс со смаком пилит березовые дрова вместе с тем подростком, учитель, повязав шею шарфом, принимается колоть их, а Жигимантас и Аугустас относят их в дом, складывают за плитой, на припечке, чтоб быстрее просохли.

Затем во двор сворачивают еще одни сани, и с них соскакивает тетя Ангеле, воспитанница Греже, и ребятам становится от этого еще веселей. Она вносит бидончик с молоком, две буханки свежего хлеба и еще что-то в холщовых мешочках.

— С рождеством Христовым, тетя Ангеле! — кричит Пернаравичюс, откидывая свой белый капюшон. — Может, отогреться желаете?.. С Пернаравичюсом, ха, ха, ха!..

И он отгоняет подростка с винтовкой за плечом от пилы. Тетя сжимает еще теплую ручку пилы и тянет ее на себя, Пернаравичюс не уступает, хочет помучить тетю Ангеле.

— Ну, с меня уже хватит, — говорит Ангеле, достает из саней маленькую срубленную в лесу елочку и идет собирать кутью.

— Может, и нас, господин учитель, пригласите? — спрашивает Пернаравичюс. — Вроде бы заслужили!

— Охотно, — говорит Спельскис, — мы, знаете, и не думали праздновать, но раз уж так получилось…

На столе огромная миска белого молочного киселя, разукрашенного красной клубникой и лужицами сиропа. Подросток поставил свою винтовку между ног, шмыгая простуженно носом, — он без пальто, в одном пиджачке, перехваченном кушачком. Тетя выхватила у него винтовку и прислонила ее к стене, ибо что ж это за рождество с ружьем? Пернаравичюс, ни слова не говоря, выбил из бутылки пробку и разлил всем, кроме маленького Жигимантаса.

— Хорошую вы речугу толкнули, господин учитель… отличную и вполне ясную, — Пернаравичюс встал: — Либо за, либо против — и точка!.. А этого по случаю рождества можно попробовать…

Он чокнулся со Спельскисом, поглядел на тетю Ангеле, на ее белое, как из рождественского киселя, лицо, на белый воротничок, на высокую колышущуюся грудь, незаметно вздохнул и опрокинул рюмку.

А тетя, посидев немного, заторопилась домой, где ее дожидается Иванов, бывший военнопленный, а теперь — и неведомо кто, — может, и ему она соберет такую же кутью? Сын учителя Аугустас без шапки провожает ее по улице до самого поворота, бегом поспевая за санями.

— Может, проводить вас? — кричит Пернаравичюс, выйдя на улицу вместе с молчаливым и вызывающим чувство жалости подростком.

— Боже вас упаси, — кричит ему Ангеле в ответ, — а то еще начнете перестреливаться в лесу, я и совсем домой не попаду.

Пернаравичюс, что-то вспомнив, вернулся в дом.

Жигимантас продолжал еще уплетать кисель, а учитель засел в своей комнате за письменный стол, уставившись в окно и навалившись грудью на какую-то книгу в красном переплете.

— А вы все читаете? — осведомился Пернаравичюс. — Глаза только портите.

Спельскис вздрогнул и, словно провинившийся ученик, склонился над книгой:

— Углубляемся понемногу… «Дас Капитал» в оригинале…

И это производит на Пернаравичюса огромное впечатление. «Капитал» Маркса Спельскис нашел где-то в чулане гимназии и притащил домой.

— Не буду мешать, — говорит Пернаравичюс, засовывает руку себе куда-то глубоко под полушубок и пиджак и вытаскивает черный, блестящий пистолет.

— Хочу подарить… на всякий случай.

— Так вы думаете, что… что они и меня?..

— А чем вы лучше других?.. А действует эта игрушка вот так… — Пернаравичюс вышиб обойму, — тракшт, тракшт, — снова загнал патроны назад и положил пистолет подле «Дас Капитал» в оригинале.

ТЕТЯ АНГЕЛЕ И ИВАНОВ

Нет, и не снилось, наверное, Ванечке Иванову, что он когда-либо увидит Дуокишкис, — да и ничего тут удивительного нет, ведь живут же миллионы людей и умирают, не только не повидав, но ни разу и не произнеся этого благозвучного названия местечка — Дуокишкис.

Быть может, ему, говорю, снились медные самовары, а может, посиделки с лущением семечек, или курчавый Пушкин вместе с Лермонтовым, а может, он видел себя во сне где-нибудь на бескрайних просторах колхозных полей, в то время как вокруг Дуокишкиса колхозы только-только еще создавались. Да и почем знать, что снится людям там, где пробежала юность Йонялиса, то бишь Ивана Иванова… И случись ведь так, что началась война с немцами и Йонялис Иванов, подстреленный, попал к ним в плен. Чего только с ним не выделывали, и били нещадно, и голодом морили, а Иванов хоть бы что — жив, да и только! Мало того, погнали еще на голое поле в болоте канавы рыть — там он и спать ложится, там и встает на заре, ту же землю подстелет, той же накроется, но не сдается, и смерть все никак не изловчится с размаху скосить его своей косой… Но вот проезжала мимо немецкая машина и завязла в грязи, и пришлось тогда Иванову вместе с другими выталкивать ее из трясины. Толкал, толкал, а за то, что не мог вытолкнуть, уложил немец Иванова и его дружков под колеса машины и выехал через их головы, руки и ноги, через ребра Иванова, да уж так оно получилось, что и тут он жив остался, раздавленный, смятый, на человека не похожий… Выкарабкался он ночью из этой грязищи, и сколько дней полз — сам не мог бы сказать, но все двигался, двигался, чтобы костлявой не дать замахнуться на него косой… И так он очутился на дуокишкской земле, на хуторе Пагреже, пятнадцатого октября очутился, это уж точно можно сказать, потому что пятнадцатого октября у учителя Спельскиса родился меньшой сын Жигимантас, и хозяева хутора Пагреже в тот день поехали в Дуокишкис навестить свою дочь роженицу и хоть одним глазком взглянуть на нового внука, а за домом и скотиной присматривать осталась их воспитанница Ангеле… Тот день тетя Ангеле запомнит до самых наимельчайших подробностей: что она тогда делала, что ела, как была одета, какая погода была, какой длины были ее волосы и сильно ли они лезли, — запомнит потому, что после обеда она причесывалась перед зеркалом, запомнит и потому, что в тот день она впервые заметила, что бидончик с керосином протекает, ибо газета, в которую он был завернут, намокла… Бидончик она вынесла в прихожую, а газету бросит в плиту, и, когда вспыхнет пламя, она успеет разглядеть в газете фотографию, на которой изображены счастливые литовцы — молодые и бравые, вывезенные в Германию на работы, они играют на губных гармошках. «Хорошо поработав, хорошо и отдохнуть», — гласит подпись; и еще застрянет в памяти карикатура — страшенный еврей с пейсами и в длинном лапсердаке пляшет, хитро подмигивая… Что еще произошло пятнадцатого октября?.. Ах, да разве упомнишь, как, например, билось сердце, если оно было спокойным и здоровым, или как тебе дышалось… Если б не хватало воздуха, то, может быть, припомнила бы и свое дыхание… Так вот, бросила в огонь газету, глянула было в зеркало, а потом невзначай в окно и вдруг увидела: за окном возле баньки ползет не то скотина какая, не то человек; увидела, как существо это хватает кочан капусты и, не в силах с ним совладать, грызет его, лежа на животе. Конечно же, это человек, человек, сказала тогда тетя Ангеле, как же не человек, если и лицо у него, и руки есть? Она спустилась с пригорка к речке Гелуоне, где капуста растет, а человек этот с лицом и руками так на нее посмотрел, что у нее от жалости даже ноги подкосились… И весь оборванный, босой, хотя уже и не лето, и лужи за ночь затягивает ледком, и лицо у него землистое какое-то, и голова вроде высохший торфяной ком… Подняла она этого человека вместе с капустой и отнесла на руках, словно дитя малое, в дом — вот так-то на руках тети Ангеле Иванов, по имени Иван, вошел в усадьбу хозяев Пагрежского хутора…

Выкупала, отмыла его Ангеле, всплакнув по поводу его необычайной худобы, и отнесла в сарай на сено, но потом передумала, положила в пустой голубятне над клетью… Там и пролежал Иванов все время немецкой оккупации, наблюдая через маленькое оконце за жизнью на хуторе, — и об этом ни слуха, ни духа не пошло, ибо сама тетя Ангеле, к великому удивлению хозяев Греже, зимой и летом спала там, и даже ела не за столом, а в клети, всем делясь поровну с Ивановым и, словно пес, охраняя его. Надумала она даже такое: привязала к руке Иванова веревку, а другой ее конец через дыру в потолке спустила к своей кровати — дернет, бывало, за веревку, когда кто-нибудь подле клети вертится или внутрь войдет, и тогда Йонялис Иванов свой страшный, надрывный кашель упрячет в подушку… И впервые он вышел на солнце, когда русские начали стрелять совсем возле Дуокишкиса. Греже весь даже побагровел тогда и сказал:

— Так вон оно почему тебе так в клети понравилось… А о том, что петлю нам на шее могла затянуть, и не подумала?

— Не подумала, — призналась тетя тогда, хоть и времени-то уже не было ни ругаться, ни оправдываться — приехал сын Греже из столицы на обгоревшей машине без крыльев и с дырявыми шинами.

Присев подле Иванова, он долго приглядывался к нему и потом столько страшных вещей наговорил про красных своим родителям, что старуха залилась слезами, а сам Греже начал причитать: как же это он оставит хозяйство, нажитое неустанным трудом своих мозолистых рук… И до последней минуты возил вместе с Ангеле хлеб на гумно под пчелиное жужжание пуль высоко над головой. Старик Греже все медлил, все не мог решиться сесть в эту страшную машину сына и ехать бог знает куда, в неизвестность. А его сын нарезал кожаные ремни от молотилки, полосовал седла и проволокой прикреплял заплаты на дырявые покрышки, и, наконец, убедил старика, что русские приходят не навсегда, что западная сталь вытеснит русскую. Греже крепко верил в шведскую сталь и в датские породы коров, а посему в конце концов порешил так: тетя Ангеле останется и будет беречь хозяйство как зеницу ока, все машины и породистых коров, — оказывается, она хорошо поступила, поселив Иванова в голубятню, — этот русский, если у него есть хоть капля совести, из чувства благодарности тоже должен охранять хутор… И укатили на этой машине о четырех колесах, залатанных ремнями от молотилки и кожаными лоскутьями седел, укатили тоже вчетвером: сам Греже со своей старухой, с сыном и дочерью, женой господина директора гимназии; должны они были еще заехать в Дуокишкис за учителем и двумя его сыновьями, но куда они укатили, и по сей день никто, да и они сами, пожалуй, не знают…

Тогда-то тетя Ангеле переселила Иванова в хозяйский дом — места теперь хоть отбавляй, — но потом она себе локти грызла, зачем это сделала, надо было, оказывается, и дальше Иванова на голубятне прятать, ибо хоть война-то и окончилась, хоть и победили как раз товарищи Иванова, но покоя как не было, так и нет… Через хутор проходили все, разгуливали, словно по своему двору, воровали, грабили, но все же удавалось еще как-то по-хорошему откупиться и Йонялиса уберечь. На этот случай в каморке, на полке «для начальства», как называла ее сама тетя Ангеле, всегда стояли заготовленные бутылки с самогоном и ломти сала — для любой власти, какая заявится с ружьем…

Однако, как-то раз, когда Йонялис Иванов вроде бы стал поправляться, и Ангеле, продав несколько отличных коров, — не жаль ей ради Йонялиса хотя бы и всех коров! — раздобыла то новое драгоценное лекарство в маленьких пузырьках с красными резиновыми пробками и шприц для уколов, словом, когда Йонялис стал выздоравливать, заявился как-то ночью этот успевший уже в Дуокишкисе прогреметь Иисус с приспешниками и приволок с собой молоденького гимназистика с посиневшими и гноящимися ногами. Подала им тетя Ангеле, как и всегда в таких случаях, на стол с полки «для начальства» все, что полагается, те пили, но становились все мрачнее: быть может, потому, что гимназистик, не переставая, скрипел зубами и проливал самогон себе на грудь? Посадили они Йонялиса Иванова промеж себя и завели разговор про колхозы, притом бессовестно табачный дым в его глубокие глаза пускают. Ах, и которая же это заповедь: не пускай Иванову дым в глаза! А сами все больше злятся, из себя выходят. А когда взял гимназистик да застрелился, они и вовсе взбесились и сказали, что повесят сейчас Иванова. Надели петлю на его худую шею, — кто его знает, на смех ли, или всерьез, — тетя Ангеле не выдержала — вскрикнула не своим голосом и обвила руками ноги Иисуса: делайте, мол, со мной, что хотите, только Йонялиса не трогайте! Коли уж на то пошло, сказал Иисус, не тронет он ее Йонялиса, но зато отвел он тетю Ангеле в горницу и сказал ей, что лучше было бы, если б она отреклась от Иванова совсем, ибо Иисус хоть и терпелив, и добр беспредельно, но на все есть границы, покуда его не выведут из терпения всякие там Йонялисы. Не могу, сказала тетя Ангеле, а Иисус ножичком как резанет, так и распорол ей платье сверху донизу. Тетя Ангеле прикрыла руками свою высокую грудь и попросила только дать ей еще помолиться. Иисус разрешил, потом бросил ножик в стену, и тот глубоко вонзился в нее… Отрекись от русского, вскричал Иисус, и у дверей горницы собрались все четырнадцать человек его своры, таща за собой на веревке и Иванова… Не могу, сказала тетя, если б могла, то, может, и отреклась бы, и она завопила от боли, раздиравшей ее чрево, и на красивом до ужаса лице Иисуса вздулись жилы, и он стал выбивать в полу глубокие следы своих копыт.

Иисус топчет и раскалывает вдребезги половицы, на его висках сплетаются мелкие набухшие жилки, его лицо страшно, как надвигающееся войско, и пот на нем проступает, как вода из могильной ямы…

Иисус могуч, Иисус всесилен! За нас, за нас, Иисусе, за наши проданные на торжище души, за духоту бункеров, за наши кошмары… молись всеми своими натянутыми и трещащими сухожильями, ибо, может, завтра уже тяжелые пулеметы Пернаравичюса разбрызгают твои мозги, его гранаты разорвут тебя на части, а что же нам остается, если даже сам господин учитель продался да шкуру свою вывернул и в красную краску выкрасил.

Они пьют, засыпают спьяна и снова пьют, а Иисус продолжает рубить своими копытами половицы, покуда не начинает светать… Тогда он оставляет истерзанное тело тети Ангеле, взваливает на свою мокрую спину гимназиста и уводит своих людей в лес.

— Чтоб ты ничего не видел и не слышал, — говорит тетя Ангеле Иванову и спускается к речке Гелуоне, падает там в траву в глубоком сне и только к вечеру раскрывает глаза. Видит, под голову ей подсунут пиджачок Иванова, а сам он сидит подле нее, скрестив под собой ноги, покачивается от слабости, но все же в руке топор зажат, чтобы ухнуть любого, кто приблизится, а другой рукой мух отгоняет веткой орешника и все напевает ей что-то на своем языке тоненьким и дрожащим голоском. А тетя Ангеле и не знает, плакать ей или смеяться.

— Ступай ты, Йонялис, крестик ты мой, солнышко ты мое…

ЛУННАЯ ЛИТВА

Учитель Спельскис уже и в гимназии не расстается с пистолетом, все держит руку в кармане пиджака, грея влажной ладонью черный металл.

Он все еще продолжает, как и раньше, засиживаться над книгой «Дас Капитал», только Маркс тщетно дожидается той минуты, когда учитель раскроет новую страницу его труда…

Изрядно опустился учитель Спельскис, частенько забывает даже побриться, да и его дети ходят неопрятные, полуголодные и все ждут не дождутся, когда приедет тетя Ангеле, наведет в доме порядок, начистит кастрюли, перемоет гору грязной посуды. Пульмонене, приходившую готовить обед, учитель Спельскис прогнал, потому что у нее глаза раскосые и лицо уж очень подозрительное.

На чердаке он все-таки разыскал мешок с костями князя Дуокиса и засунул их в печку, а карту Литвы Иисуса Григалюнаса так и не сжег.

Карта как-никак рукой нарисована, и Литва на ней не как фига какая-нибудь, а словно следы дюжих ног, прошагавших до самого Черного моря. Вечерами учитель Спельскис наносит новые государственные рубежи, переселяет народы с одного места в другое, одни сбрасывает в море, другим предоставляет освободившееся место, а в уголке тем временем сидят понурившись его дети и исподлобья следят за отцом. Карта почему-то притягивает учителя Спельскиса, как магнит, он встает по ночам, не зажигая огня, и в свете луны поблескивает бронзой раскрашенная карта Литвы. На ней и несущийся в опор витязь, и ратные подвиги, в которых литовский кинжал и литовская сабля рассекают врагов, словно наполненные вином кожаные мешки, и на ней же начертано: «Моему любимому учителю с добрыми пожеланиями крепкого здоровья».

Нельзя сказать, чтобы Спельскис совсем уж лишился здравого ума: иной раз он вроде опомнится и нанесет на карту государственные границы куда более скромные, чем у Григалюнаса, все больше отодвигая их на запад и захватывая польские земли, и тогда он снова на короткое время решается взяться за Маркса, с дальним прицелом стать когда-нибудь министром просвещения — разумеется, в нынешней Литве, а не в той, на отливающей бронзой карте…

Спельскис укутывает шею шарфом и с пистолетом в рукаве пиджака выходит из комнаты…

На сегодня хватит, говорит он, достаточно поработал, и чувствует себя при этом порядком усталым, словно совершив что-то — хоть и весьма неопределенное, но необычайно важное и значительное… В детской комнате он смотрит в зеркало на свое поросшее щетиной исхудавшее лицо и, разумеется, тем более вдохновенное и благородное, и думает о том, что его удел, конечно, не Дуокишкис, не нынешние времена, не эта насыщенная страхом эпоха, а жизнь возвышенная и прекрасная, когда не надо будет так униженно зависеть от тети Ангеле, от горстки несчастных гимназистов — их все никак не пристрелит Пернаравичюс, да и они не прикончат Пернаравичюса. И только тогда он замечает, что дети, усевшись на кровати, втихомолку наблюдают за ним. Дети, говорит учитель Спельскис, не закрывайте входную дверь на крючок!

Он бегом бежит в отхожее место, кладет пистолет рядом на сиденье и в который раз повторяет про себя, что завтра непременно приспособит в этой будке крючок на дверях, так как с крючком, хоть и самым ничтожным, все же безопасней.

Где-то фыркает лошадь, скрипят на снегу чьи-то шаги. Прошел мимо, говорит себе с облегчением учитель Спельскис, но все прислушивается тревожно, встает на сиденье, выглядывает в ромбик оконца — и его бросает в жар. Один человек стоит, прижавшись к дровяному сараю, другой, согнувшись, бежит вдоль забора. Спельскис слезает на пол, затаив дыханье, и поначалу даже не замечает, что он ненароком ногой спихнул пистолет в яму, а заметив, и вовсе теряет рассудок.

Кто-то пытается оторвать дверь сортира, а учитель Спельскис побелевшими пальцами изнутри тянет ее на себя, лихорадочно перебирая в уме крючки всевозможных видов и размеров, тонкие и сильно выгнутые, а лучше всего — большие и тяжелые крюки.

— Выходи! — раздается приказ.

Учитель Спельскис кричит:

— Нет, это немыслимо!.. Да возьмитесь же вы за ум, ведь нас так мало!.. Григалюнас!.. Не торопитесь, Иисусе!..

И в тот же миг он ощутил страшный удар, разумеется, в будку, он выпустил из рук дверь, будка вздрогнула, зашаталась и вдруг взлетела вверх, в чистое и холодное небо — она летит над Дуокишкисом, плавно и легко, словно лебедь, взмахивая дверцами, и надо крепко держаться за все четыре ее столба, чтобы не выпасть из нее…

А под ногами раскрываются необозримые просторы до самого Черного моря, тускло поблескивающего в свете луны, словно карта Иисуса, нарисованная им в детстве, — эти неживые и холодно поблескивающие просторы Лунной Литвы…

ИИСУС СУПЕРСТАР

Иисус одинок!

Нет, одиночество Иисуса не пахнет оливами или пылью Иерусалима, одиночество Иисуса дышит прохладой свежевырытой могилы и мертвящим покоем…

Давно минули те времена, когда Иисус свято верил, что он въедет в Дуокишкис на белом коне, — да откуда по нынешним временам и взять-то белого коня, — тракторы коптят небо своим зловонием, и только считанные, с трудом сбереженные патроны позвякивают в кармане, и даже терка — знаменитая терка Иисуса, с выбитыми в ней пятиконечными звездами, серпами и молотами, которой он усердно натирал зады, посыпая их солью, — даже она давно ржавеет где-то в лесу…

И только Пернаравичюс, как всегда, остается до конца верен Иисусу, все шныряет по лесам и болотам, наступая ему на пятки. Послюнявив химический карандаш, Пернаравичюс пишет на лоскутах бумаги сочиненные им добрые поучения и всячески увещевает его, — и дуокишкские леса полны развешанной на ветвях корявой мудрости Пернаравичюса.

Ведь Иисус — это уже самый последний и желанный трофей для Пернаравичюса, а потому он уже и не Иисус даже, а Иисусик.

Посреди бела дня он приходит на хутор Пагреже, когда Иванов сидит во дворе на колоде и разжигает печурку.

— Бог в помощь, — тяжело дыша, произносит Иисус, ибо жара так и жжет мозги, и Иванов то съеживается, то снова вытягивается на колоде, как резиновый. — Как здоровьице, спрашиваю?.. В могилку на отдых еще не тянет?

— Не тянет, не тянет, — смеется Иванов и как ни в чем не бывало подкидывает в огонь хворост.

Тетя Ангеле несла в хлев охапку сена и вдруг остановилась, как вкопанная, потом бросилась в хлев, теряя на ходу калоши, в одних шерстяных носках, бросила сено, где попало, обхватила руками коровью шею и все гладит, гладит ее вздувшийся теплый бок.

— Чего испугалась? — говорит Иисус. — Я ведь не дьявол.

Он потянул ее за руку, и тетя упала на кучу сена. Устал я, сказал Иисус, устал; он локтями и автоматом уперся в тетины колени и приник к ним головой: погладь… погладь… погладь… Белокурые, длинные, чуть не до пояса волосы Иисуса спутаны в колтуны вперемежку с чертополохом, волосы все растут, а Литва и вовсе не поддается освобождению… Что же будет тогда, когда волосы станут уже волочиться по земле, когда они покроют половину леса?..

Не поглажу, говорит тетя, никогда не поглажу, пускай лучше рука у меня отсохнет… корову, скотину могу погладить, отчего не погладить, и она отталкивает от себя понемногу, но упорно, светловолосую голову, локти и автомат…

И вдруг она вскрикнула: Йонялис Иванов переступил порог хлева и с блуждающим взглядом принялся с вилами в руках кружить вокруг Иисуса, выбрасывая вперед правое плечо и ногу… Их-их-их — поют его легкие, а вилы так и ходят в руках — из стороны в сторону, вверх, вниз над телом Иисуса… Иисус только скрипнул зубами, так и не успев выстрелить в Йонялиса Иванова, ибо тетя Ангеле прижала к себе его голову изо всех сил, словно богоматерь своего младенца… Иисус барахтается, задыхается, наконец вырывается из тетиных объятий, переворачивается на спину, и тогда Йонялис Иванов, поднатужившись, — их-их-их, — налег на рукоять своей впалой грудью, пот так и хлещет по его исхудалому лицу, а Иисус все корчится, изворачивается, каблуками выбивая куски навоза…

— Батюшки!.. Батюшки!.. — бормочет Иванов, вытаскивая из груди Иисуса окровавленные вилы, и начинает суетиться, успокаивать мечущуюся скотину, — овцы носятся по хлеву, сбивая его с ног… Потом, несколько успокоившись, он вместе с тетей Ангеле поднимает Иисуса, чтобы тот на навозе хоть не лежал, оба они озираются, куда бы его положить, и с трудом укладывают в ясли, а тетя Ангеле принимается зачем-то из его волос выдергивать чертополох… А потом, спохватившись, что тут еще и Йонялис, она вдруг вскакивает, хватает с земли ком навоза и запускает в него.

И воскликнул тогда Иисус громоподобным голосом:

— Отче, за что ты оставил меня!

Но скоро и он успокоился, так как на небе появилась яркая звезда, которая бежала, освещая весь небосвод, и опустилась на хутор Пагреже, отмечая к нему путь; и наполнился тогда хлев Хозяевами сего света и власть имущими, поспешившими приветствовать Иисуса, короля литовского, только что в муках рожденного… Полный хлев господ разных, в цилиндрах и без цилиндров, генералов со множеством орденов, медалей и латунных пуговиц, одни с сигарами, другие только с сигаретами — и все, все они склонились над яслями… Знатные дамы в шелках и бриллиантах собрались вокруг яслей и, подтягиваясь на цыпочках, стараются через головы разглядеть, кто это там барахтается в яслях, про себя листая страницы Иисусовой биографии: вот он в четырнадцать лет еще, но все отменные черты его характера уже обозначились — вот стоит он, напрягшись, и своим могучим штырем поднимает ведро воды в поднебесье, а вот Иисус развозит в бричке шесть гимназисток и т. д. и т. д.

— Коня! — вскричал вдруг Иисус.

И привели ему белого коня — не сивого, не рыжего, а совсем-совсем белого — что мне ваши армии, что мне ваши легионы! — повязали Иисуса национальной лентой через плечо, вложили в руки заржавелую терку и перекинули коню через круп два тяжелых мешка: в правом — сахар для добрых литвинов, в левом — едкая соль…

ИЗГНАНИЕ ПЛОДА

Тот день, когда тетя Ангеле изгнала плод, начался, как и обычно, с блинов. Она успела накормить и Жигимантаса, меньшего сына учителя, и сама поесть, а Йонялис Иванов все не появлялся за столом. Ангеле вышла на двор, позвала, но никто не откликнулся. Тогда она влезла по лесенке на голубятню, нашла там аккуратно застеленную кровать, но самого Йонялиса не было. И тут вдруг ей стало как-то тревожно на сердце, к тому же и плод зашевелился, начал биться под самым сердцем.

Йонялис Иванов вернулся неизвестно откуда, когда тетя Ангеле и посуду уже помыла, и свинью накормила, и Жигимантасу успела сплести из соломинок половину волка.

— Где это ты пропадал? — в сердцах накинулась на него тетя. — Где тебя целый день с самого утра носит?.. В одной рубашке, кавалер тоже нашелся… к тому еще и босой!

— Да не холодно ведь… Ну, если нельзя босиком, то я обуюсь…

И Йонялис Иванов пошел обуваться, но так и не сказал, куда он с самого утра ходил, да еще босой! — и где пропадал. И за обедом молчал, жалостно смотрел на тетю Ангеле, словно догадываясь, что произойдет нечто страшное и недоброе, да и сам-то выглядел, точно овечка, которую вот-вот прирежут.

Как и договорились, пришла Пульмонене. Тетя Ангеле собрала ей в мешочек заготовленную наперед шерсть и сало, уложила под яблоней в гамаке Жигимантаса и покачала его, чтоб поскорее уснул мальчик, а Иванову сказала, что проводит Пульмонене и заодно в речке Гелуоне прополощет белье.

— Ну, тогда я тебе помогу, — вызвался Иванов, и тетя увидела, что Пульмонене нехорошо усмехнулась, обхватив руками свой мешочек.

И тетю Ангеле вдруг разобрала такая злость на Пульмонене, что ей пришлось, повернувшись спиной, ухватиться за гамак — вроде она все еще укачивает Жигимантаса.

Потом, пройдя напрямик через капусту и мимо баньки, обе они с Пульмонене свернули с тропинки и юркнули в кусты.

— Не говорите потом никому, — сказала тетя Ангеле, остановившись в высокой, по колени, траве. — Буду стричь овец — еще получите. Только молчите…

— Будто у меня самой ума не хватает! — как-то неестественно громко рассмеялась Пульмонене, одернула на себе платье, растянула на траве вдвое сложенную холстину и спросила:

— Ну, что случилось, чего стоишь-то?

Тетя Ангеле оторвала глаза от воды — одни только водоросли и ни единой рыбешки, — глянула на разостланную холстину и, вздохнув, отдалась в руки Пульмонене.

Плод, Иисусов плод вновь зашевелился, забился своими еще крохотными копытцами о самое сердце и, жалобно пискнув, его маленькая не родившаяся еще душонка уплыла по речке Гелуона.

— Все, — сказала Пульмонене. — Аминь…

— Мне шерсти не жаль, — сказала побелевшая в лице тетя Ангеле.

— Знаю, — сказала Пульмонене и вброд перешла речушку, обхватив руками мешок.

Холстину и таз тетя Ангеле спрятала в кустах и направилась домой, но не мимо баньки, а кругом, через лес, и оттуда, остановившись, бросила взгляд на усадьбу, словно впервые увидела ее, как чужой человек… А где же люди? И ни скотины, ни курицы даже не видать… Только гамак висит, а из-под одеяла свесилась маленькая ручонка да издали белеет светлая прядь волос, упавшая на глаза…

Имя этого ребенка Жигимантас… Жигутис, пояснила сама себе тетя, стоя в лесу.

По дороге на хутор Пагреже — нет, не по шоссе, а вот этой тропинкой, ведущей только на хутор и никуда больше, — шло несколько незнакомых, не здешних женщин в больших, поблескивающих уже издали, платках, и ребенок — не то мальчик, не то девочка. Цыгане, подумала тетя Ангеле, но вроде бы и не цыгане.

Потом из вишняка выскочил Иванов, будто он там спрятавшись дожидался кого-то; с разинутым ртом, прикрыв обеими ладонями глаза от солнца, он стал вглядываться в этих женщин, затем хрипло выкрикнул что-то и бросился к ним, выставив правое плечо. И эти женщины точно так же вылупили глаза на Йонялиса и, таща за собой по земле свои пожитки, уже бежали навстречу Иванову, и ребенок — не то мальчик, не то девочка — громко заплакал на дороге. Все они окружили Йонялиса, и он совсем исчез за их платками и пестрыми блузками, и тетя Ангеле теперь только и слышала протяжный, похожий на скулеж побитой собаки, жалобный плач.

— Ангеле, Ангеле! — кричал теперь уже Йонялис то в сторону усадьбы, то в сторону речки; и тетя бросилась назад в лес: господи, господи, и это еще не все, боже, что-то будет, что будет!..

А было вот что. Йонялис отвел женщин в усадьбу, тетя Ангеле вернулась в лес к речке, села на помятую траву и стала ждать, спиной своей ощущая за собой усадьбу и тех женщин в блестящих платках, ждала, пока проплывет хоть одна, хоть самая маленькая рыбешка. Но по дну Гелуоны только прополз какой-то скорченный червяк. И тогда она встала и направилась домой.

— Войдите, — сказала тетя, — войдите в дом.

Она взглянула на шелковые платки с длинной бахромой, и какая-то блестящая, скользкая боль пронзила все ее нутро.

— Ангеле, — сказал Йонялис Иванов каким-то странным писклявым голоском едва оперившегося цыпленка. — Ну, сама ведь видишь… вот это — моя мать… — И он погладил сморщенную щеку старушки с водянистыми глазами, и старушка как-то скорбно и вместе с тем необычайно торжественно поклонилась тете Ангеле. Потом пришел черед сестры Йонялиса, вроде и вовсе не похожей на Йонялиса, а его жена как раз показалась тете как две капли воды похожей на Йонялиса: такая же мелкотелая, и лицо с желтизной, как у Йонялиса.

— Этот мальчик твой? — спросила тетя Ангеле, сложив руки на животе, и пробормотала: — А в лесочке мне показалось, что девочка.

— Да, это мальчик, — обрадовался Йонялис Иванов и развязал головной платочек, — мальчик он, только ушки ему в поезде продуло.

— Так пожалуйте, — произнесла тетя Ангеле запекшимися губами, — пожалуйте в дом!

Йонялис вскочил с места и бросился открывать все двери подряд: на крыльцо, в прихожую, кухню и в парадную хозяйскую половину.

Вот так, хлопая дверьми, войдут в ее дом эти женщины и мальчик, которому продуло ушки, два дня они будут сидеть с Йонялисом друг против друга за столом и будут говорить, говорить до самой ночи и потом снова спозаранку, и эта их чужая речь с охами и ахами вперемешку, с детским плачем и с надрывным, ломающимся голосом Йонялиса — таким вроде знакомым и вместе с тем вдруг ставшим совсем чужим, — все это сольется в сплошной неясный гомон. И она будет лежать ночью за стеной в жару, не решаясь никому, даже самому господу богу поведать, отчего лицо ее бело, как лист бумаги, отчего глаза так красны и веки припухли.

Она лишь молча начнет готовить Йонялиса в путь-дорогу, наточит нож и сама, сама, покуда они там будут вести свои нескончаемые разговоры, заколет свинью в сарае — привяжет ее передние ноги к колесу телеги, а задние подтянет веревкой к косяку двери, придавит коленом, чтобы свинья не рыпалась, и вонзит в нее нож — глубоко-глубоко, по самый черенок, глядя куда-то сквозь дырявую крышу сарая… И всякого добра наложит в телегу, чтобы Йонялис ушел с хутора не пешком, как пришел, — ах, да разве же он пришел — ползком приполз, — а в телеге уехал, с разделанной свиной тушей, с двумя костюмами, правда, чуть широковатыми в плечах и груди, да с дюжиной вышитых, еще совсем новых носовых платков, и с головы до ног в ее вязаниях — свитерах, носках, — она и шприц еще положит, и все на вес золота купленные у Абрамчикаса лекарства, — а то, может, он там, в России, не дай-то бог, опять занеможет… Старухе она подарит красные сапожки хозяйкины без шнурков, а что сестре подарит, никак не придумает, зато жене Йонялиса — коричневое шерстяное платье с белыми воротничками и манжетами, в котором сама она, тетя Ангеле, когда-то прибыла сюда из приюта… Сынишке Йонялиса она разотрет ушки теплым топленым салом, компресс приложит и подарит все еще блестящую лаком жестяную банку из-под конфет «Дарюс и Гиренас — крылатые литовцы. Шоколадная и конфетная фабрика Глезериса». Отдаст, не жалея, хоть Жигутис потом будет горько оплакивать эту утрату.

Женщины обойдут все священные для Йонялиса места, взберутся даже на голубятню, а потом и уедут… А что скажет Йонялис? Ничего, ничего он не скажет, словно он уже и забыл по-литовски говорить, только будет смотреть печально-печально так, как перед смертью, и уедет… И тетя Ангеле с горечью заметит, что у жены Йонялиса зубы уж очень редкие, еще реже, чем у Йонялиса, а на подбородке бородавка с торчащим волосом, да грудь совсем плоская, вроде скалкой укатанная.

Уедут все, и тогда вот тетя ощутит со всей ясностью, что совсем нет у нее сил, что за все эти дни она двигалась как во сне, и тогда она скажет, что господь к ней щедр, как ни к кому другому, и расточает ей свои милости, не скупясь. Они уедут, и ночью где-то у речки Гелуоны будет кликать какая-то птица — …как неродившаяся душа моего, моего ребенка… — и Иисус, зарытый возле мочила и придавленный камнем, чтобы не встал больше, попытается прийти ночью и просить, чтобы она его только погладила и больше ничего; и тогда тетя Ангеле вспомнит о ременных вожжах и балке под высоким потолком в сарае, но тут во сне всплакнет Жигутис, учительский сынок, из-за своей жестяной банки с крылатыми литовцами, и тетя Ангеле тогда сядет на край его кроватки и до утра сплетет ему шесть соломенных самолетиков…

КАК ПЛАЧУТ КАРТИНЫ

Есть ли бог? Это докажет вам сегодня в таком-то часу Аугустинас Спельскис. Чудеса без чудес!

Такой вот плакат вывесил на дверях читальни Аугустас Спельскис, старший сын учителя, и стоит, с залихватски загнутой папироской в зубах, и он особенно доволен этой смелой, похожей на плевок, фразой: «Это докажет вам Аугустинас Спельскис, это докажет вам Аугустинас Спельскис!» Аугустинас Спельскис!..

Читальня — это, собственно, клуб-читальня города Дуокишкиса, находящаяся как раз напротив белого костела с деревянной колокольней и с настоятелем, голова которого то и дело высовывается из-за ограды костельного двора; в его-то глаза и был нацелен этот плевок.

Аугустас Спельскис — заведующий клубом-читальней, у него хромовые сапоги, полученные через Пернаравичюса, а штаны галифе достались ему после отъезда Иванова. Что за удовольствие стоять вот так на крыльце читальни с погасшей папироской в зубах и глядеть на мир прищуренными и сверлящими глазами.

Он ставит на подоконник патефон и запускает его на всю мощь. Остается лишь сдвинуть в зале стулья, накрыть на сцене стол красным сатином и расставить на нем реквизиты для этого вечера: бутылки с водой, которая по его мановению превратится в красное вино, буквы, внезапно появляющиеся на белом листе бумаги, и главное — основной гвоздь программы: плачущую картину.

Аугустас Спельскис влезает на сцену и спокойно, самоуверенно, словно кошка, играющая с мышью, обращается пока что к пустому залу, в котором орудует метлой его подручный Левитанскис:

— Дорогие товарищи!.. Друзья! Вы утверждаете, что бог есть?! А я вам говорю, что бога нету. Я утверждаю это, опираясь на факты. Если вы не согласитесь со мной или захотите возразить, — пожалуйста, но только опирайтесь тоже на факты!..

Левитанскис, старый, чудом уцелевший, но тронувшийся в уме последний доукишкский еврей, прислушивается, обхватив руками метлу, смотрит на своего начальника на сцене, как на Моисея на горе Синае, и дожидается новых предписаний.

— Подметайте, подметайте, товарищ Левитанскис! — кричит ему Аугустас Спельскис. — Или нет — залезайте на сцену, вы будете моим ассистентом. Вы поняли, товарищ Левитанскис?

Левитанскис понял, он положил метлу и влез на сцену.

— Опиум! — выкрикнул еще Аугустас Спельскис, когда Левитанскис стал за столом. — Ваше возражение, дорогой товарищ… — вы там, третий слева, — это опиум и дым в глаза!.. Отлично, так вот, товарищ Левитанскис, вы должны будете поднять эту картину так, чтобы ее видели все.

— Вот эту вот? — спрашивает Левитанскис и, не дожидаясь ответа, поднимает над головой огромную метровую картину, которую Аугустас Спельскис одолжил на хуторе Пагреже, нигде не раздобыв настоящих образов святых. А на ней изображены два господина, взоры которых обращены назад, на бурую корову, забредшую в высокую траву, а еще дальше не то облака, не то горы и мелкая надпись, которую публика, конечно, не разберет: «Тут я и г. Матулайтис, председатель общества разведения литовских фиун (датских буренок), нарисованные за 20 1/2 литов возле импортированной мною коровы Дагмары». Эта картина особенно понравилась Аугустасу Спельскису потому, что два человека и всего два глаза, а потому придется просверлить всего по одной дырке в глазу каждого из этих двух господ и можно будет обойтись двумя трубочками, через которые Левитанскис пустит им в глаза слезы, когда настанет время плакать.

Пластинка застопорилась, и патефон крутит все одно и то же, Левитанскис безучастно смотрит в зал, а когда музыка, наконец, сдвинулась с места, картина оказалась вдруг у Левитанскиса на груди, и Аугустинас Спельскис отлично знает, что теперь уже никто, никто не сможет дозваться Левитанскиса, ибо вот уже шевелятся его губы и Левитанскис начинает считать, словно пытаясь воскресить всю свою многочисленную родню, начиная с братьев, родителей и прапрародителей, перескакивая на двоюродных братьев, дядей и теток, заваленных землею в балке за городом, — Аарон! Саул! Хаим! Авраам!.. А картина опускается все ниже, и ошеломленный Аугустас Спельскис видит, как Левитанскис считает, загибая пальцы, и дорогие, с таким трудом доставшиеся трубки и все хитроумно изобретенное плачущее устройство на обратной стороне картины разлетается на мелкие кусочки и кровавые слезы разводителей коров фиунской масти заливают башмаки Левитанскиса.

— Давид… Давид… Давид…

К чертям все, к чертям, так как все другие трюки, как, например, превращение воды в вино, никого особенно не ошеломят.

Аугустас захлопывает окно, останавливает патефон, выходит на крыльцо, и настоятель может теперь из-за ограды костельного двора видеть только, как сын учителя срывает плакат; а как он разрывает его в клочья, занеся в дом, как со злости увлажняются его глаза и как заведующий читальней топчет ногами обрывки бумаги, — этого никто не видит и никогда не увидит.

— Левитанскис, — говорит Аугустас, — Левитанскис, можешь идти домой, дома докончишь свой счет. — Он выводит его на улицу и запирает за ним дверь читальни. — Левитанскис, Левитанскис… Что ты наделал! — И Аугустас почувствовал себя вдруг страшно одиноким, а тем временем бог маленькими глазками на широком лице настоятеля с любопытством следил за ним, как за какой-то редкой зоологической особью, и Аугустасу Спельскису осталось только еще крепче сжать в зубах папиросу, глубоко засунуть левую руку в карман своих штанов-галифе, а правой вести Левитанскиса домой, чтобы тот не попал под лошадь или машину.

Читальню откроют только вечером, и будут только танцы с винным душком и потными лапами, и никому тогда в голову не придет искать в зале бога или преследовать его безжалостными фактами, как Аугустас Спельскис со своей плачущей картиной… Учитель Спельскис почивает под осевшей землей, его очки запотели, и своим холодным глазом он ищет и никак не разыщет своего сына Аугустаса, шагающего по улицам родного Дуокишкиса, не увидит его день ото дня нарастающего гнева. Что его раздражает? Все, все. Меньше всего, пожалуй, Левитанскис. Мне тесно, говорит Аугустас, тесно, и Левитанскис его как будто бы понимает. Душно мне, душно, говорит Аугустас, и Левитанскис не спрашивает, открыть ли окно, он только хватается за голову — стало быть, не легким, а голове душно… Аугустас пьет дома принесенное тетей Ангеле молоко, варит себе по утрам вкрутую по два снесенных тетиными курами яйца, мажет себе хлеб желтым маслом, взбитым той же тетей, и усаживается за отцовский письменный стол читать «Дас Капитал» в оригинале, и к семнадцати годам он, должно быть, одолеет уже добрую его половину — пожалуй, побольше, чем одолел его покойный отец, учитель Спельскис. Он надевает выстиранные тетей Ангеле рубашки, и бессильная злоба душит его, как тесный воротничок, потому что все это не его, а тетино, даже Жигимантас тоже давно уже не его, а тетин. И он смотрит на белые, всегда накрахмаленные воротнички и манжеты, к которым словно не пристает никакая грязь, на ее высокую, пышущую спокойствием и здоровьем грудь и завидует тогда своему меньшому брату…

Вечером он снова открывает двери читальни, стулья отодвигает в стороны и пол обрызгивает водой, чтобы пыли меньше было, — хотя все это входит в обязанности Левитанскиса, — запускает патефон, вставляет пластинки в ящик, как патроны в обойму винтовки, и начинает продавать билеты.

И когда уже левый карман штанов тяжелеет от собранных медяков, появляется тетя Ангеле со своими накрахмаленными воротничками и просит билет: бери, мол, деньги, а то плана не выполнишь; и даже тут он вынужден уступить, а потом еще должен смотреть, как все чуть ли не дерутся из-за тети, тискают ее во время танца своими лапищами — не одной, а обеими сразу, а на поворотах стараются как можно теснее прижаться своими вонючими ногами к ее ногам. Тогда ее платье задирается вверх, комкается под этими волосатыми лапами с черными от рождения когтями. А тете это вроде бы нравится, что ее приглашают на танец сразу несколько кавалеров, а не один какой, что другие девицы провожают ее завистливыми взглядами, когда парни уводят ее куда-то за костельный двор в темноту. Трижды уже Аугустас проверял тетю: заперев читальню, он садился на велосипед и, спрятавшись в кустах у речки, каждый раз заставал ее одну, босиком возвращающуюся домой, или иной раз видел ее в освещенном окне за ужином, или же в другой половине дома, в комнате Жигутиса — она плела там что-то из соломинок…

Парни тайком потягивают винцо за кулисами на сцене, давя осколки стекла, но Аугустас даже не прикрикнет на них, не сгонит вниз, а только возьмет у них бутылку и хлебнет большой глоток, потом глянет в зал, разыщет глазами стиснутую в талии тетю Ангеле, украдкой выключит патефон, поковыряет в нем отверткой и заявит, что танцев больше не будет — музыка, мол, испортилась. Но тут же кто-нибудь притащит аккордеон, и тогда Аугустас — раз-раз — и выключит свет. В зале поднимается шум, гам, свист, все в нем бурлит, как в котле, пока не выплеснется наружу. И он тогда тоже одним из первых выбегает из зала через боковую дверь, хватает тетю за руку и тащит ее в сторону, в темноту.

— Обожди, тетя, не уходи, — говорит Аугустас. Он запирает парадную дверь читальни, потом через боковую возвращается в зал и выносит со сцены картину с разводителями скота.

— Вот, — говорит он, — возвращаю. Не бойтесь, я сам отнесу картину к вам домой.

— Может, лучше в другой раз, — говорит тетя. — Ведь уже ночь. Не очень-то она мне и нужна, повесь себе лучше на стену. Как-никак тут ведь твой дедушка.

— Который же? — удивился Аугустас.

— Кажется, тот, справа, в шляпе.

Конечно, шляпы в темноте-то не различишь, но тетя попала деду пальцем прямо в глаз.

— Зачем же ты его проткнул?

— Нужно было, — сказал Аугустас, — я им обоим проткнул… и дедушке тоже.

— Ну, доброй ночи, Аугустас, — сказала тетя, — завтра мне рано вставать.

— Я провожу вас, разве нельзя?..

За Дуокишкисом тетя остановилась.

— Спасибо, Аугустас, теперь я уже и сама дойду.

— Да я ведь картину вам несу, а до хутора еще больше, чем полкилометра, — сказал Аугустас. — Другие, наверно, и дальше вас провожают? Я не хочу домой!.. Тетя, — кричит он, — почему вы ничего не видите?! Вы не хотите видеть, как я вас люблю. Я вас безумно люблю!

Тетя вздыхает, садится в траве, берет у него из рук картину и говорит:

— Ну и что… ну и что?.. Много кто любит, много кто любит… Вот и Жигутис…

— Но я вас по-другому люблю, — кричит Аугустас. — Я уже не ребенок, мне же скоро восемнадцать… Тетя, — говорит он, — смотрите, — и он описывает рукой круг, став на колени: — Вот Земля, а вот Дуокишкис, как точка, а вот я, совсем один! Ведь это страшно, и хочется стрелять, стрелять…

Аугустас вдруг вытаскивает пистолет, который он нашел, чистя отхожее место, отцовский пистолет, теперь уже снова почищенный и смазанный…

— Боже ты мой, боже ты мой! — застонала тетя, взяла у него пистолет, подошла к речке Гелуоне и с размаху швырнула его в тихую заводь, но тут же сообразила, что плохо сделала, потому что когда-нибудь кто-то опять найдет этот пистолет, почистит его и, воя от одиночества, будет искать, в кого бы выстрелить — в других или в самого себя… Она усаживает Аугустаса рядом и гладит, гладит его по голове, а Аугустас, припав головой к ее груди, глубоко вдыхает запах ее тела… Так пахнет дуокишкский небосвод. Тетя, тетя!..

— Чего тебе?

— Я не могу сказать.

Тетя склоняет голову, и он что-то шепчет ей на ухо.

— Боже ты мой, — говорит тетя, — да нельзя же так!

— Можно! — кричит Аугустас. — Тетя, какая вы красивая, я один только это вижу!.. Но почему вы меня презираете, почему выбросили мой пистолет?

— Не кричи ты, — усмиряет его тетя. — Господи, да как же это вдруг?!

— Но ведь я люблю вас, я не так, как другие… я другой! — снова кричит Аугустас.

И кто знает, может, сейчас произойдет чудо и расплачется не только Аугустас, но и разводитель скота, его дедушка с г. Матулайтисом фиунской породы за 20 1/2 лита.

Тетя Ангеле закрывает глаза, и уже не голова Аугустаса рядом с ней, не его голова, а слепок самой любви — любви, которой никогда не было, а может, и была она, эта любовь — давным-давно, еще до отъезда Иванова, или еще раньше — до Иисуса, до капустного поля и пятнадцатого октября, но уже после приютских коридоров в монастыре святого Казимира — может быть, в тридцать шестом или девятом году; и могло быть все очень просто: робко, но не стыдливо, встретила она ее, и непременно в белом платье и венке из каких-то цветов на голове, ах, только бы придумать еще, что за цветы, а потом — в прозрачную и холодную воду Гелуоны…

Аугустас видит закрытые глаза тети и ее улыбку — глупую, говорит он себе, отвратительную улыбку, с отвратительно обнаженными зубами, видит, как морщится кожа на ее шее, и ее волосы лезут ему в глаза, рот и нестерпимо отдают пережаренным салом… И ничего не остается, кроме страшного разочарования и дикой злости из-за того, что он так глупо отдал свой пистолет.

— Нет бога, — пробормотал он.

Тетя коснулась его рукой, но он увернулся от этого прикосновения.

— Нету, — повторила тетя, — нету, успокойся…

— Я совсем спокоен! — вскрикнул Аугустас.

Тетя с чего-то усмехнулась, хотела было потрепать его по волосам, и тогда его вдруг прорвало:

— Отстаньте! Вы мне противны… противны!

Он со злорадством смотрел на тетю, унизительно разметавшуюся в траве, помятую, и тут сознание своей мужской власти опьяняет Аугустаса, и ему теперь кажется, что стоит только свистнуть, и тетя тут же отдастся ему и будет с глупой улыбкой и отвратительно обнаженными зубами стирать его рубашки и носить ему масло или яйца и, как все, как все они, гнусно разляжется на траве…

И тогда тетя, подтянув под себя ноги, оглушила его пощечиной.

— Потаскуха! — кричит он. — Вы потаскуха… я знаю… и все это знают!..

Он захлебывается слюнями: тетин кулак затыкает ему рот, она наносит ему удар за ударом, еще и еще… Из его носа начинает хлестать кровь.

— Вот тебе, вот тебе… за все!

И она бьет наотмашь это лицо за все: за выстаивание коленями на горохе в приюте и за унизительную проверку чистоплотности, за свою мать, за то, что могло быть и чего не было, за ползущего по капустному полю Йонялиса Иванова, за черный беспросветный свой труд, за… за… И тогда она берет картину и говорит:

— И сгинь ты с моих глаз, сгинь совсем отсюда, из Дуокишкиса сгинь!

И ступая босыми ступнями, она мысленно продолжает избивать и Аугустаса, и господина учителя, и все семейство Греже. Ах, вы думаете, что оказывали мне милость?! Это я вам, как слабым цыплятам, крошки бросала, а не вы мне… Только бы еще Жигутиса вырастить — и будем в расчете…

АМОРАЛЬНАЯ ЖИЗНЬ

В дуокишкскую школу в самый праздник урожая пришло анонимное письмо. Директора не было — он должен был произнести речь на празднике, так письмо это вскрыл и прочел заведующий учебной частью Чапликас — свежеиспеченный педагог, всего лишь несколько месяцев назад прибывший по назначению в Дуокишкис. Анонимные товарищи писали, что возникла острая необходимость позаботиться о воспитании и условиях жизни ученика Жигимантаса Спельскиса, поскольку упомянутый ученик круглый сирота, сын убитого буржуазными националистами директора гимназии Спельскиса. Жигимантаса в настоящее время воспитывает женщина, которая не имеет на это никаких юридических и тем более моральных прав! Мальчик был, дескать, оторван от своего старшего брата, единственного близкого и дорогого ему человека, который из-за интриг вышеназванной женщины был вынужден оставить своего малолетнего братишку в руках этой женщины и даже уехать из Дуокишкиса! Она морально падшая женщина, ведущая — и это ни для кого не секрет — аморальный образ жизни. Просим, если еще не поздно, позаботиться о судьбе Жигимантаса Спельскиса, ибо дети — это наше будущее, и т. д. и т. п.

Учитель Чапликас сунул письмо в карман и отправился на почту звонить своей семье в Гаргждай. Он обычно звонил три раза в неделю и всегда в одно и то же время, но на этот раз не дозвонился и не знал, как провести день, так как уроков было не много, а праздник урожая его совсем не интересовал, как, впрочем, и все, что не было непосредственно связано с его работой. В Дуокишкисе, говорил он по телефону своей жене, в Дуокишкисе ежедневно мухи мрут со скуки, и тем самым больно задевал телефонисток: будто бы в местечке Гаргждай нет мух и они тоже не мрут! На почте Чапликас вспомнил про письмо, разыскал ученика Жигимантаса Спельскиса и спросил, не сын ли он того Спельскиса, которого убили буржуазные националисты.

— Наверное, — ответил ученик. — Ну, говорят, застрелили.

— Так я хотел бы поговорить с твоей опекуншей, — сказал тогда Чапликас.

— С какой опекуншей? — сразу не сообразил ученик Спельскис. — А, но мы живем пару километров за городом… Хотя она должна быть сейчас в Дуокишкисе — ведь праздник урожая.

И оба направились разыскивать тетю Ангеле, и нашли ее в «Сингапуре» — дощатом полусгнившем буфете.

— Хочет поговорить… — сказал Жигимантас Спельскис, — вот этот.

— Пускай говорит, — сказала тетя.

— Но он ведь заведующий учебной частью, — сказал Жигимантас Спельскис.

— Так, пожалуйста, садитесь.

И учителю Чапликасу ничего больше не оставалось, как сесть рядом с тетей, можно даже сказать, совсем рядышком, так как чуть не все стулья увезли на праздник урожая.

— Может, выпьете? — предложила тетя.

— Нет, я по делу, — выпалил Чапликас.

— Ну, если по делу, можете и не пить, — сказала тетя, и Чапликас тогда выпил. — Жигутис может идти домой?

— Пускай идет, — сказал Чапликас.

— Обождите, — сказала тетя, — я скажу только, что ему нужно отнести домой.

И она вышла из «Сингапура» со своим подопечным и долго не возвращалась.

Чтобы не сидеть тут попусту и не занимать зря столь нужных в такой праздник стульев, Чапликас успел уже приличия ради заказать того же вина, что он пил раньше.

— Извините, — обратился он к какому-то гражданину в кожаном шлеме, — отчего это заведение называется Сингапуром?

— Здесь буфет номер четыре! — строго заметила буфетчица.

— Пока Сингапур жив, и мы живы! — топнул ногой человек в кожаном шлеме, проломив при этом прогнивший пол, и его выпроводили вон в тот же момент, когда снова появилась опекунша Жигимантаса Спельскиса тетя Ангеле.

Чапликас был не из тех, кто посещает такие «сингапуры», ибо и в университете он с первых же дней был отличником учебы, таким отличником был он и в семейной жизни. И быть может, потому вся эта история с «Сингапуром» и этим анонимным письмом казалась ему своего рода любопытной экскурсией чуть в сторону от магистральной линии, по которой, как по рельсам, катилась его безупречная жизнь. И он спросил тетю:

— Почему, скажите, это заведение называется Сингапуром?

— Не знаю, — ответила тетя и посмотрела на часы.

— И кто же, скажите, здесь собирается, что за публика?

— Да разная.

— Вот, к примеру, этот человек, кто он такой? — Чапликас как раз показал на Пернаравичюса.

— Пернаравичюс, — ответила тетя.

Пернаравичюс, видать, заскочил сюда прямо с работы глотнуть пивца, с блокнотом и самопиской в кармане комбинезона. Потягивая пиво, он поковырял в ухе, и оттуда выпало кукурузное зерно. Да и голова его была в данный момент занята мыслями о всякого рода зерне, о горохе-великане, о вторичной пшенице Мирошниченко и о зерне разных других сортов, а над головой Пернаравичюса как бы сиял несколько загадочный ореол — ЗАГОТЗЕРНО.

Чапликас подал тете письмо и, покуда она его читала, налил себе еще вина. Предупредив его, тетя сказала:

— Нет, благодарю, я не буду пить.

— Так факты соответствуют действительности? — спросил Чапликас.

— Какие факты? — удивилась тетя Ангеле.

— Да не знаю, — усмехнулся Чапликас, — это не я ведь писал.

— А кто же?

Чапликас пожал плечами и допил последнюю рюмку, чтобы деньги не пропали даром.

— Не пойму я, что означает: ведет аморальный образ жизни?

— Аморальный — это распутный, — пояснил Чапликас.

Тетя Ангеле взяла зонтик и вышла из «Сингапура».

— И все же надо поговорить, — сказал Чапликас, догнав ее.

— Об аморальном образе жизни? — спросила тетя.

— Не совсем так, — сказал Чапликас и пригляделся, как же выглядит стоящая перед ним аморальная женщина. — Частично да, но главное — о воспитании Жигимантаса Спельскиса, о его домашних условиях, ну и о родительских правах…

— Так и говорите об этом с Жигутисом, — выпалила тетя. — Какие права он сам выберет, по тем пусть и живет.

— Видите ли, — забежал вперед Чапликас, — я все же должен проверить домашние условия ученика.

— Ну и проверяйте, — сказала тетя. — Сейчас или после?

— Сейчас, — сказал Чапликас, — дело серьезное и важное.

И они направились в Пагреже. За Дуокишкисом начался дождь, тетя раскрыла зонтик и сказала:

— Ваш пиджак промокнет, залезайте под зонтик.

Чапликас последовал ее предложению, и одно его плечо, рядом с тетей, осталось сухим, а весь бок с другой стороны, брюки выше колен и письмо промокли насквозь, поэтому в Пагреже пришлось сушить и пиджак, и письмо. И ботинки Чапликаса Жигимантас поставил сушить на печурку, а сам сел за стол с небольшой пилкой и напильником и принялся мастерить новый ветряк с динамкой, каких уже целых три вращались со свистом над крышей дома, питая током маленькие автомобильные лампочки. Еще одну динамку приводил в движение ветер над хлевом, другую — на баньке у Гелуоны — те были без аккумуляторов, а потому лампочки светились только по мере усиления ветра. Эту, шестую, Жигимантас мастерил из сепаратора своего деда и некоторых частей молотилки. Тетя заварила чай и принесла из горницы — с полки, предназначенной для начальства, — бутылку, чтобы промокший Чапликас не простыл, не простудился.

— Охотно, — сказал Чапликас и подумал о том, как он все же сегодня еще сможет вернуться в Дуокишкис, после проверки, когда совсем уже стемнело и ветер, видимо, усилился, ибо от ветряков гудел весь дом, а в хлеву и в баньке было светло, как в костеле…

— Нет, — сказала тетя Чапликасу, — уж вы не взыщите, но дома я никогда не пью. Свято слово!

И принялась распарывать старый свитер Йонялиса Иванова с оленями, чтобы связать Жигимантасу новый, одноцветный, спортивный, без всяких оленей, по новейшей моде в Дуокишкисе. Чапликас неторопливо, как бы походя, выпил рюмку, хлебнул чая, и у него прошла охота возвращаться сегодня в Дуокишкис. Хорошо бы схитрить, подумал он; надо выпить хоть с полбутылки и, тогда вроде бы невзначай, задремать за столом. Но он тут же спохватился: ведь здесь кроме него с тетей и ученик их школы, и он, нехотя, надел свой промокший пиджак.

— Вы бы хоть переждали, покуда дождик уймется, — сказала тетя и стала набирать на спицу петли. Однако дождь до самой полуночи и не думал уняться.

Жигимантас пошел спать со своим сепаратором и частями от молотилки, а тетя постелила гостю перины на пустую кровать, пожелала спокойной ночи и вышла, оставила гостя одного. Тогда Чапликас смог уже посушить и свои брюки рядышком с пиджаком и письмом и не без удовольствия подумал, что стоит лишь хоть чуть-чуть отклониться от магистральной линии, и судьба засунет тебя под перины бог знает где.

— Простите, — сказал ему, войдя, полураздетый Жигимантас Спельскис, рослый малец и куда более мускулистый, чем его учитель, — если свет вам будет мешать, опустите вот этот рычаг, что над вашей кроватью.

— Ладно, — сказал Чапликас и дернул за железную ручку, но дернул, очевидно, чересчур сильно, так как свет сначала погас, но потом снова зажегся, и тогда уже он в одиночестве огляделся в комнате.

У изножья его кровати, чуть повыше ее, на двери висела картина на сельскохозяйственную тематику, как решил Чапликас, только глаза у крестьян почему-то были выколоты, а у коров они были целы. Надпись мелким шрифтом на картине внизу он не прочел, так как поленился вставать. А больше ничего любопытного в комнате вроде и не было, поэтому он снова дернул за рычаг, да так, что свет-то погас, но больше его нельзя было зажечь, и Чапликас не мог посмотреть на часы и узнать, когда же он лег. Проснулся он ночью от дикого треска и грохота: весь дом гудел так, как будто по его крыше идут поезда или с ржанием несется целый табун диких лошадей, а крылья ветряков борются с этими поездами и лошадьми… Он глянул в окно — в баньке и в хлеву ярко вспыхнул свет и тут же погас. Видать, лампочки перегорели, подумал Чапликас. За дверью комнаты зазвенело бьющееся стекло, и Чапликасу показалось, что кто-то простонал. Чапликас был не трусливого десятка, он вообще никогда не испытывал чувства страха, потому что ему все было ясно. Он снова дернул было железный рычаг; подумал, что где-нибудь на печурке могли бы лежать спички, встал с кровати, но ничего не нашарил, кроме своих ботинок и влажной, теплой одежды, накинул на плечи пиджак, толкнул дверь, потом потянул ее на себя, и с двери упала картина на сельскохозяйственную тематику. Чуть оттащив кровать от двери, можно было протиснуться в соседнюю комнату и убедиться, кто же там бьет стекло и кто стонет. Тем временем кто-то посветил снаружи электрическим фонариком в разбитое окно этой комнаты, и Чапликас успел разглядеть там прогнивший и протекающий потолок, обломки старой мебели, ножку стула, обвитую каким-то диковинным плющом, вылезшим из щели в полу, густой слой пыли, паутину, выбитые половицы и какие-то — успел он еще заметить — письма в корзинке из-под картошки, и он захватил их целую пачку. Письма были с почтовыми марками и печатями, видимо, либо не вскрытые, либо снова заклеенные, — и тогда фонарик сверкнул ему прямо в глаза.

— Чего вам тут надо? — спросила тетя снаружи.

Чапликас пробрался к окну, высунул голову сквозь оконную раму, порезав себе лоб об осколки стекла, и увидел во дворе тетю Ангеле — босую, в одной сорочке, вздутой ветром.

— Мне послышалось, что кто-то вроде стонет, — сказал Чапликас. — Ну и стекло разбилось, наверно, в этом окне… А вы что на дворе делаете?

— Ветер, — сказала тетя, — это ветер и стонал, и окно выбил, ветер, только и всего.

И она погасила фонарик, ибо все тот же ветер в этот момент начал сильно трепать тетину рубашку.

Чапликас вернулся в свою комнату, затворил за собой дверь, нащупал в темноте гвоздь и повесил на него картину. Тетя была уже у себя в комнате и лежала в кровати, когда Чапликас, подобающе постучавшись три раза, вошел к ней, накинув на плечи пиджак.

— Что случилось? — спросила тетя и зажгла повернутый к окну фонарик.

— Ничего особенного, — ответил Чапликас.

Его пьянила мысль, что вот он порезал себе лоб, и, наверное, здорово-таки порезал, что вот он может ходить в темноте в медленно остывающем на плечах пиджаке, что вот он спокойно постучался в дверь, и эта женщина — дай-то боже нашему веку побольше таких женщин — спокойно с ним говорит, а сам он, отклонившись на добрую милю от магистральной линии, в состоянии даже пошутить, в то время как над его кроватью неистово воет динамка — там где-то на чердаке.

— Ничего особенного… ничего особенного… Я хотел только проверить, правда ли вы, как в том анонимном письме пишут, аморальная, или…

И прикусил язык, потому что эта шутка получилась неуклюжей, как старинная, легко опрокидывающаяся этажерка.

— Аморальная? Это я-то? — повторила тетя вполне серьезно, сморщила лоб, видимо, прежде всего переводя это слово на другое, ей более понятное и выясненное уже в «Сингапуре», затем пожала плечами и замотала головой:

— Я?.. Нет, это не я, это жизнь была аморальной.

— Извините, — сказал Чапликас, — я сам не знаю, что за чепуху я вам тут наплел. Хотел только попросить, не найдется ли какая тряпица или бинта кусочек, я, кажется, лоб себе порезал…

И, повязанный полотенцем, Чапликас снова идет, падает в свои перины и засыпает мертвецким сном, неистово проклиная свой дурацкий деревянный язык…

А наутро — все спокойно, Чапликас поднимает голову, прежде всего всматривается в картину — теперь он уже не ленится прочитать мелкую надпись — и с удивлением видит на вешалке свой высохший и выглаженный пиджак, и брюки тоже, и даже пуговица, которая болталась уже на трех нитках, накрепко пришита, а промокшее на дожде и высохшее уже письмо торчит из карманчика пиджака.

Черт побери, черт побери, говорит ошеломленный Чапликас.

Из кухни распространяется манящий запах блинов, и доносится беспечный тихий смех: они, эта женщина и мальчик, долго-долго смеются, и Чапликас не может понять, отчего и над чем можно так от души смеяться — не над ним ли, Чапликасом?

ВСЕОБЩАЯ МЕССА

Теперь тетя Ангеле уже не помнит, с чего это она вдруг посреди ночи полезла на клеть, — должно быть, за проволокой, потому что овцы порвали цепь и унесли чуть ли не до самого Дуокишкиса. Она залезла наверх, пошарила там, но проволоки не нашла. И с чего ей это вдруг взбрело на ум заглянуть в голубятню, она и по сей день не знает, только смотрит — Йонялис, скорчившись, спит, подложив под голову сено, — видать, дожидался ее, покуда она с овцами воевала, да не дождался, и пошел на свое привычное место… У нее даже ноги подкосились, но она взяла себя в руки, потихоньку вернулась домой и с самого раннего утра все поглядывала в щелку между занавесок, не спускается ли Йонялис с голубятни. Тогда тетя прикинулась, будто нисколько не взволнована, она только громко рассмеялась, оглядывая Йонялиса с головы до ног: откуда, мол, он здесь взялся?

А Йонялис стоял, нарядный такой, в новом костюме и с маленьким чемоданчиком в руках, да еще орден на груди.

— Ну вот, видишь, как оно получается… Примешь меня назад?

— Да неужто дома тебя не держат? — спросила тетя.

— Я-то дома, — говорит Йонялис, — а сердце мое здесь осталось…

— А жену свою, бесстыдник, зачем оставил?

— Не оставил я, — говорит Йонялис, — сама она согласие дала, сама отпустила, глаза ведь у нее есть — видит, где мое сердце лежит.

— Хорошо тебе, Йонялис, — говорит тогда тетя, — полежало твое сердце, отдохнуло, а теперь можешь и забрать.

И так Йонялис Иванов снова поселился сначала в голубятне, а затем и в избе, пару месяцев тетя не пускалась в долгие разговоры — поел и до свидания, а меня, мол, работа ждет, и еще велит забрать, если хочет, из горницы картофельную корзинку со своими письмами, которых она даже и не вскрывала. Раз пишет, стало быть, жив еще.

Йонялису собес пенсию платил как инвалиду войны, так он ее почти всю тете отдавал, дескать, за голубятню и за еду — тоже, мол, не лыком шит. А в Дуокишкис все с орденом на груди ходит.

— За то, что ты у меня на голубятне проворковал орден тебе дали? — смеется, бывало, тетя Ангеле, а Йонялис обиженно возражает:

— И вовсе нет, я небось и повоевать успел.

И каждое утро нарвет он на поле цветов всяких и несет их тете, а та с непривычки только краснеет. Да, сильно изменился за то время Йонялис. Привозит он из Дуокишкиса силки, говорит, кроты весь двор разрыли, поймал он их несколько, и работа эта ему по вкусу пришлась, нравится. В старой похозяйственной книге Греже он вычеркивает фиунских рогатых и вписывает: «КРОТЫ», а потом и «КУРЫ». Дело в том, что кротовые шкурки он продает, покупает комбинированные корма, скармливает их вместе с кротовым мясом курам, а те как на дрожжах растут. Вот что надумал Йонялис Иванов! И однажды говорит он вдруг тете:

— Давай поженимся и будем жить, как все люди.

Конечно, поначалу тетя только рассмеялась, но Йонялис Иванов все свое твердит, и тетя ему в конце концов уступила.

— Может, и в самом деле время, может, и правду говоришь.

Подали они заявление в загс, но Йонялису Иванову и этого еще мало: хочет, чтобы была не просто свадьба — расписались и ушли, а чтобы все видели, чтобы люди потом не говорили: скинулись, мол, своими шмутками и жить стали, — все это стократ выстрадано.

Снимает Йонялис все, сколько на книжке есть, денежки и отдает их Пульмонене в руки — пускай похозяйничает, сраму чтоб не было, а тете и рук приложить не дает. А сам все в шляпе ходит, все в начищенных до блеска ботинках с тетей разгуливает по лесам да лугам — так просто, без всякой надобности, цветочки для тети рвет, да все платок свой носовой норовит подстелить, когда тете присесть захочется. А тетя вздыхает без работы, конечно, неплохо и так до свадьбы пожить, но ее пугают гигантские планы Йонялиса на будущее, его широкий размах: деньги направо, налево сует, куда нужно, куда не нужно, лишь бы все подороже было, будто и завтра жить не придется… Да и тот ли это Йонялис, что лежал на поле и капусту сырую грыз, тот ли Йонялис, что, уезжая, стоял вот так, обняв мальчика своего вокруг ушек?.. А Пульмонене, как помешанная, по Дуокишкису с деньгами Йонялиса носится, глаза навыкате, видать, и ночью уснуть от забот не может… печет всякие там баумкухены, варит в котлах холодец, зажаривает поросят, а из труб Пагрежской усадьбы дым клубами валит. Спозаранку какие-то чужие люди разделывают тушу теленка, стучат топорами, сбивают в саду столы, ибо Пульмонене, потрясенная широтой размаха Йонялиса, из кожи лезет вон: вот тут-то она и покажет, на что способна Пульмонене! Сейчас она уже и не думает о том, сколько заработает на этой свадьбе, лишь бы все на ее лад было: начиная с обручальных колец и руты на тарелках, невестиной фаты и рассаживания гостей, и кончая ее собственным свадебным нарядом и мужниной рубашкой… А пока что Пульмонас без рубашки, в одном пиджаке, накинутом на голые плечи, околачивается по хутору, собирает по примеру Иванова цветы, пробирается между тортами и фальшивыми зайцами, счастливый, не ощущая даже ударов, наносимых по его твердой голове в натянутом на нее шлеме, ибо в его карманах множество начатых и недопитых бутылок, и пивная пена все спадает с его губ, и в предсвадебном угаре его качает вместе со всем хутором…

И тогда приедут в Пагреже Жигутис со своей женушкой и Аугустас со всем своим многочисленным семейством — оба в машинах, приобретенных в основном за счет кротовых дел Йонялиса, тетя выскребет стены в баньке, вымоет пол, заляпанный кровью кротов, и затопит баньку, а Жигимантас между тем померится силой со своим братом Аугустасом, поднимая валун из фундамента сарая, а Йонялис Иванов сегодня не захочет от них отстать, и тетя будет удивляться, откуда это у такого жучка столько силы — кости трещат, ноги подкашиваются, а все же поднимет камень, большой, как шесть капустных кочанов. Сначала в баньке искупаются мужчины — Жигимантас и Аугустас со своими мальчуганами, вернутся оттуда, как всегда, из-за чего-то насмерть перессорившись; потом пойдут париться женщины — тоненькая женушка Жигутиса, которой в баньке не хватит воздуха, наверно, из-за того, что много курит, и жена Аугустаса со своей девочкой, явно перекормленной с малолетства. И тогда наступит черед Йонялиса Иванова, он подбавит пара, взмахнет веником и упадет, как подкошенный, может, если б пошел вместе с Жигутисом и Аугустасом, этого не случилось бы, но он все стеснялся показать свое покалеченное тело: ведь его машиной тогда переехало…

И покуда похоронят Йонялиса Иванова, покуда распродадут да раздадут соседям скотину и весь хутор Пагреже, пройдет не меньше месяца. И весь этот месяц Пульмонас сможет пить за здоровье Иванова. То есть за упокой его души. И Пульмонене будет горевать по поводу несостоявшейся свадьбы и признается в том, что снесла настоятелю тысчонку или две, чтобы тот перед алтарем соединил тетю с Ивановым, — снесла и оставила: ксендзу будет легче самому решить… Но никому уже теперь не будет дела до Пульмонене и несостоявшейся свадьбы… Жигимантас снимет с крыши свой ветряк с динамкой на память и засунет его в багажник своей машины, а выедут из Пагреже в Дуокишкис две машины: одна Аугустаса, блестящая и ухоженная, а другая, где будет сидеть тетя Ангеле, — уже изрядно потрепанная. И Аугустас будет смотреть на погнутое крыло машины Жигутиса и думать о том, какой же легкомысленный этот Жигутис, его брат, не чтит он нажитого в поте лица Ивановым добра, а его жена будет ломать себе голову, как же тетя Ангеле уживется с Жигутисом и его тоненькой, как щепка, женой, которая не стесняется разгуливать в брюках и коротенькой, все выбивающейся из них блузке и выставлять напоказ всему миру свой впалый животик.

— Ничего, — скажет Жигимантас тете, — мы и в городе будем жить, поставим ветряк с динамкой на балконе и заживем.

Весь Дуокишкис выйдет на улицы поглядеть, как уезжает тетя, а дом в Пагреже останется с заколоченными окнами, и блеклый плющ будет виться сквозь щели в прогнившем полу, в трубе заведутся галки, а к осени пустующую усадьбу запрудят крысы… За Дуокишкисом жена Аугустаса вдруг вспомнит, что у настоятеля еще лежат тысяча или полторы, а может, и все две тысячи рублей, и все порешат, что было непростительно из-за Пульмонене лишиться этих денег. Настоятель будет колоть во дворе дрова и думать о холестерине, который, подобно остывшему салу, оседает на стенках кровеносных сосудов, закупоривая их, а когда к костелу подъедут две машины, настоятель узнает тетю Ангеле и вспомнит Аугустаса Спельскиса, как заядлого атеиста.

Приятно, приятно, скажет настоятель и заведет всех в дом, тетя вдохнет запах валериановых капель и старого человека и пояснит, в чем, собственно, дело.

Как жалко, скажет настоятель, как жалко, ибо Иванов-де был одним из немногих достойнейших и много натерпевшихся людей, и он страшно сконфузится, вспомнив вдруг, что этими свадебными деньгами он всего лишь час назад расплатился с кровельщиками за ремонт прохудившейся крыши костела — они как раз под рукой на столе лежали, ко он сейчас же сбегает в сберкассу и, покуда они отобедают в настоятельском доме, вернется с деньгами.

А может, вы хотите закупить мессу, вдруг спросит настоятель, уже стоя в дверях, и повторит, что Иванов был на редкость достойным, много пережившим человеком.

Ладно, согласится тетя, пускай же отслужат торжественную мессу за упокой души Йонялиса. И она поднимется в путь, но настоятель снова усадит ее и скажет, что и он хочет быть честным, что для одного человека, даже такого, как покойный Иванов, месса так дорого стоит, так, может, он отслужит мессу и за других близких и дорогих тете людей?

— Отслужите, — скажет тетя и начнет вспоминать, кто ей был близок и дорог, и невольно насчитает длинный список дуокишкцев — умерших своей смертью, убитых или по ошибке застреленных, совсем запутается и закажет мессу, если можно, за всех дуокишкцев, почивших в бозе. Все выйдут из настоятельского дома, и у Аугустаса начнет подергиваться лицо, и он скажет: «Это глупо, очень глупо… Выходит, что вы, тетя, почтите тем самым даже убийцу моего отца». — «Нет, не почту, — возразит тетя, — и это уже не твое дело. Бог, если он там сидит, — при этом она покажет на небо, — сам рассудит, кто чего стоит, и по справедливости поделит деньги Йонялиса».

И понесутся по асфальту из Дуокишкиса две машины, и будут провожать их холодным глазом оттуда, из-под земли, умершие граждане Дуокишкиса, а тетя откинется на спинку сиденья, закроет глаза и постарается до мелочей, до самых незначительных мелочей вспомнить тот день, когда родился Жигутис и как в тот самый день приполз по капустному полю Йонялис Иванов… Пятнадцатого октября!.. Что же еще произошло тогда? — спросит себя тетя, перебирая в памяти события того далекого и немеркнущего дня… Ах, да разве упомнишь, как дышала, если дышалось легко, разве скажешь, как билось твое сердце, когда оно было здорово и спокойно.


Перевод Е. МАЛЬЦАСА.

Загрузка...