Рамунас Климас родился в 1945 г. в г. Паневежисе. Окончил электротехнический факультет Каунасского политехнического института, работал инженером на Паневежском заводе автокомпрессоров, затем в редакции республиканской комсомольской газеты. Печатается с 1968 г., пишет преимущественно о молодежи, интересуется проблемами истории. Вышли сборники рассказов «Праздник кормления птиц» (1971) и «Под полнолунием Аукштайтии» (1976).
Тем летом я увидел, что тропка Гинте заросла рожью. А я-то полагал, что ее навсегда занесло снегом еще в пятидесятом. Нет, теперь здесь колышется рожь, но тот, кто знал о существовании тропинки четверть века назад, мог уловить ее слабый след.
В семьдесят пятом меня вспомнили и пригласили в Тарпумишкяй — на серебряную свадьбу. Может, Гинте и ее муженек — страдалец за Литву, который одиннадцать лет провел в добровольном затворничестве, — кое-что подозревали, потому и вспомнили? Ведь я уже который год так и этак кроил и клеил их историю — написал уже четыре варианта, но рано или поздно каждый из них задыхался в бесплодных прокуренных ночах, и я скрежетал зубами от мысли, что вся эта тарпумишкяйская история — западня.
Вот и приехал я поздравить.
Бывший страдалец возился в саду — приколачивал к высоким козлам старые неструганые доски. Постарел человек, крепко постарел, но до сих пор оставался высоким и прямым — жердь жердью. Даже нагибаясь за очередным гвоздем, умудрялся оставаться прямым.
Поздоровались. Много ли гостей ожидают, спрашиваю.
— Места всем хватит, — отвечает хозяин. И голос у него тоже вроде не изменился — такой же негромкий и внушительный. Взялся я помогать.
Досок не хватило, и мы высадили дверь сарайчика. В сад вышла Гинте и накрыла сработанные нами столы белыми скатертями. И сарайную дверь накрыла. Тетушка тоже была не первой молодости, но и она держалась прямо, чувствовалось, как подходят они друг другу. Красивое дело — стариться вместе! Прислушивался я к их безмолвному разговору, хоть и был он для меня, как музыка для глухого или как письмо о верности для слепого.
В кухонное окно подала мне Гинте длинный провод с двухсотсвечовой лампочкой, забрался я на яблоню и повесил лампу над столом. А тут в саду появились другие женщины, принялись накрывать на стол, одну из тарелок со свиным рулетом, явно приобретенным в пасвальской кулинарии, Гинтин муженек взял прямо у них из рук и потащил назад в кухню, а потом вынес из сарая кувшин.
Уселись мы с ним в кухне за столом.
Я — против окна. Это место было когда-то одной из вершин треугольника. Треугольника, служившего как бы геометрической моделью нашей истории. Сейчас все это пространство колыхалось такой зрелой желтизной, что, казалось, дунь ветерок посильнее, и колосья начнут ронять зерно.
Слабый след Гинтиной тропинки мог уловить лишь тот, кто знал о ее существовании четверть века назад. Тропа была стороной треугольника, вторая вершина которого лежала теперь в самом центре желтого колыхания — рядом с яблоневым островком. Никакого строения глаза там уже не находили, и яблони росли будто случайно.
— Избу мы сразу после первой матушкиной годовщины снесли, — сказал он, проследив за моим взглядом.
— Так и жила там до самой смерти?
— Не захотела перебираться. В деревне-то километр, что в городе через улицу.
А погреб?
Яблони-то плодоносят? Не одичали?
Зато дорога, как и в те времена, взбегала на холм и на самом высоком месте упиралась в белый дорожный столбик — третью вершину треугольника. Некогда столбик этот свидетельствовал, что до Пасвалиса — бессчетное множество километров. Где-то там, в туманной дали, тонули пасвальские магазины и пивная; улочки, усыпанные конскими яблоками, вели к базарной площади.
Большой и богатый античный город Пасвалис был недостижим и нереален, словно земля обетованная.
Теперь до него всего-навсего двадцать километров.
Мы беседовали о теплом лете, об Африке и Томасе Манне, о рыбцах в речке Муше, которых губит местная кожевенная фабричка, о футболе, мелиорации, о моих детях. Хозяин и тут оставался прямым. И в разговоре, и в манере сидеть за столом. Пусть ранняя старость уже пряла вокруг него свою паутину — но еще редкую и прозрачную, поэтому он ее словно бы и не замечал. Он достиг того возраста, когда время на год-другой будто приостанавливается, исчезает в полноте жизни, дабы исподтишка подготовиться для последнего хищного прыжка.
Какая болезнь могла привязаться к этому человеку?
Рак крови? Атеросклероз? Просто какая-нибудь хроническая хворь?
Только старость?
Злая кровь понемногу приливала к моей голове.
Я явился в Тарпумишкяй не для того, чтобы разбухать от пива. Я приехал за живительным кислородом для пятого варианта, а мы сидим и дымим болгарскими сигаретами. Рано или поздно все дети встанут на ноги и все негры завоюют свободу, рано или поздно переведут на литовский «Смерть в Венеции» и вдоль рек снова вырастет лозняк, может, только с директором кожевенной фабрики придется повозиться больше, он еще долго будет платить штрафы и морить дубильными веществами рыбу в Муше. Да, с этим крохотной душонки человеком будет еще множество хлопот, но какого черта вклинивается он между нами сегодня? В этот вечер?
Прямота Гинтиного муженька была в мелочах, а я приехал за прямотой в главном.
За ясностью в главном.
Видимо, и его мозг был полон злой кровью. Он поднялся и отправился повязать галстук.
Я остался в кухне один.
Край большого огненного диска уже коснулся холма с километровым столбиком. Оранжевый асфальт шоссе поднимался прямо к солнцу. Все казалось очень близким, ото всего веяло постоянством времени.
Я смотрел на зеленый яблоневый островок во ржи. Желтизна ее была такой сухой и жаркой, что казалось, зерно уже осыпается. И треугольник истории внезапно ожил; я очутился в зиме пятидесятого и брел ранним утром по снегу к садовой изгороди. Моя мать и Гинте шли следом. В то утро будущий Гинтин муж вышел из своего погреба. Во дворе его хутора, второй вершине треугольника, появились две темные фигурки. На мгновение они слились, снова разделились, и одна из них свернула в сторону Пасвалиса. Вторая смотрела ей вслед. Это была его мать. Она постояла, пока сын не вышел на дорогу. Наша троица провожала его глазами до тех пор, пока не взобрался он на холм с километровым столбиком и не остановился, чтобы оглядеться. Потом исчез за горизонтом.
Мы вернулись на кухню. Гинте села к столу против окна и положила перед собой тяжелые огрубевшие руки. В окно был виден холм. Вечером на нем мог появиться Человек, который одиннадцать лет, страдая по Литве, провел в погребе. А мог и не появиться.
Появился. Но таким ли, какой нужен мне для пятого варианта?
Сколько километров до Пасвалиса? Двадцать? А может, бессчетное множество?
В конце концов — что я собираюсь писать? Реалистическую историю или легенду?
Видит бог, я жаждал объективности, как Публий Корнелий Тацит, описывавший пороки Нерона. Я хотел быть объективным, как гроссбух.
В первом варианте (году небось еще в семидесятом?) я досконально изложил все факты. Получилось десятка два страничек with a happy end — с печатью в паспорте, свадебным пивом и правом преподавать в школе. Так оно и было — паспорт, пиво, полный класс учеников, восторженно внимающих рассказам о древней истории — от золотого века перикловой Эллады до кровавых отсветов горящего Рима.
В ту ночь мне показалось, что ребенок родился. Но жил он только до утра. А может, и меньше — когда я проснулся, он уже не дышал. Я решил не сдаваться. Забросил на плечо свое мертворожденное дитя и поплыл по бетонированному руслу документальности против течения, вернулся к истокам, ничего там не отыскав, снова заскользил вперед, чтобы вновь ничего не найти, пока наконец истощенным разумом не начал соображать, что через городок, куда я хочу попасть, этот поезд не идет — рельсы не проложены. Правда, в тихий вечер, когда он ближе всего подходит к городку, там слышен шум. Даже не шум, а едва уловимый гул, подобный слуховой галлюцинации. Вот и вся связь между поездом и городком, поэтому очень важно уловить момент наибольшего приближения и прыгнуть с поезда в ночь — пан или пропал! Прыгнул и наткнулся на первый камешек вымысла. Я лишил его права учительствовать, оторвал от полного класса детей, восторженно внимающих древней истории.
Задетый мною камешек покатился по насыпи и вызвал настоящую лавину — я отказался от свадебного пира, а потом и от паспорта, да, и от паспорта, прости меня, господи, хотя, уверен, даже у самого строгого представителя власти не дрогнула бы рука поставить своей печатью точку на одиннадцатилетнем затворничестве.
Я отнял у него перспективу.
Он остановился между местом своего погребения заживо и тем зданием в Пасвалисе, где располагалась власть. Замер на холме с километровым столбиком, оглядывая занесенные снегом дали и не зная, что предпринять, куда девать свое реально существующее тело. Большой и богатый античный город Пасвалис был мифом, подобно земле обетованной. И телесная оболочка этого человека не имела перспективы.
А потом, в грохоте вымышленного мною камнепада, я увидел следующее.
Зимним вечером того дня пятидесятого года над холмом показалась лошадиная голова. Лошадь медленно вырастала из-за горизонта, из ноздрей ее вырывались клубы белого пара. Она тащила сани, на облучке сидели два мужика из соседней деревни, а за их спинами, в соломе, лежал без шапки, окоченевший и уже заиндевевший Человек, который страдал по Литве. Гинте, просидевшая весь этот день за столом в кухне, даже не шелохнулась. Сани свернули с дороги и покатились в сторону второй вершины треугольника. Меж старых кривых яблонь их уже ждала черная фигурка. В эти мгновения молодая и горячая кровь Гинте стала остывать.
Солнце наконец опустилось за холм с километровым столбиком, спряталось за ним, как за горизонтом.
— Уже собираются, — сказал мне муж Гинте.
Группа мужиков, покуривая, вела посреди двора беседу. Хозяин повозился около розетки, и на яблоне — над большим белым столом, уставленным смачной закуской и питьем, — вспыхнули двести свечей. Мужчины замерли и уставились на яркий свет.
Пришел председатель с поллитровкой и женой. Председательша тут же принялась наводить порядок. Во главу стола она усадила Гинте с ее мужем, а на другой конец самую молодую пару Тарпумишкяй. Муж — человек с крупным красным лицом широко, как настоящий косец, размахнулся и, не снижая темпа, косил без передышки всю ночь, косил под корень, до донышка. Сытая и вялая его супруга лениво тыкала вилкой в маринованный зеленый горошек и отуманенным взором ласкала своего благоверного, гордясь его силой и здоровьем. Она была на сносях.
Застолье вволю пило и сытно закусывало. Танцевали гости модные танцы. Слушали гости веселые песенки, и слаще становились от них не только речи, но и свиные рулеты из пасвальской кулинарии. Магнитофонные ленты были безумно длинными, и под двумястами свечей копилась, подступая тошнотой к горлу, кулинарная сытость, лишала гостей самоконтроля, валила с ног и заставляла беспричинно хохотать. Председательша деликатно попросила своего супруга проводить ее, отвела за хлев и там учинила разнос за чрезмерно откровенные симпатии к домашнему пиву и посторонним представительницам прекрасного пола.
На худом лице Гинтиного муженька можно было прочесть скуку и усталость. Сидя под ярким светом лампы, консул древней истории в тарпумишкяйской восьмилетке приуныл. О чем он думал? О гибнущих рыбцах Муши? О мелиорации, Африке, Томасе Манне? О весах древней истории? Перикл на одной чаше, Нерон — на другой, в какой-то момент Нерон перевесил, оторвал от земли Перикла, а на весы, глянь-ка, уже карабкается Брут…
Ползет бесконечная магнитофонная лента, и злая кровь снова захлестывает мой мозг.
Чертовски далеки мы с Гинтиным муженьком друг от друга. Между нами густая и вязкая жижа, по поверхности которой плывут вверх брюхом дохлые рыбцы.
И вдруг из этой жижи вынырнул старичок — сосед по столу, сидевший справа, передо мной возникло его лицо с острым, чисто выбритым подбородком. Он звякнул своей рюмкой о мою.
— Учитесь или уже работаете?
— Работаю, — буркнул я.
— И где, если не секрет?
— Я не засекречен. Сторожу по ночам пустые бутылки. Марширую с ружьем вокруг склада.
— А я вас помню, — несколько обиженно проговорил старичок. — Может, и вы меня тоже? Тогда умер мой дед, и я принес учительнице ведро браги с поминок. Тогда, — и он мимолетно взглянул на Гинтиного мужа.
Во мне что-то перевернулось. Что-то упало и рассыпалось осколками, а для чего-то стало больше пространства. Старичок выдал мне тайну Тарпумишкяй. Скорее, напомнил о ее существовании. А я-то совсем о ней забыл! Помог мне нащупать слабую пульсацию истории Гинте и ее муженька в памяти тарпумишкяйцев. Под снегом пятидесятого и чуть-чуть не осыпающейся рожью семьдесят пятого.
Он напомнил мне о существовании в Тарпумишкяй незримых каналов, где сталкиваются человек с человеком, стыкуются память с памятью, очень редко прорываясь в речи, в слове, как дерево с деревом — сплетаясь корнями, а не кронами.
Эти каналы связывали с другими людьми и Гинтиного муженька, но он даже не шелохнулся. От его лица веяло скукой и усталостью.
Я извинился перед старичком. Он сухими пальцами пожал мне локоть.
— Выпьем, коль скоро сидим и домой еще не собираемся.
А что поделывала на своей серебряной невеста?
Не уверен, что для нашей истории это имеет хоть какое-то значение, однако расскажу. На всякий случай.
Я поймал вороватый взгляд Гинте. Потом еще один. И третий. Взгляд на молодуху, сидевшую на противоположной стороне стола и уголком скатерти прикрывавшую свой большой живот. Взгляды эти были легкими и пустыми, словно изъеденная червями ореховая скорлупка.
После того как гости разошлись, мы еще посидели втроем.
Учительница тарпумишкяйской восьмилетки Гинте, моя тетка Гинте, чрево которой так и увяло, не успев взлелеять плод.
Ее муженек, некогда одиннадцать лет страдавший в погребе по Литве. Потом он вернулся на белый свет и начал преподавать древнюю историю в той же тарпумишкяйской школе и, говорят, хорошо преподавать, интересно, говорят, университет полон его учениками, говорят, в министерстве его иначе и не называют, как учитель-энтузиаст.
И я, представитель не внушающей доверия профессии, человек неясного призвания с явными черточками практикующего карманника, разыскивающий, видите ли, какую-то живую воду для пятого варианта.
Гинте спросила, как мне их хозяйство. Ответил, что нравится. Когда Тарпумишкяй, сказала она, потребовалась восьмилетка, колхоз отгрохал новую школу, а старую целиком отдали им. Я кивнул: крепкий домик, добротной кладки.
— И откуда только ты так хорошо все знаешь? — покачала головой Гинте. — Ведь всего второй раз в жизни приехал.
Потом мы поговорили о родне, словно по заупокойному списочку помянули всех, и Гинте отправилась на кухню, вытащила штепсель из розетки, и сразу погасли двести свечей.
Мы лишь теперь заметили, что над нами полная луна. И все окрест тоже словно только теперь заметило ее — все дворы одновременно затаили дыхание, стряхнув остатки праздничного веселья, и рыбцы заскользили в медленном и чистом потоке Муши.
Гинтин муж спросил:
— На кой черт они нужны, праздники? Колесо и так быстро вертится. Прихожу на урок и уже со страхом жду звонка.
— Боитесь, что не успеете поведать о Бруте? — усмехнулся я.
Он внимательно посмотрел на меня.
— Почему именно о Бруте?
— Все тираноубийцы — личности, придающие пикантность истории.
— Брут был всего лишь натравленной собакой, — спокойно произнес мой собеседник. — Цезарь сам виноват, что вышел на улицу без палки.
С минуту мы молчали. Может, ему не понравился мой тон? Однако он нарушил паузу:
— Думаешь, у Витаутаса не было палки, чтобы прогнать Йогайлу? Хотя правда палки — временная правда…
— Витаутас сам был из породы хищников.
— А если нет? Мне еще в студенческие годы подумалось: а не собирался ли Витаутас променять палку на корону?
Я возразил, что это не в стиле Витаутаса. Это другой жанр. Уже не история.
Теперь усмехнулся он.
— Ты так думаешь? А представь себе, что ты — первый. Не было до тебя ни Длугоша[2], ни Нарбутаса[3], ни «Хроники Быховца». Еще не запатентована ни одна трактовка, не создан стереотип. Ты — вольная птица, и тебе необходимо ответить, почему, к примеру, Витаутас решил короноваться именно в Тракай. Почему не в Луцке, не в Киеве? Не в каком-нибудь волынском замке, до которого он бы преспокойно добрался никем не узнанный? Хватило бы нескольких верных татар, чтобы сбить со следа Йогайловских ищеек и привезти туда корону. Или повернем так: что произошло бы, не будь псы Йогайлы столь усердны?
— История позволяет судить об этом моменте однозначно.
— История ни о чем не судит. Судят Длугош и Нарбутас. Ты. Я. А не история.
— Однако факты…
— Совершившиеся факты — возможно, хотя гораздо реже, чем ты полагаешь. А несовершившиеся! История — это банк нереализованных возможностей, именно в них человеку зачастую приходится искать моральную компенсацию.
— И вы нашли ее, размышляя о несостоявшейся коронации?
— Мне кажется — да! Я подумал: получись все так, как хотел Витаутас, Литва вернулась бы в свои берега. Пришел бы конец наводнению.
— Литва — коронованная, получившая благословение папы — и в свои берега?
— Витаутас вернул бы. К тому времени он уже обрел настоящую мудрость.
— И когда же вы все это придумали? — спросил я.
— Тогда, когда у меня было много времени для раздумий, — ответил Человек, Который Страдал по Литве.
Это был первый намек на одиннадцатилетнее затворничество в погребе. И единственный. Едва уловимый гул, подобный слуховой галлюцинации.
— Может, пойдем? Гинте небось уже постелила.
Я ответил, что посижу еще.
История ни о чем не судит?
Ночь была такой тихой, что мне было слышно все-все: и как течет по своей долине Муша, и как стареют яблони в заброшенном саду несуществующего хутора.
И как человек любит Литву и как Литва любит его.
Казалось, слышалось дыхание той молодой женщины с большим животом, которая, наверно, все еще медленно и осторожно сквозь лунную ночь поднималась на холм с километровым столбиком, охваченная усталостью и блаженством.
И другие гости серебряной свадьбы возвращались в свои дома, в негромкую свою жизнь — тихое выращивание ржи, немое обожествление лесов и полей, огня и воды, невысказываемое громко понимание, заступничество и сочувствие друг другу.
Восток уже светлел.
История ни о чем не судит?
Я пытался разобраться в том, что так долго дразнило мое воображение.
Искал истоки легенды, ее материальное обличье — в вещи и слове, ее первооснову, некий священный гроб, пусть забытый, пусть истлевший и лопухами под оградой заросший, но не разбитый и не рассыпавшийся в прах, искал, даже не предполагая, что в то утро пятидесятого, когда Человек, Который Страдал по Литве, вышел из погреба, легенда раздвоилась. Когда сбросил он белые монашеские ризы и явился перед обитателями Тарпумишкяй в полосатом мирском пальтишке, от которого разило нафталином. Именно в то утро на холме с километровым столбиком раздвоилась легенда, перешла в иное качество, получила другое обличье.
Вечером на вершине холма явилась во плоти реальная основа легенды — растранжиривший огонь своей души гений — Ренуар с высохшей рукой, оглохший Бетховен, уже переливший свою душу в Девятую симфонию. Гениальность — временный режим души. Гениальность методически — удар за ударом — убивает самое себя, пока Человек, Который Страдал по Литве, не превращается в обыкновенного учителя древней истории тарпумишкяйской восьмилетки. Гений превращается в человека. А может, это и есть предел стремлений гения? Дорого же платит он за теплую лунную ночь в Тарпумишкяй и кувшин домашнего пива на столе.
Вдруг мне пришло в голову, что я в это не верю. В оглохшего Бетховена за кувшином домашнего пива. Оглохшего, но живого. Мне пришло в голову, что это и впрямь похоже на галлюцинацию. Реальное пространство, реальные предметы, даже их пропорции ни чуточки не искажены, но в распахнутое окно вдруг влетает крохотный ангел. Влетает словно бы извне, а по правде сказать — из меня самого. Родившийся во мне, он заслоняет часть мира — оглохшего Бетховена за кувшином домашнего пива, и на холме с километровым столбиком появляется не человек, а голова лошади, и из лошадиных ноздрей вырывается белый пар. И лежит в санях на соломе Человек, Который Страдал по Литве, — без шапки, заиндевевший и окоченевший. А если это видение и есть моя трактовка? Ведь сужу я, а не история.
В тот вечер герой легенды погиб, жители Тарпумишкяй поделили между собой его священные останки, а реальный человек превратился в персонаж бытовой драмы. Жизнь продолжалась, в лесах оставалось все меньше волков и бандитов. А на холм со стороны Пасвалиса вышел совершенно новый человек. Женился на учительнице начальной школы. И начал преподавать сам. Был он человеком добрым — сочувствовал соседям в трудный час и в страду охотно приходил на помощь, жил негромко, но честно, вот только детей не нажил.
Почему Витаутас решил короноваться именно в Тракай? Почему не в Луцке, не в Киеве? Не в каком-нибудь волынском замке, до которого он бы преспокойно добрался, никем не узнанный? Что произошло бы, не будь псы Йогайлы столь усердны?
В чем вопрос? Каждому литовцу ясно.
Литва вернулась бы от Черного моря в свои берега. Пришел бы конец наводнению.
Как? Литве — коронованной, получившей благословение папы — и вдруг возвратиться в свои берега?
Да, в свое сердце, прочное, как атомное ядро.
Чем дальше, тем больше я понимал, что он докопался до истины. Его правда была, как горсть доселе невиданного зерна, оно запало мне в душу — и проросло самой настоящей рожью, и рожь зазеленела, заволновалась, потом налилась, созрела. Что же это? Явление нового господа? Тихое воплощение бога в человека, мановением которого из зерна нержи прорастает рожь? А может, это возникновение всемогущего бога в самом человеке? Я сообразил, что ожидает меня. И еще раз решил не поддаваться. Вставил в машинку чистый лист и пятый вариант, как и предыдущие (за исключением первого и второго), решил начать с лета сорок девятого, из которого помню только одно — тот вечер, когда моя родня внезапно начала поглядывать на Север. (Не подумайте, что нас приковали к себе зеленоватые полярные льды, нет, наши интересы не уходили далее полусотни километров к северу от Паневежиса, они замыкались на лесах, где днем и ночью рыскали голодные волки и хмельные бандиты.)
Стол на кухне был в тот вечер застелен белой скатертью, на ней — бутылка вина из магазина, а в открытое окно проникали запахи Гинтиного садочка. Кто же придет? Для кого куплено вино? Из своей учительской семинарии пришла Гинте. Пришла ровно в девять — самое время выскакивать кукушке из часов, но кукушка задержалась, подождала, пока Гинте выплачется, потом окошечко на часах открылось, кукушка высунулась и накуковала всей родне долго смотреть в сторону заснеженных лесов Севера.
Потому что заплаканная Гинте сказала:
— В тарпумишкяйскую начальную. Все отвертелись, у всех заступники, а у меня никого.
Бабушка как стояла у печи, так и не обернулась, поэтому я помню только ее спину. Это самое острое воспоминание. Как в этот момент выглядел дедушка, не помню — помню только, что грохнула дверь, когда он ушел к соседу Бинкаускасу, который был родом с этого самого Севера. Потом он снова появился в кухне. Гинте здесь уже не было. Бабушка стояла на корточках возле печки и выгребала золу. Лицо у дедушки серое-серое — ни кровинки. Остановился в дверях и смотрит на бутылку красного вина посреди белой скатерти. Я не вытерпел:
— Открой, долго будешь слюнки глотать?
— Кто его пить станет? — ответил дедушка, но не мне, а моему отцу.
— Вдвоем и прикончим.
Дедушка будто только теперь сообразил, куда вернулся, и закричал на бабушку:
— Расселась, как клуша на яйцах, а Бинкаускас говорит, что там одни волки да бандиты.
И я увидел: сидит на склоне оврага волчище, оскалил пасть, а в зубах — косточка Гинте.
— Не поднес ему, вот и пугает, — тихо возразила бабушка.
Так и осталась белая скатерть чистой, не залили ее красным вином.
Через несколько дней дедушка погрузил на тележку деревянный чемодан, отправились они с Гинте на станцию. Тележку толкал дедушка, Гинте плелась следом и ревела в три ручья, а бабушка, стоя в калитке, осеняла крестным знамением ядовитое древо Севера, которое уже ветвилось в нашем роду, цвело голубыми цветами опасности, распространяло вокруг себя ее сладковатый аромат.
Этот запах опасности возбуждал оторопь и страх. Особенно по ночам, когда бабушка в одной рубахе стояла у окна и взгляд ее был устремлен за добрых полсотни километров в сторону северных лесов. В жизнь нашей семьи глубоко вгрызлась ночь. Иногда из-за этого страдал совсем посторонний доставщик телеграмм, вынужденный нести нам под утро, может, единственную в эту пору телеграмму. Гинте сообщала, что школьная сука принесла четверых. Писала, что в воскресенье выкопала картошку. До меня никак не доходило — зачем ей копать картошку, которой она не сажала, потом наконец сообразил, поэтому не удивился, когда в декабре она ни с того ни с сего поздравила меня с днем рождения.
В горнице было светло от снега, и бабушка стояла на своем посту у окна, как белый памятник. Запахло табачным дымом, и мой отец сказал:
— Жива она, здорова и вам, мама, того желает. Ступайте лучше спать, рассвет скоро.
— Не верю я этим бумажкам, — ответила бабушка.
— Так ведь через них человек человеку весть подает, вроде разговаривает.
— Я и так с ней разговариваю, — не оборачиваясь, проговорила бабушка, белая, как памятник. — Чует мое сердце, нехорошее что-то с ней творится.
В первом и втором вариантах паневежских эпизодов не было. И злого северного древа тоже — я ввел его только в третьем. В первом варианте, как известно, я изложил голые факты. Конечно, на двух десятках страниц уместились они не все. Но, странное дело, изложенные на бумаге, факты эти приобрели совершенно неоправданное, как мне кажется, преимущество перед правдой, которой на бумаге места не хватило. Был такой эпизод — я отправился с матерью встречать Новый год в Тарпумишкяй. С этой поездки и начинался первый вариант. Постепенно воспоминания о путешествии затвердели, как бетон, стали этаким монолитом, и если бы не мысль о древе Севера, я, наверно, ни за что не втискивал бы их в последующие варианты.
Этот жалкий, однако прочный бетонный феномен презрел не только вымысел, но и правду, для которой на двух десятках страниц не нашлось места. Он уравнял оба рода литературного материала. Дедушка действительно ходил к Бинкаускасу, который был родом из тех северных лесов. Но бабушка не стояла по ночам у окна в одной рубахе. По крайней мере я этого не наблюдал. А теперь для меня и то и другое равноценно. Такой оборот развязал мне руки, и не туманные воспоминания, а первый вариант, строго детерминированный, как одинокое высохшее дерево, превратился в точку отсчета. (Возможно, это и открыло клетку, в которой метался ангелочек воображения, впоследствии подменивший на холме с километровым столбиком человека лошадиной головой.)
Презрев вымысел, бетон уравнял его в правах с действительностью, так да здравствует бетон! Да здравствует первый вариант, начинавшийся концом сорок девятого, через несколько дней после зимнего солнцеворота, когда мама отодвинула в сторону стопку непроверенных еще тетрадей с письменными работами и сказала мне:
— Пора бы и нам узнать, что это за штука тарпумишкяйская начальная школа.
В вагоне узкоколейки так трясло, что из корзины, стоявшей на полке, выскользнула селедка и шлепнулась прямо маме в подол. На станции в Пасвалисе ожидала Гинте с лошадью и горой тулупов в санях. Она, как заправская крестьянка, покатила нас через заснеженный лес и везла по чащобе километров двадцать. День стоял тихий, и лес был тихим-тихим, сугробы под елями манили, словно пуховая постель. Гинте всю дорогу смеялась, а мама озиралась по сторонам и спрашивала:
— С чего это тебе так весело?
Наконец сани выбрались на опушку, с вершины холма завиднелось красное кирпичное строение, окруженное голыми деревьями. Хорошо помню, что мать только тогда спросила:
— Красивые здесь леса, правда? — но тон у нее был сердитый.
— Кто его знает, я и шагу в них не ступила с дороги, — усмехнулась Гинте. — Терпеть не могу запаха самогона, а там, сдается, сплошной пир.
— А может, уже похмелье? К тебе не заглядывают?
— Изредка. Был один такой, обещал обождать, пока у барышни учительницы титьки отрастут поболе, но, говорят, кокнули его. — Гинте снова засмеялась.
— А тебе весело?
— Веселее, чем вчера, — буркнула Гинте.
У нее тоже был сердитый голос.
Красное кирпичное строение и было Севером.
Здесь располагалась тарпумишкяйская начальная школа, построенная еще в царские времена, в комнате Гинте стояла белая кафельная печь с гипсовым Пушкиным в нише, а другая часть дома была классом, просторным и холодным во время каникул, и еще были здесь заметенные снегом сени, в сенях — школьный книжный шкаф.
Я обшарил закоулки, заглянул даже в хлев, тепло пахнувший скотиной, сеном и навозом. Зачем? Может, искал, где растет то северное древо, чей недобрый аромат отравляет наш дом в Паневежисе? Лес синел тут же, за садом. И оттуда вовсе не несло самогоном, а веяло морозом и покоем, которого не нарушали ни люди, ни звери. Вдалеке лошадь тащила по белому полю сани с гробом. Хоронили, как я уже знал, старого человека, прожившего чуть ли не сто лет. За санями брела небольшая группа черных фигурок, среди них и моя мать с Гинте; я, навалившись на забор, старательно прислушивался, но так и не услыхал, чтобы кто-нибудь плакал.
Вернулись они обе, шагая прямо по снежной целине, впереди шел какой-то мужик с ведром. Он поставил его в кухне на лавку.
— Пусть барышне учительнице будет маленько бражки на Новый год, — сказал он и не особенно упорствовал, когда ему предложили выпить на дорогу кружечку-другую.
Он все поглядывал на мою мать и не хотел уходить, поэтому зачерпнул еще кружку и весело сказал:
— Где только ни побывал мой дедушка. И в России во время революции, и в Аргентине, а помер все равно в Литве, силен, а?
Я попросил разрешения посмотреть книги в шкафу, меня одели, как для гуляния, и выпустили в сени.
Книжный шкаф был слегка запорошен снегом, и на нем жались друг к дружке большие и грустные люди. Я и теперь вижу, как замерзший Вайжгантас прислоняется к Толстому, а Майронис — к окоченевшему Гете, только Пушкин был в гордом одиночестве и в тепле — в комнате Гинте. Я тогда не ведал еще, что время от времени классики становятся беспомощными и ничего другого им, занесенным снегом и окоченевшим, не остается, как только жаться друг к другу, словно они безоружные, попавшие в окружение солдаты. И к книгам я в тот раз не осмелился прикоснуться. От них тоже веяло лишь холодом и покоем.
Красное солнце опускалось за холм.
На кухонном столе лежали деревенская колбаса, масло, белый хлеб, гипсовый Пушкин смотрел из комнаты, как две сестры пьют поминальную брагу и морщатся. Я поужинал, улегся, Гинте прикрутила лампу. За окном, меж голых деревьев, засветился месяц. Было тихо-тихо, кто-то неслышно бродил за стенами по сугробам, одинокий и замерзший, а может, вовсе никого там и не было. Гинте включила батарейный приемничек. Били куранты, Ворошилов произносил речь, а кто-то ступал по сугробам, все ближе и ближе. Ворошилов пожелал всем счастливого Нового года, мать подошла к окну и спросила:
— Может, не придут?
— Кто их знает, — отозвалась Гинте. — Лучше давай-ка выпьем еще по одной.
Забулькала брага.
— У меня уже все кругом идет.
— Я тоже пьяная.
— Наверно, не придут.
Оседлал коня гнедого,
Оседлал коня гнедого,
Оседлал коня гнедого, —
А в руках — уздечка…
По дому растекался ядовитый запах северного древа. Кто-то топтался в саду, и от него разило самогоном. Мама и Гинте напевали тихонько, и я, почувствовав себя одиноким и покинутым, выскользнул к ним в кухню и зачерпнул кружечку поминальной браги.
Далеко скакать от дома,
Далеко скакать от дома,
Далеко скакать от дома,
Вдруг не доберуся…
Ноги ослабели, зато в глазах посветлело, кто-то, воняющий самогоном, убежал прямо по снегу в сторону леса, я прекрасно видел в темноте все углы и точно знал, что поблизости нет того северного древа, которое совсем было распустило почки.
Добрый у тебя жеребчик,
Добрый у тебя жеребчик,
Добрый у тебя жеребчик, —
Донесет, как ветер…
Мы пели уже втроем, я, видимо, громче всех, потому что меня все время одергивали. Не могли они понять, что весело и под хмельком перетерпел я тогда ночь, во время которой «укрепилась власть».
Мама, вытирая посуду, так и сказала в новогоднее утро:
— Может, не станут больше шастать? Власть укрепилась, на что им теперь рассчитывать?
Потом спросила Гинте:
— Куда это ты удрала на рассвете?
— Скотину посмотреть.
— Что-нибудь стряслось, что так задержалась?
Гинте засмеялась, подхватила помойное ведро и выскочила во двор.
Я оделся и пошел следом.
Утро было холодное и тихое — первое утро укрепившейся власти. На яблоне сидела стайка снегирей, я стукнул черенком метлы по стволу, они вспорхнули, но отлетели недалеко — на другую яблоню — не птицы, а красненькие яблоки.
— Доводилось тебе когда-нибудь видеть маленького мокрого теленочка?
Гинте в тулупе и валенках стояла у хлева, держа в руках большую охапку сена, ну какая она там учительница?!
— Скоро увидишь, может, еще этой ночью.
— А почему он будет мокрым?
— Думаешь, ты на свет сухим появился?
— Пойду книги полистаю, — засмущался я.
Одной из книг в шкафу явно недоставало. В этом месте зияла черная щель. Потеряв товарища, классики были растеряны, покосились, в их шеренге чувствовалось тревожное ожидание — неужто началась мобилизация классиков? Я вспомнил того ночного бродягу, от которого несло самогоном, выскочил во двор и, проваливаясь до колен в сугробах, обежал вокруг школы. И в самом деле — были следы. Они тянулись от дверей школы к дыре в садовой ограде, а за ней — через поле, в сторону далекой усадьбы. Там из трубы прямо в небо поднимался дымок.
— Приходили! — закричал я, вбежав на кухню.
— Кто приходил? — спросила мама.
— Воры! Книгу унесли.
— Что унесли?
— Книгу!
— Только одну?
Вошла Гинте и стала накрывать стол к обеду. Мама помогала ей.
— Ты запираешь на ночь-то?
— Зачем? Придут — с мясом вырвут.
— Посмотри хорошенько, может, правда, чего не хватает.
— Книги не хватает! — снова закричал я.
— Хватит тебе и тех, которые остались, — усмехнулась Гинте.
Ночью меня разбудила какая-то возня в углу, где спала мама. Она быстро оделась и вышла. В окно было видно — направилась в хлев, прямоугольник его распахнутой двери блекло светился, и за ним мельтешили какие-то тени. Я тоже оделся.
— Не бойся, это моя сестра, — уже во дворе услышал я голос Гинте.
В хлеву горела засиженная мухами «летучая мышь». Гинте на корточках присела около лежащей на соломе коровы, а возле коровьей морды слабо копошилось и дышало что-то коричневое и влажное, и корова вылизывала это что-то своим языком.
— Может, нехорошо, что лижет, заразит еще? — спросила мама.
— Пусть полижет, пусть кровушку ему поразгонит, — ответил худой бородатый дядька с голыми по локоть окровавленными руками. И тут заметил меня. В глазах у него отразился язычок слабого огонька «летучей мыши». — А это еще кто такой?
— Ты чего вскочил, чего? — набросилась на меня Гинте.
— Значит, это и есть тот теленочек? — спросил я.
Взгляд Гинте оторвался от меня и устремился к бородачу, потом она снова обернулась ко мне — казалось, не знает, за что хвататься. Я посмотрел на маму.
— Не трепли языком, не будь бабой, — сказала она и легонько толкнула меня к двери, я вернулся в дом, разделся и прилип к окну.
Вскоре дверь хлева стала черной, и во двор вышли три фигуры. Одна из них свернула в сторону сада, но другая догнала ее, вцепилась в рукав и потянула назад. Третья фигура стояла и ждала. Наконец все трое двинулись в одном направлении, хлопнула дверь, в комнату из кухни проникли свет и голоса. Слышнее всего был голос Гинте.
— Прежде всего умойся, нет, чистое это, на-ка, вытирайся. Как бы я без тебя? Толковал мне Верикас, толковал, а как до дела дошло — хоть волком вой, беги в поля и кричи. Может, кружку браги? Еще одну? А может, третью, может, и третья поместится?
— Пойду я, — сказал мужчина.
— Темно еще, — приуныла Гинте, — успеешь. Полчаса туда, полчаса сюда, поужинали бы вместе?
— Пойду я, пора, будь здорова.
— Подожди, гляну, как и что.
Когда Гинте вернулась, мама спросила, где это она подцепила такого. Поп — не поп?.. И я услышал, что Гинте плачет.
— Все мечтала, как будет, когда он ко мне первый раз в гости придет. Как приму, чем угощать стану. А тут — едва сунул нос среди ночи и тишком, тишком по-за углами назад.
— Почему поужинать-то не остался?
— Нельзя ему.
— Вот я и спрашиваю — почему?
Мне показалось, что Гинте ухватила мамину руку, может, даже ногтями в ладонь впилась.
— Хорошо, скажу, только ты никому, даже маме, ладно? Понимаешь, он есть, но его как бы и нету.
— Он что, бесплотный дух?
— Можно считать — дух.
— Ничего себе дух! Одна бородища чего стоит.
— Ну как ты не понимаешь! Нет его, потому что нелегальный.
— Из леса?
С минуту было тихо.
— Из леса, да? С бандитом связалась? Барышне учительнице мужиков не хватает — к лесному по ночам бегает?
— Ведьма ты, Стасе, — голос Гинте еле слышался. — Настоящая ведьма. Не из леса он, из своего дома. Из погреба.
— Откуда? Из погреба? Постой, а что он там делает?
— Живет.
— В погребе? Кто он такой? Бывший офицер? Таутининкас?[4] Белоповязочник?[5] — Мама повысила голос. — Тебе что, наших мало?
— Да нет, он тоже наш.
— И прячется?
— Ни от кого он не прячется. Он сам себя в погреб заточил. Сам.
— И давно?
— В тридцать девятом.
— В тридцать девятом? Уже одиннадцать лет? Хороший, видать, камешек у него на совести, если одиннадцать лет в погребе гниет.
Они беседовали словно через оконное стекло. Гинте — на улице, мать — в тепле. Каждая видела, как у другой шевелятся губы, но что она говорит — не слышала. И тогда Гинте трахнула вдруг по стеклу кулаком:
— Он там по Литве страдает!
— По чему страдает?!
— По Литве! — Гинте истерично топтала осколки. — Так и сказал себе — пока Литва не вернется в свое сердце…
Мама расхохоталась.
— По Литве? Позволь осведомиться, по какой?
— Пойдем спать, — осипшим голосом произнесла Гинте.
— Ты не ответила.
— Тебе и так все ясно. Эх, Стасе, Стасе, еще ничего толком не знаешь, а тебе уже все ясно.
— А тебе?
— Иногда сижу перед ним, как перед монахом-отшельником. И чувствую, что он великий. И все чудится, вот-вот постигну это величие, а то сдается, будто знала про него давным-давно, только позабыла, вот возьму и вспомню, но никак не получается. Наверно, его величие заслоняют от меня тетрадки отличника Казлаучюнаса без единой ошибки, грамматика, таблица умножения. Ты же знаешь, в семинарии у меня по пунктуации только пятерки были, а теперь мне кажется, что надо стереть все запятые, они только мешают понять, вспомнить, и слова надо стереть, они тоже мешают.
Мама громко зевнула.
— Что еще стереть?
— Тебе хорошо и с запятыми.
— Если бы я тебя не знала как облупленную, то решила бы, что этот бородач с ума тебя свел. Может, правда, пойдем лучше спать. Поговорим, когда остынешь.
Этот диалог слово в слово переписан мною из первого варианта. Но теперь сдается, что правда первого варианта не так уж непререкаема. Мог же я ненароком ту или иную реплику исказить или даже пропустить? И почти уверен, что так оно и было. В памяти не сохранилось, однако не верится, что мать не выспросила у Гинте о более существенных мотивах поступков этого человека. Оглушенный самой идеей (пока Литва не вернется в свое сердце), я как к спасению прибег к материнскому зевку и ляпнул фразочку, которая теперь скрипит как песок на зубах: Гинте истерично топтала осколки.
Да, Человека, Который Страдал по Литве, она представила моей матери через стекло. Да, трахнула она по этому стеклу своим не по-женски крепким кулаком. Однако кулак — не особенно подходящий предмет для такого дела. Стекло не разбилось. И Гинте как была, так и осталась по ту его сторону, может, дрожала от ярости, может, плакала — тоже от ярости, а по эту сторону была моя мать, по эту сторону налила она в таз воды, заплескалась.
— И что же, так до сих пор и носа из своего погреба не высовывал? — спросила она сквозь зевок.
— Говорит, что нет.
— Какого же черта сегодня вылез? Только из-за теленка? Ему что, теленка жалко стало?
— Не знаю, — шмыгнула носом Гинте.
— А может, ты знаешь, что это такое: пока Литва не вернется в свое сердце?
Гинте не ответила.
— То-то, — пробормотала мама.
Дальнейшая фабула моей истории (человек в погребе) отнюдь не похожа на восемнадцатилетнюю красотку — свежую и трепетную. Это уже явно женщина в летах, проводившая под утро не одного мимохожего путника и успевшая сотворить за свой век нескольких отпрысков, правда, не слишком жизнеспособных. И хотя я это знал, но верить не хотел. Кое-кому может показаться, что прока от моего неверия не больше, чем от неверия богомолки в искусственные спутники. Однако, если среди моих читателей найдется хоть один, верящий в законы литературного целомудрия, если, говорю, такой отыщется, пусть влезет он в мою шкуру, войдет в меня, мальчишку, по колени увязшего в снегу пятидесятого возле изгороди тарпумишкяйского сада, откуда ясным утром хорошо видна усадьба того человека с белым, поднимающимся прямо в небо дымком надежды. Пусть войдет он в мое время, целиком умещающееся во времени Гинте, которая робко пробирается по ночам в ту усадьбу. Я ничего не обещаю ему, не гарантирую. Но если ему доводилось видеть, как из безнадежности вздымается в небеса белый дымок надежды, пусть войдет в мое время, пусть подождет в нем, пока следы на снегу — от изгороди до той усадьбы — не превратятся в тропинку, правда, в тропинку, ведущую в никуда, к человеку, который есть, но которого как бы нету, ведь он давно истлел, превратился в памяти тарпумишкяйцев в прах, развеявшийся по лесам и полям. Шагая по тропе, ведущей в никуда, человек может попасть в очень неловкое положение. Сам он этого, возможно, пока и не замечает, но, хочет он того или нет, ежели глянуть со стороны, похож этот путник на потенциального самоубийцу, от которого веет жуткой решимостью. Особенно в такие зимы, какой была в Тарпумишкяй зима пятидесятого. Теперь таких не бывает. Теперь душа человека может пройти по незаснеженной обледенелой земле, не оставляя следов. А в пятидесятом я каждое утро брел к садовой изгороди и убеждался, что следы превращаются в тропинку. То и дело с надеждой поглядывал я в небо, однако оно оставалось чистым. А снег был глубокий, но не сыпучий. И вороны не предсказывали перемены погоды, не предсказывали появления облаков, которые просыпались бы на Тарпумишкяй крупными хлопьями и прикрыли белым листом строки, написанные человеческой душой.
Гинте была открыта всем ветрам и взглядам, хотя и боялась этого, хотя и обматывалась по ночам толстенным платком, куталась в тулуп, но из ее корзины все равно шел дух жареного гуся или блинов с яблоками — для него и его престарелой матушки, она вся так и светилась, пусть только сердцем, добрым или злым, можно было уловить этот свет, и я неотступно думал о том, что все имеет свой конец, и Гинтины прогулки тоже, задержит ее кто-нибудь в одну прекрасную ночь и спросит: очень уж, видать, важное дело у тебя, бабонька, коль скоро, волков не убоявшись, такую глубокую стежку проторила? Может, Гинте станет оправдываться, уверять, что лишь в первый раз, но этот кто-нибудь укажет на третий том «Войны и мира» в ее корзинке и спросит: кто же, бабонька, в наше время начинает «Войну и мир» с середины?
Я поглядывал на небо и молил о снеговой туче, и она надвинулась, и крупные хлопья упали на Тарпумишкяй, на начальную школу и костел, на избы, на хлева, где бедовала полуголодная скотина, на хозяев, запрягших лошадей, чтобы ехать на базар, на то здание в Пасвалисе, где располагалась власть, на бродящих по лесам мужчин и волков; падали крупные белые хлопья и на Гинтину тропинку, и я валял в пушистом снегу пса, чесал ему подбородок и за ухом, сам от радости барахтался в сугробах с забитыми снегом глазами, счастливый, что небо прикрыло плотным листом те строки, что были явственно написаны Гинтиной душой.
А потом, когда небо прояснилось, я добрел до дыры в садовой изгороди и на нетронутом заснеженном поле, по которому еще не успел пробежать ни единый зверек, увидел тот же страх и то же самое предвестие опасности. Снег не стал все прикрывающим плотным белым листом. Он был не таким, какой требовался мне и Гинте, пусть завалил он весь мир, но не стер памяти, в которой уже отпечаталась Гинтина тропинка. На другое утро от нас к тому хутору снова тянулся след. Он был похож на последний вздох самоубийцы, когда он лунной ночью посреди озера вдруг испытывает острую жажду жизни, видит уже далеко отплывшую лодку и отдается силе, влекущей его в никуда.
Ты, пребывающий сейчас в моем времени (мы оба прекрасно умещаемся во времени Гинте), ты, мне кажется, уже понял, что для тебя и мое и Гинтино время — слишком легкие одежды, чтобы в них возвращаться в холодную и ясную зиму пятидесятого и в историю Гинте и ее мужа, Человека, Который Страдал по Литве. Но все-таки перенесемся во время Гинте, где странным образом уживаются робость и отчаянная смелость самоубийцы. Ее коченевшее от холода время спешит теперь по тропинке, чтобы обрести укрытие и тепло во времени того Человека. Он и нас с тобой прихватит в свое время, в котором на берегу кровавой реки стоят четверо еще живых пруссов, стонет князь Гедиминас с разорванной грудью и старый Витаутас ждет не дождется тех, кто должен доставить ему корону.
Будущий Гинтин муженек был в свое время студентом-историком. А до того гонял коров и, едва оперившись, написал сочинение «Литва как торная дорога XIII века». Последний аккорд своего труда позаимствовал он у Винцаса Петариса[6]: «Литва спала еще. Но и она собиралась проснуться в сильных руках князей Альгимантаса, Эрдвиласа, Скирмунтаса. Собиралась проснуться сильной и могучей… Сами враги ее разбудили. Однако проснулась она не сразу… медленно просыпалась…»
По вечерам мать совала ему молитвенник, и он громко читал «Верую во единого Бога отца, Вседержителя…», но видел перед собой не всемогущего, а седого, состарившегося Витаутаса в Тракай, который ждет и не может дождаться тех, кто должен принести ему корону. Если человек долго не может чего-то дождаться, непременно наступает время, когда он не в силах спрыгнуть с коня и падает с него. В большой замковой зале ждал Витаутас, ждали его вельможи и воины — верные Великому князю караимы, ждали души удавленного Кястутиса и убитых Миндаугасом родичей, и кровь ждала, кровь, кровь, кровь, текущая в море мимо Вильнюса, Каунаса, Тракай, мимо костров на замковых башнях, мимо преданной и проданной Витаутасом Жемайтии, а где-то на берегу этой реки крови стояло четверо еще живых пруссов, и они уже ничего не ждали. Студент-историк никогда не стыдился своего юношеского сочинения «Литва как торная дорога XIII века». И в самом деле — открыла Литва глаза и сразу же залилась кровью, и сразу ее озера, болота, моря стали красными, она сама убила свою синеву и зелень. И он — мальчишка! — послал в те времена ноту, прозвав свою собаку Йогайлой, а кошку — Королевой Ядвигой. И он — студент-историк — узрел однажды четверых еще живых пруссов на берегу текущей кровью реки, всмотрелся в их глаза и увидел там душу погибшего брата, печально и беспомощно упрекающую живых не в своей смерти, а в той, которую живые призывают к себе изо всех сил.
И он понял то, чего раньше никак не мог понять: почему Витаутас играл ва-банк, почему ждал именно в Тракай, а не в Луцке, не в Киеве, не в каком-нибудь волынском замке, до которого он бы преспокойно добрался никем не узнанный, хватило бы нескольких верных татар, чтобы по лесам и болотам привезти туда корону. И совсем не собирался он потрясти Европу. Душа погибшего брата поведала последним пруссам, что Великий был обречен свалиться с коня. А ведь всю жизнь он был кентавром. Человеческая его часть была прикована к душе удавленного Кястутиса, к убитой Миндаугасом родне, к преданной и проданной Жемайтии, к рекам, полным литовской крови, и кострам на башнях неманских, а не волынских замков, а часть животная, звериная сеяла и косила на чужих землях и пусть намолачивала там кое-какое зерно, но пахала все-таки чужие земли. И только совсем уже седой и старый Витаутас понял, что у него всего лишь две ноги и они человечьи. Понял, что этими ногами он врос в Литву. В маленькую Литву. В сердце Литвы, прочное и неделимое, как атомное ядро. Вот когда ему следовало сесть на трон. Не тогда, когда он бежал в женском платье из Кревских подземелий, и не тогда, когда глаза его охватывали зеленый простор между Грюнвальдом и Танненбергом, а теперь, теперь, теперь, когда он глазами мудрого старца всмотрелся наконец в сердце Литвы.
В ту ночь плакал он, скорбя по упавшему с коня Великому. В ту ночь брел он по Аллее свободы от Гарнизонного Собора до Старого города, а на тротуарах валялись газеты, кричащие о базах, советской опасности, переменах в правительстве.
Утром он узнал, что вождь нации Антанас Сметона очутился с чемоданами возле Рубикона на краю литовской земли, произнес «Alea jacta est»[7], словно был самым настоящим Юлием Цезарем, и пошел вброд.
Итак, этот человек, этот студент-историк уже стоял тогда на пороге своего погреба. Здесь следует нам проявить особую осторожность, так как легко совершить роковую ошибку, вообразив порог погреба этакой этапной станцией данной истории, неким крупным транспортным узлом, открывающим самые разнообразные возможности для дальнейшего пути. Так и подмывает меня вывести своего героя на широкий перекресток, продержать его там весь жаркий томительный день, чтобы он заламывал руки и рвал в раскаленном мозгу клубок спутанных мыслей. На первый взгляд, обходить сомнения было бы непрофессионально, однако, что поделаешь, если никаких сомнений у него не было, и перепутья не было, и даже права выбора. Когда поезд ныряет в туннель, никто ведь не ахает из-за того, что внезапно наступает мрак, не вскрикивает от испуга, ибо так проложены рельсы.
Человек уже видел свою келью, видел на себе белые ризы монаха-затворника. Святой, вглядывающийся в сердце Литвы, жил в душе, но ему требовался настоящий, материальный образ, перед которым можно было бы возжигать настоящую, материальную свечу. Несколько дней искал этот образ в Каунасе. И не нашел. Ни один историк, ни один художник не видел Витаутаса таким, каким видел он. Никто не верил (а может, и не хотел верить?), что у Великого хватило бы сил положить конец наводнению.
Человек отправился в родные места, в Тарпумишкяй, к своей старой матери, добирался туда долго, чуть ли не целую неделю, когда он наконец вышел из последнего леса, вечерело. Поэтому он подождал, пока станет совсем темно, и только тогда постучался в двери.
Вдвоем провели они в кухне за столом короткую летнюю ночь. Он изложил матери, как будет жить дальше. Увидел, что ее лицо пошло пятнами, сердце сжалось, однако решения своего он не изменил. Рассветало. Если глянуть в окно, сидя за их столом, то половину открывающегося пространства заслоняет стена хлева, но другая часть оставалась свободной и просматривалась до самого леса. Это была отведенная ему Литва, которую ему предстоит видеть теперь по утрам в течение одиннадцати лет. И над этой Литвой вставало солнце. Подул ветерок, заволновалась рожь. Никто по его Литве не прошел, никто не появился. Он подумал, что такой была она и в те давние времена — до крещения. Поезд нырнул в туннель — никто не ахнул, не вскрикнул. Лишь мать вскрикнула, но так, чтобы ее крик показался сыну как можно тише.
Кое-чего я не могу себе представить. К примеру, такое: как можно эмигрировать в Австралию? Не понимаю души эмигранта. Моя душа — иммиграционного свойства, она постоянно возвращается, и нет, по-моему, такого силового поля, попав в которое она могла бы изменить направление.
Душа Человека, Который Страдал по Литве, тоже была по своей сути иммиграционной, в этом, пожалуй, и есть главная причина, побуждающая меня рассказывать тарпумишкяйскую историю.
Чтобы уяснить себе все это дело, вычертим абсциссу, исходная точка которой — равновесие эмигрантских и иммигрантских склонностей. Минус бесконечность — пароход в Австралию. В случае Человека, Который Страдал по Литве, ось отрицательных значений оценивает лишь воображаемые душевные движения, нас же с тобой они интересуют не более, чем жизнь насекомых в джунглях Амазонки. Поэтому обратим лучше взоры к плюс бесконечности — может, сумеем придать ей зримый облик?
Ну, скажем, могила. Человека похоронили, неделю спустя откопали, а он перевернулся в гробу. Биение живого сердца в могильной яме — как квинтэссенция иммигрантской природы. А тут — погреб. Одиннадцать лет в белой монашеской рясе. Итак, пространство и время нами очерчены. Идея тоже ясна — пока Литва не вернется в свое сердце. Ты спросишь — все определено, а где же плюс бесконечность? Тебя уже соблазняет создание литературной модели его жизни в погребе. Однако воздержись. Подумай, что могли бы мы создать.
Описали бы оргазм, испытываемый нашим героем от самобичевания? Прогрессирующую клаустрофобию? Тоску по душе и телу женщины? Снова и снова возвращались бы к седому Витаутасу в Тракай как к истоку всего? Что еще? Обрисовали бы исторический фон этих одиннадцати лет, неустойчивый, как промежуточные продукты цепной реакции? Разукрасили бы его отдельными жанровыми сценками? Вот посланец вермахта Ганс требует у хозяйки яичко. Ганс нетерпелив, как и его фюрер, а мать того Человека терпелива, она терпеливо улыбается, ибо она сейчас чибисиха, отводящая врага от гнезда с птенцами. Она чибисиха, когда режет полть сала: шмат бандиту, шмат народному защитнику — только бы перенесли они эпицентр классовой борьбы подальше от ее гнезда. И так далее, и тому подобное. Что еще?
Конечно, следуя такой программе, мы довольно глубоко постигнем разумом сущность иммиграционной природы и, оглянувшись назад, поймем, что сильно удалились от нулевой точки, от точки равновесия, однако стоит посмотреть вперед, и у нас опустятся руки, ибо мы ни на йоту не приблизились к погребу. На этом пути мы достигли бы границы своего разума, за которой вполне реальные душевные движения Человека, Который Страдал по Литве, стали бы для нас иррациональными, как крик младенца, как действия безумца. И перед нами открылась бы лишь пустота, тишина, звенящая в бескрайних туманах, и пронзающий эти туманы свет, посылаемый далеким, но необычайно мощным источником.
Сдается мне, есть еще один путь. Человек, по своей воле очутившийся в этом тумане, должен прикоснуться к реальным вещам, которые общепонятны. Тогда возникнет разность потенциалов и посыплются искры, мы будем их улавливать, фотографировать и, пусть не зачерпнув положительной бесконечности горстями, глядишь, все-таки обожжем пальцы отдельными ее свойствами.
И может быть, тогда из зерна нержи прорастет самая что ни на есть настоящая рожь.
Итак, от путешествия по одиннадцатилетнему затворничеству в погребе мы отказались. Да будет сей погреб для нас лишь сосудом, который в течение определенного времени был наполнен положительной бесконечностью.
Я узнал о существовании того Человека, когда сосуд уже дал трещину. Мама спросила тогда Гинте: какого же черта сегодня вылез? Только из-за теленка? Ему что, теленка жалко стало?
Гинте помчалась по своей тропинке за помощью. Привела его. А если бы она обратилась за помощью к другому человеку — легальному, с паспортом? И он тоже пришел бы? Чем, скажи, отличаются в таком случае действия человека с паспортом от поступков человека без паспорта? Разве не в плоскости одних и тех же координат находятся они? Получается, значит, что человек может перейти из одной системы пространства в другую и при этом остаться живым.
Однако, чтобы это случилось, необходим катализатор, нужен кто-то третий, который решится нарушить герметичность погреба.
Нужна была Гинте.
Она родилась возле Алаушского озера. Правда, у нас в семье никогда не говорили — возле Алаушаса, говорили — в Алаушасе. Я так и представлял себе — Гинте родилась в озере, в один прекрасный день озеро ее вынесло и не до конца вернулось в свои берега — частичка его, глоток, а может, лишь капля, осталась в Гинте. И не высохла, не испарилась. Я точно знаю — капля родного озера западает в человека, словно искра божья. И это не редкость. Искра божья в человеке — не редкость. Гинте тоже обладала ею, однако мне и в голову не приходило абсолютизировать это ее качество, молиться на него. Наличие искры разумелось само собой.
Для меня.
А для него?
Одиннадцать лет в стекле кухонного окна концентрировалась вся видимая ему Литва. Почти каждое утро на рассвете присаживался он на несколько минут к столу и смотрел в окно. За годы войны, может, раза четыре заглядывали к ним немцы. Они мылись у колодца, топтали на дворе белый клевер и уходили. Однажды забрело несколько подвыпивших белоповязочников, потребовали у его матери травничка, чтобы на душе полегчало. В сорок втором, да, точно, в сорок втором, какой-то паренек прошел на заре в лес с лукошком, а в сорок четвертом, перед самым кошмаром, вдалеке, по опушке, мужик провел корову. Куда он ее вел, неизвестно — загородила стена хлева.
Сожмем все эти его заоконные впечатления в минуту экранного времени. Вот немцы валятся в клевер и вытаскивают сигареты, белоповязочники спешат подать им огонек — у них счастливый день, никто не получил кованым сапогом под зад, и белоповязочники, осмелев, кидаются к пареньку, отбирают у него лукошко с брусникой и пытаются оттереть ее соком ржавчину бурной ночи. На горизонте проходит мужик сорок четвертого с коровой. У колодца, как чибисиха на страже, стоит мать и терпеливо улыбается.
Стоп-кадр.
Литва периода фашистской оккупации. Временная форма Литвы как вечной и неизменяющейся субстанции, думает человек в белой монашеской рясе, спускаясь в свой погреб.
До появления Гинте еще далеко.
Гинте на расстоянии полусотни километров и пяти лет.
А сердце Литвы замкнуто, чтобы не проник в него запах горелого человечьего мяса.
Потом все внезапно утихло.
И вновь пришло в движение.
Сидящий в поезде не сразу ощущает, что едет. Живущий в погребе выходит поутру в кухню и вдруг видит, что его Литва между левым краем оконной рамы и стеной хлева уже вспахана. Вспаханное поле — литературный штамп, штамп и жаворонок, который сейчас неистовствует у меня за пазухой, задыхается, а может, зря, ибо то, что сегодня является штампом, не было им в первое утро вспаханной Литвы, когда сосуд, содержащий положительную бесконечность, впервые дрогнул.
Очарование вспаханной Литвы. Дрожание воздуха над влажной землей на восходе солнца. Оно может сотворить на опушке любой мираж, способно даже сформировать Гинте, хотя лишь через пять лет дедушка погрузил на тележку деревянный чемодан и отправились они с Гинте на станцию. А если все-таки это произошло? Если перед человеком не вспаханная Литва простиралась до леса, а Гинте? Если не Литва зеленела, колыхалась, зрела, а Гинте? Не слишком храбрая, но готовая на все Гинте превратилась в Литву — такой создали ее Алаушас и ее муженек.
Не знаю, при каких обстоятельствах познакомились они. Никогда этим не интересовался; для меня несущественно, проскользнула ли Гинте, как мышка, в соседний хутор, потихоньку прогрызла дыру в прочных стенах дома, чтобы через нее просочились внутрь запахи и звуки пятидесятого года, или ворвалась туда порывом свежего ветра и разом выдула спертый воздух. Существенно другое — она разгерметизировала погреб. В силу своей слабости откликнулась на зов легенды, как откликнулась бы и на зов материнства. Легенде не суждено плесневеть в неприступной батисфере, ибо на каждого героя легенды найдется хотя бы по одной не слишком храброй, но готовой на все Гинте, которая появляется, чтобы освободить его.
На четвертую или пятую ночь после того, как отелилась корова, кто-то постучался в окно. Я сел в кровати.
— Ложись, — строго прошептала из угла мама. — Ложись немедленно. Если бандиты, притворись, что спишь, может, не тронут.
Гинте босиком прошлепала к дверям.
— Не узнаешь? — послышался бодрый голос того Человека.
Они вдвоем зашли на кухню. Вдруг Гинте ахнула:
— А где же твоя борода?
Человек из погреба засмеялся.
— Разве можно идти к властям в облике доисторического человека?
— Куда идти?
— В Пасвалис.
— Сейчас?
— Дождусь утра. Власти-то, небось, по ночам не работают.
— Так просто возьмешь и выйдешь? — В голосе Гинте прозвучал страх. — Возьмешь и выйдешь, словно за покупками?
— Ох, задушишь ты меня, — выговорил он.
Всякий раз, возвращаясь к той ночи, я думаю, что оба они напоминали слепцов из сказки: довелось им ощупать слона — один потрогал хобот, другой — хвост. Для будущего Гинтиного муженька время было поездом, пролетающим последние метры туннеля — впереди уже виднелся белый лоскуток дня, он все увеличивается, ширится — капелька терпения, еще чуть-чуть, и ты вырвешься на вольный простор, скинешь с себя монашескую рясу и влезешь в старенькое пальтишко. Между тем для Гинте время, грохоча камнями, низвергалось водопадом горной реки. Ночь проваливалась в завтрашнее утро. Тьма — в свет, заиндевевшая ясность которого (она точно знала) может принести гибель и ей и ему.
Он покидает свой скит. Совсем просто — как поезд выезжает из туннеля. Как вошел, так и выходит. Сейчас. Завтра утром. И она молитвенно пала на колени перед безумно спешащей ночью, прося ее если не о вечной тьме, то хотя бы о темноте на месяц, на неделю. Однако Человек из погреба сказал:
— Два месяца ты торопила меня, а я все медлил. Теперь пора, а ты держишь меня за рукав.
— Разве я хоть слово говорила тебе об этом?
— Так почему же теперь — словами?
Плохи были дела Гинте, но остановиться она была уже не в силах. Гордая и безжалостная в своей неправоте, бросилась она в бой с ночью, которая неотвратимо катилась к утру. Потребовала от любимого сообщить, что же такое увидел он вдруг за окном. Ночь? Но ведь и вчера была ночь. Зиму? И в прошлом году была зима. Что же, по его мнению, изменилось? Он пообещал: вернусь — расскажу. И Гинте выкрикнула ему как злейшему врагу:
— Ты не вернешься! Поэтому скажи, пока еще здесь, чтобы я знала!
Я напряг слух, чтобы услышать заклинание. Теперь я напрягаю слух памяти. В ту ночь ответом на ее крик было молчание. И помню я лишь его. Только через минуту приглушенный голос повторил:
— Задушишь.
— Я провожу тебя домой, — внезапно простонала Гинте.
— Завтра, — вздохнув, ответил он.
— Нет, сейчас. Немедленно. Хочу, чтобы ты оставил мне память на всю жизнь.
Он не понял. Тогда Гинте пробормотала что-то, и он, видимо, отпрянул от нее в самый темный угол кухни. Нет! Нет, нет! Вновь нависло тяжкое молчание.
— Значит, не веришь, что вернешься, — сказала Гинте. — Погубила я тебя.
— Спасла, — нежно и весомо возразил он.
— Это одно и то же. Погубила. И ты меня погубил.
В комнате тихо всхлипывала мама.
И вот на следующее утро геометрическая модель этой истории приняла свой окончательный вид. Бывшая до сих пор лишь отрезком прямой между его хутором и дырой в заборе сада тарпумишкяйской начальной школы, она превратилась в треугольник, третьей вершиной которого стал холм с километровым столбиком.
Я, мама и Гинте стояли у забора и видели, как меж голых яблонь той усадьбы появились две темные фигурки. На мгновение они слились, снова разделились, и одна из них свернула в сторону Пасвалиса. Вторая смотрела ей вслед. Это была его мать. Она постояла, пока сын не вышел на дорогу. Наша троица провожала его глазами до тех пор, пока не взобрался он на холм с километровым столбиком и не остановился оглядеться.
Столбик этот свидетельствовал, что до Пасвалиса — бессчетное множество километров. Где-то там, в туманной дали, тонули пасвальские магазины и пивная, улочки, усыпанные конскими яблоками, вели к базарной площади.
Большой и богатый античный город Пасвалис был недостижим и нереален, словно земля обетованная.
Он исчез за холмом, как за горизонтом. Мы вернулись на кухню. Гинте села за стол и положила перед собой огрубевшие руки. В окно ей был виден холм. К вечеру на нем мог появиться Человек, который одиннадцать лет страдал по Литве.
А мог и не появиться.
В эти мгновения молодая и горячая кровь Гинте начала быстро остывать.
Ты, наверно, почувствовал, что низкое солнце пятидесятого года стало еще холоднее. Нам с тобой уже не так уютно во времени Гинте, а ей и вовсе скверно, ей жутко, словно ее внезапно раздели догола посреди зимнего поля, потому что время, в котором Гинте искала тепла и завей, время того человека, исчезло. Улетучился последний дымок, превратился в белое облачко над Тарпумишкяй, и оно долго, медленно скользило по небу в сторону Латвии, пока к вечеру наконец не ушло за леса.
Вечером двое мужиков привезли в санях тело Человека, Который Страдал по Литве. На небе еще было солнце. Оно было красным. И снег тоже окрасился в красное, кроваво-красной казалась и тропинка Гинте. Человек лежал в санях, без шапки, заиндевевший и так странно скрюченный, что даже непонятно было, как он мог умереть в такой позе.
А было так. Утром он свернул с дороги, ведущей в Пасвалис. Прошел немного в сторону, примерно с полкилометра — до поросшего березами пригорка, поднялся на него и уселся на пень. Тогда он, безусловно, думал, что на полчасика, а не на всю жизнь.
С пригорка открывался вид на долину Муши, текущей подо льдом и снегом в Латвию, на избы местечка, из их труб шел дымок, отсюда, может, видны были и крестьянские дела — кто-то возле хлева резал курицу, кто-то нес в избу дрова, женщина звала с крыльца своих завтракать — дела, от которых не умирают. Вероятно, душа его видела несколько больше, чем глаза: сквозь лед Муши прозревала она живых и свободных рыбцов, истосковавшихся по весне, по тому времени, когда они смогут произвести на свет новую жизнь. В голосе женщины, звавшей мужа завтракать, его душа ощущала твердость атомного ядра, и в ответе мужа: подожди, уже кончаю, была та же твердость, неизвестно, что собирался он закончить, однако если и мастерил что-то в сарае, то скорее колыбель, чем гроб.
Хозяин еще не знал, что потребуется и гроб.
Когда он вышел из сарая и смахнул с колен стружки, человек, еще утром забредший в березнячок, все еще сидел на пне. Может, пьяный, подумал хозяин, может, хочет протрезветь, прежде чем возвратиться домой? Он был недалек от истины. Человек, действительно, хотел протрезветь, прежде чем идти в Пасвалис, к властям.
Но чем дальше, тем больше пьянел. От мысли, что все уже пережито, что он выдержал и может теперь с чистой совестью выйти в свою Литву. Он был очень неосторожен, взобравшись на этот пригорок. Еще неосторожнее был он, полагая, что тяжелые от икры самки рыбцов скоро уже поплывут для нереста на каменистые перекаты. А когда подумал, что все это принадлежит и ему, сердце расширилось так, как не положено расширяться человеческому сердцу, и ему на самой вершине надежды не хватило кислорода.
Под вечер вышел из избы хозяин, бросил взгляд на березняк и сразу же поспешил к соседу. На пригорок они взобрались вдвоем. Вставай, замерзнешь, тормошили они сидящего на пне. Вставай! Потом глянули повнимательней, всмотрелись в окаменевшее белое лицо, в немигающие глаза, в которых застыла благодать. Взгляд был прям и сосредоточен. Надеясь узнать, что, прежде чем остекленеть, видели эти глаза, мужики присели возле замерзшего. Перед ними открылась широкая долина Муши, дымились трубы усадеб, не было ничего такого, от чего можно умереть, они переглянулись, потом один остался возле сидящего, а второй отправился запрягать лошадь.
Осталось нам с тобой еще раз, последний разок, потоптаться возле садовой ограды, дожидаясь гибели Гинтиной тропинки. Упадет на нее белая смерть из темной снеговой тучи, упадет тихо, тропинка даже не застонет, и снова откроется над ней зимнее небо, загорится холодное солнце, и засияет она в глаза прохожего голубыми кристаллами забвения. А туча уже поднимается над лесом, медленно нависает над Тарпумишкяй, не спешит взять свою добычу. Обреченная тропинка должна принять последнее причастие. По ней должен пройти еще один человек — в легких городских полуботинках, кожаной куртке, не прикрывающей ушей шапке с козырьком. Нам с тобой видно, как этот человек отходит от той усадьбы — над избою уже не вьется белый дымок — и направляется к нам, в сторону школы, согревая своим дыханием голые кулаки и постукивая ими друг о друга. Это представитель власти из Пасвалиса. За три дня успел он оставить следы своих полуботинок во всех дворах Тарпумишкяй, обедал там, где его заставало обеденное время, где заставала ночь — там ночевал.
— Не бойся, сестренка, — сказала моя мать Гинте, наблюдая в окно, как представитель власти переходит от одного двора к другому. — Велели — он и разнюхивает. Ведь тот крови не проливал, ни кулаком, ни белоповязочником не был, за что же тебя таскать?
— Мне все равно, — ответила Гинте, сидевшая в кухне у стола, положив руки на пеструю клеенку.
Она таяла на глазах. Ее кровь замерзала.
Представитель власти успел пройти по тропинке в самый последний момент. Когда он лез через дыру в ограде, на его шапку с козырьком опустились первые хлопья. Когда он отряхивал полуботинки на ступеньках школьного крыльца, снег шел уже вовсю, а когда разувался в кухне и ставил обувь к печке, в окно уже и хлева было не разглядеть. Тропинка умерла быстро и тихо, даже не простонала.
Представитель власти стоял в дверях, большой палец правой ноги белел через дырку в носке. Он смотрел на Гинте. А я не спускал глаз с него, ожидая, что станет он делать со своей властью. Гинте, положив руки на клеенку, не смотрела никуда. Представитель власти начал так:
— Извините, что явился без приглашения, но я должен вам сказать, что вы очень красивы.
Гинте обернулась.
— Что вы должны сказать?
Услышав, что она отозвалась, незваный гость снял куртку, повесил на гвоздик, сел за стол против Гинте и ступней одной ноги прикрыл голый палец на другой ноге.
— Не только как женщина красивы. Когда я шел сюда, то даже не знал, какая вы, хотя, признаться, думал, каким должно быть лицо у человека с такой красивой душой.
— Я думаю, вы пришли не только сказать это, но и спросить кое о чем, — безразлично произнесла Гинте.
Представитель власти улыбнулся. Он был немногим старше ее.
— Знаете, что бы я сделал, явись он в Пасвалис?
— Арестовали бы?
— Возможно, — усмехнулся он. — Задержал бы, пока не узнал того, что узнал сейчас в Тарпумишкяй.
— А потом?
— Потом послал бы его фотографироваться.
— Для чего? Чтобы выслать в Сибирь?
— Для паспорта.
Руки Гинте соскользнули с клеенки и исчезли под столом. Кровь у нее уже настолько застыла, что она лишь так и смогла выразить свой ужас.
— Для какого паспорта?
— Для нашего, а для какого же еще?
— Не верю! — в голосе Гинте наконец возникла живая нотка, и она впервые посмотрела на посетителя.
— Даю вам честное слово, — глядя ей в глаза, сказал представитель власти.
Его честное слово было как вчерашняя дата под документом, подписанным сегодня. Вчера он еще имел бы силу. Сегодня — это ненужная бумажка о праве собственности на строение, единственная вещь, вынесенная из охваченного пожаром дома.
Кому нужен он, этот документ, когда от собственности остались разве что печка с трубой?
— Что вы могли узнать у местных крестьян? — спросила Гинте (его честное слово она сложила, как бумажку, и отодвинула в сторону). — Они же ничего не знали. Они видели его могилу. Одни — в Америке, другие — в Австралии.
— Вы не здешняя, — ответил представитель власти. — Если хотите стать в Тарпумишкяй своей, вам еще надо пройти большую науку. Они знали все.
— И почему он в погребе сидел?
— Все.
— И что дал обет выйти лишь тогда, когда Литва вернется в свое сердце?
— Это и есть то главное, что они знали.
— Откуда?
— Может, от его матери? А может, был еще один человек, близкий ему?
— Не было такого, — вздрогнула Гинте.
— Тогда от матери, меня это нисколько не волнует. Важно одно — они знали. Знали и сохранили его до того времени, когда он смог выйти. Сами для себя сохранили…
— Не понимаю, чему вы так радуетесь? Что он умер?
Представитель власти не мог сдержать улыбки.
— Тому, что он вернулся. Ответьте мне — вы хорошо представляли себе его жизнь?
Гинте молчала. Потом сказала:
— Приблизительно.
— Я тоже — приблизительно. И вас я понимаю только приблизительно. И вы меня, наверно, тоже. А может, и не требуется особой точности? Сердцем понимаешь, а умом? Ну его, этот ум!
— Он умер, как святой, — прошептала Гинте.
— То-то и оно, — кивнул представитель власти. — Странное дело, накрываешь стол кумачом, ставишь графин чистейшей воды, толкуешь с людьми от всей души, но пока их святой в погребе — все они в погребе, их души в погребе. Теперь уже все записано и на счетах подбито, через неделю-другую не останется лесных и начнется жизнь.
— У вас есть жена? — спросила Гинте.
Он постарался еще сильнее придавить ступней голый палец.
— Устала она от меня.
— Умерла?
— Бросила.
— Принеси-ка шкатулку с нитками, — велела мне Гинте.
— Однако факты…
— Совершившиеся факты — возможно, хотя гораздо реже, чем ты полагаешь. А несовершившиеся? История — это банк нереализованных возможностей, именно в них человеку зачастую приходится искать моральную компенсацию…
— И когда же вы все это придумали?
— Тогда, когда у меня было много времени для раздумий.
Это был первый намек на одиннадцатилетнее затворничество в погребе. И единственный. Едва уловимый гул, подобный слуховой галлюцинации.
— Может, пойдем? Гинте, небось, уже постелила.
Я ответил, что посижу еще.
Он зашагал через двор. Консул древней истории в Тарпумишкяйской восьмилетке. Оглохший и хмельной от домашнего пива Бетховен. Муляж легенды, бытовой ее вариант.
И скрылся в черном проеме.
Двадцать пять лет, подумал я. Такова периодичность наших с ним встреч. Наступивший в эту минуту конец нового периода казался нереальным и неопределенным, как пустота за черным дверным проемом. Попрощаться? Нынешнее рукопожатие было бы равносильно прощальному поцелую — словно прижался ты губами к его остывшему лбу. Мне стало очень легко, и я подумал о женщине с большим животом, которая вернулась домой, охваченная усталостью и блаженством. Я положил на ломоть хлеба кусок жирного пасвальского рулета, накрыл другим ломтем, сунул в карман и пошел вслед за той женщиной.
Небо над местом старой усадьбы было уже ярко-оранжевым. Я постоял на третьей вершине треугольника, опершись о километровый столбик, который свидетельствовал, что до Пасвалиса — двадцать километров. При таком освещении рожь, которой порос треугольник тарпумишкяйской истории, казалась еще желтее. Двадцать километров? Я испытал легкое разочарование. Только двадцать километров, поэтому выпью их этим утром, как стакан старого вина — маленькими глотками, смакуя.
Но, подобно Человеку, Который Страдал по Литве, прошел я недалеко — всего, может, с полкилометра, до поросшего березами пригорка, взобрался на него и сел на пень. Посижу полчасика, подумал я, оглядывая долину Муши. Речушка по-прежнему упорно отыскивала в густых камышах дорогу в Латвию. Люди уже зашевелились после ночи, уже задымили трубы в усадьбах, хлопнула дверь избы по ту сторону Муши, ее хозяин отправился через двор в сарай. Я слышал, как зашаркал по дереву его рубанок — вжик, вжик… На пороге появилась старуха, позвала завтракать. Человек вышел из сарая и, мне это было хорошо видно, бросил взгляд в сторону березняка. Я вытащил бутерброд с жирным пасвальским рулетом.
Не помню, возвратился ли этот человек после завтрака в сарай. Если вернулся, то обязательно еще раз покосился на березняк, может, даже постоял минутку-другую, разглядывая меня — в противном случае разве услышал бы я вдруг его голос поблизости, едва в полусотне шагов, у подошвы моего пригорка. Два пожилых человека карабкались вверх.
— Этот живой, — услышал я, — этот еще живой.
— Что вы тут делаете? — спросил хозяин недалекой усадьбы, строгавший доски в сарае.
— Сижу, — ответил я.
— Случилось тут когда-то — посидел на пеньке один на вас похожий, и нашли мы его окоченевшим.
Я засмеялся.
— Никого вы не нашли. Это же я выдумал, что нашли.
— Так, может, и нас выдумали? И меня, Вилкайтиса, и его, тоже Вилкайтиса? Может, и нашу деревню Вилкайчяй придумали?
Второй Вилкайтис молчал, сердито, исподлобья поглядывая на меня.
— Но ведь тот человек жив, — сказал я. — Жив, здоров, работает учителем в Тарпумишкяй.
— Чего-то вы тут не понимаете. Что-то путаете. Я вам толкую про того, который одиннадцать лет в погребе просидел.
— И я — про него. Он вчера серебряную свадьбу отгулял. Всю ночь пиво пил. Жив он.
— И вы, небось, пили? — прервал меня первый Вилкайтис. Старики покатились со смеху. Даже слезы утирали. Потом разом унялись, второй снова нахмурился сердито, а первый сказал:
— Теперь ступайте. Ступайте. Нет у нас времени покойников возить.
Таким тоном выгоняют из чужого сада.
Чего-то вы тут не понимаете… Я спускался под гору и с яростью (неизвестно кому адресованной яростью) думал: а что же в таком случае факт? Кто мне скажет?
В каком варианте я узнаю, что есть факт?
В шестом?
В семнадцатом?
В сто тридцать первом?!
Авторизованный перевод Б. ЗАЛЕССКОЙ и Г. ГЕРАСИМОВА.