Леонидас Яцинявичюс ЩАВЕЛЕВОЕ ПОЛЕ

Леонидас Яцинявичюс родился в 1944 г. в г. Каунасе. Учился на историко-филологическом факультете Вильнюсского университета, работал в редакциях газеты «Комъяунимо тиеса», журналов «Нямунас» и «Пяргале».

Печатается с 1963 г. Автор книг «Город большой — маленький» (1966), «Щавелевое поле» (1968), «Меняю образ жизни» (1974), романа «Чай в пять утра» (1979). Пишет в основном о молодежи, о выборе ею жизненного пути. За повесть «Щавелевое поле» удостоен премии им. П. Зибертаса, присуждаемой Каунасским шелковым комбинатом за произведения о рабочем классе. Пишет также пьесы, киносценарии. На русском языке издана книга рассказов и повестей «Щавелевое поле» («Вага», Вильнюс, 1978).

1

Я боюсь просыпаться по звонку будильника.

В старину, говорят, воинов в поход поднимал боевой рог. Наверное, и мой старичок будильник возомнил себя этаким заправским витязем, трубящим в зубровый рог где-нибудь на вершине холма, — с таким неистовым усердием он разражался по утрам своими фанфарами. Жаль, что не объяснишь ему, до чего это глупо и как я не терплю шума. Поэтому я и стараюсь проснуться немного раньше, чем зазвонит это допотопное человеческое изобретение. Не знаю, долго ли я выдержу, но пока соревнование с будильником идет вполне успешно. День я тогда встречаю подготовленный, спокойный, мысль работает быстро и четко. А думаю я обычно о всяких пустяках: о том, что не худо бы приобрести, наконец, гантели для тренировки мышц, или же вообще ни о чем не думаю, а просто так гляжу в темноту за окном. Нужно несколько минут, чтобы время не обернулось томительным нетерпением. Если утро настигает меня врасплох, я чувствую себя так, словно попал в западню, и, встав с кровати, бываю злым и забывчивым.

Будильник все еще цокал — будто ленивая кляча подковами по мостовой, я сидел на кровати, обхватив руками колени, и глядел в глухо рокочущую за окном синюю утреннюю темноту. Сейчас она казалась неправдоподобной и какой-то испуганной; что-то уже происходило там, за окном, вызревало, росло, пускало корни, и я старался постичь доносившиеся с улицы несмелые монотонные звуки, как бы пытаясь разгадать что-то — разгадать первым, пока все еще спят. Я понял: это подметают улицу — оттуда доносилось удаляющееся шарканье метлы. И сразу же вздрогнул: будильник застрекотал во всю глотку. Он даже трясся от злости, что так долго пришлось молчать, и теперь, захлебываясь, изливал свою желчь. Мне всегда кажется, что как только комната наполнится его металлической истерикой, должно случиться что-то ужасное — провалится пол или обрушится потолок. Однако старик так старается, что я иногда позволяю ему накричаться вволю, до хрипоты, пока он, поражаясь безразличию, слабо клекотнув, не умолкнет.

Я не люблю шума, и самое простое было бы протянуть руку и нажать на кнопку еще до того, как он разразится истерикой, но лучше уж подчиниться порядку вещей, а то мать начнет беспокойно ворочаться в постели, то и дело подносить к глазам свои часики, стараясь разглядеть на них время.

Вот заскрипела кровать матери, и я кладу будильник набок — иначе он не знает меры. Я мог бы, конечно, нажать кнопку звонка, но тогда никто бы не знал, как я ненавижу шум.


Надо вставать. Я люблю тихие звуки. Надо вставать. За окном тихо рокочет синий мрак. Спят ли люди перед боем? Надо вставать…

— Вставай, — слышу я из другой комнаты сквозь открытую дверь тихий голос матери. — Не успеешь позавтракать.

Я вскакиваю с кровати и снова ставлю будильник на ноги: теперь он лишь робко посвечивает своими фосфорическими стрелками, и мне приходит на ум, что в нем есть что-то кошачье.

«Спи же, спи, старина. Можешь прыгнуть ко мне в кровать, если хочешь. Я нисколько не рассержусь».

Утренним холодком заполнилась комната, пропиталась одежда, и от ее прикосновения к телу становится зябко.

2

Я ем и прислушиваюсь к тому, как неровно дышит отец. Под утро он спит неспокойно, нередко просыпается от моих шагов в кухне, хотя хожу я в одним носках, и идет закрыть форточку. Затем под ним: снова вздыхают пружины дивана, и — ни звука. Судя по этой неверной тишине, я уже знаю: он не спит и не уснет больше. Все эти болезни… А год назад еще преподавал в музыкальной школе.

Помню, как удивился Питекантроп, бывший наш классный руководитель, когда я выложил ему, что решил пойти на завод, а одиннадцатый кончу в вечерней. Поведя своей бородкой неописуемой формы, в стиле «каменный век», он сказал, что это первый случай в его практике и что вообще это — безумие. Его честный ум математика никак не мог постичь, где тут собака зарыта, отчего лучший ученик его класса выкинул такую глупую шутку. Однако, видя перед собой вполне независимую личность, а не ученика у доски, он окончательно сник. На прощание еще философски заметил: «Рыба, ищет, где глубже, человек — где лучше»… И стал вдруг похож на большого печального карпа.

Когда теперь я вспоминаю Питекантропа, меня начинает грызть совесть, почему я так мало сказал ему. Его водянистые глаза, залысина, толстые губы — все в нем говорило тогда об одном только желании — понять меня и помочь… А я-то смутился, мне вдруг захотелось как можно скорее уединиться, и так осталось невысказанным многое и очень важное:

что в семь лет я уже хотел сбежать из дому, потому что прочел много книг и видел блеск рельсов железной дороги на закате,

что, перескочив за девять, вместе с товарищами строил баркас дальнего плавания, но скоро нам всем не хватило терпения,

что в двенадцать лет путешествовал на плоту по реке Нерис, в тот же день потерпел первое в своей жизни крушение и поздно ночью пешком возвратился домой,

что потом, уже значительно позже, я узнал, что такое рационалистическое мышление, и мечты о дальних странствиях постепенно начали испаряться,

что вообще я совсем не такой хороший, каким кажусь другим…

Впрочем, разве все это помогло бы Питекантропу понять меня?..

Я ем быстро и одновременно прислушиваюсь к улице. Ранним утром еще так тихо, что я могу отличить урчание автобусов от других машин. Вот проносится третий автобус, я доедаю завтрак и выхожу из дому. Четвертый — это мой. Так повторяется каждое утро всю неделю, иногда только, прежде чем выйти, я останавливаюсь посреди маленькой кухоньки, стараясь припомнить, какое сегодня число.

Сегодня тридцать первое декабря.

3

Утро было сырое и теплое. Уличные фонари, горевшие всю ночь, казалось, устали; их молочный свет таял и постепенно растворялся в бледнеющем небе. Ярко освещенные, но безжизненные еще витрины магазинов претенциозно сверкали неоновыми огнями.

Улицы пустынны и тихи, но уже рвется темный узор фасадов, загораясь в прорехах желтыми огоньками — торопливо, беспорядочно. Вон в углу большого мрачного куба внезапно вспыхивает оранжевый глазок; пугливо пульсирующий свет, казалось, появился случайно, по ошибке и сейчас же погаснет. Но вот зажигается второе, третье окно, и я знаю, что этот оранжевый огонь жизни уже бьется во всех невидимых артериях дома. Заполненные огнем клетки этого живого организма соединяются между собой, черная плоскость куба внезапно раскалывается, рассыпается звездной россыпью, дом превращается в огромный аквариум, разделенный на секции, в которых обитают хорошо знакомые особи.

Меня настигает и проглатывает желтое чудовище — автобус. Сначала высунет свою скорбную бульдожью морду из-за поворота, потом подбежит, словно озорной пес, взвизгнет всеми своими тормозами и послушно остановится. На этот раз он, пожалуй, поторопился, я бы охотно его подождал, размышляя о друзьях, о себе, о том новом, что принесет нам новый год…

В автобусе я как-то сделал открытие: по утрам спешащие на работу люди кажутся очень схожими — каждый будто еще сидит на краю своей теплой постели. Людей немного, за окном автобуса — поток до мелочей знакомых предметов. Привычная серая лента время от времени прерывается на остановках; высовываются человеческие головы, плечи, затем автобус, бряцая всеми частями своего жестяного тела, уносится вдаль, и лента возобновляется. Наконец она обрывается у ярко освещенной витрины галантерейного магазина — и я снова на улице. В витрине вот уже несколько дней выставлены разукрашенная елка и чучело Деда-Мороза. Повернувшись лицом алкоголика к прохожим, он как бы сетует им на свое невезение. «Поторопился ты, старикан, даже праздника не обождал», — пристыдил я его мысленно и свернул в сторону по узкой немощеной улочке. Издали уже виднелись корпуса завода со светящимися стеклянными крышами. Неподалеку аукали паровозы, мимо катили машины с надписью «Молоко», «Хлеб», и я подумал, что тут, в этом фабричном районе, отчетливей чувствуется, как исподволь, со скрипом начинает вращаться огромное колесо нового дня.

Фонари, вытянувшиеся в солдатском строю, погасли все разом, как по команде.

За чернеющими сбоку трубами властно занималось серое утро. Над заводскими воротами светится желтый циферблат часов, напоминающий медную монету. Его большая стрелка проворно скакнула на одну минуту вперед, до начала работы осталось еще десять. Я перевесил табель и прошел через зарешеченную металлической сеткой дверь на заводской двор.

Я быстро шагал узким проходом, перепрыгивая через кучи металлической стружки, выросшие после ночной смены, кивал знакомым рабочим и на минуту задержался у доски объявлений. На белом листе ватмана акварельными красками было выведено:

ЖЕЛАЕМ ВСЕМ СЧАСТЬЯ И РАДОСТИ В НОВОМ ГОДУ!

АДМИНИСТРАЦИЯ

4

Я открыл свой шкафчик и стал переодеваться. Другие тоже торопливо натягивали спецовки, хлопали дверцами, кто-то потихоньку чертыхался, другой напевал себе под нос джазовую мелодию. Отовсюду доносились обрывки праздничных разговоров — о новогодней елке, о подарках… Разговоры то угасали, то снова разгорались в лабиринте между шкафами и тут же рассыпались смехом. Я не видел говоривших, но их оживленные голоса вызывали непонятное желание выскочить, убежать от этого нестройного праздничного гомона; я даже заметил, что движения мои стали быстрее, ох, как мне не хотелось, чтобы кто-нибудь увидел мой нахмуренный лоб, мои пальцы, нервно застегивающие пуговицы спецовки. К черту, к черту все эти праздники, не верю я больше в их радости — что мне до новогоднего бокала шампанского! В конце концов это всего лишь еще одна дата, от которой мне придется начинать счет. Работать надо, работать, вот что!

А я уже могу работать. Так говорит мой «мэтр» Жорка. Могу — и мои пальцы спокойно застегивают все пуговицы. На Жорку можно положиться, только неловко мне как-то называть его таким мальчишеским именем, потому что ему уже за тридцать. Но что поделаешь, раз он сам так хочет.

— Будешь называть меня Жоркой, — жестким, грубоватым голосом сказал он, когда мы впервые познакомились и выяснилось, что я буду его учеником. — Попросту, без выкрутасов.

Я улыбнулся про себя: был ты, должно быть, Юргисом, а теперь Жорка — без выкрутасов!..

Мы долго пожимали друг другу руки. Я жал что было сил, на губах у меня, должно быть, застыла этакая веселая самонадеянная улыбка, и чувствовал, что от боли брови у меня лезут на лоб. Наверное, вид у меня был очень смешной, а Жорка мельком взглянул мне в глаза, как бы ища в них на что-то ответ, и отпустил руку. Взгляд — словно выстрел, неожиданный, короткий, из-под густых светлых бровей — и я понял: он зачислил меня в «свои»…

Я уже кончил переодеваться, когда дверь раздевалки заполнила знакомая плечистая фигура в кожанке. Наклонив голову, словно выбирая, куда поставить ногу, легким пружинистым шагом вошел Сильвис.

— Здорово, Мартинас! — протянул он мне широкую, как доска, ладонь. — Прилетел с ветерком, не опаздываю? Как пищеварение?

— Не жалуюсь, — ответил я. — Придумай что-нибудь поновей.

И никогда ведь не спросит, как живешь, например, а все как-нибудь по-особому. Год назад или немного больше Сильвис вернулся с родителями из Бразилии, но, как это ни странно, совсем не разучился там говорить по-литовски. Тонконогий, в коричневой кожаной куртке, он казался намного старше меня, хотя на самом деле мы были почти ровесники. Мягкие светлые волосы, в беспорядке отброшенные назад, никак не вязались с крупными и строгими чертами лица.

— Не в настроении? — Сильвис скорчил кислую мину. — Придет, потерпи до вечера.

Он быстро натянул через голову фуфайку и начал возиться с ботинками.

— Сегодня все как заведенные, только о празднике, — сказал я, обращаясь к его спине.

— А о чем же еще? — согнувшись в три погибели, отозвался он. — Вот черт! Шнурок оборвался!

— Кто их только придумал!

— Праздники или шнурки?

— Праздники, чтоб им неладно было!

— Да ну? — Сильвис поднял голову. — Праздники — штука неплохая. У тебя не найдется шнурка?

— Нет. Не люблю я праздников. Лучше бы их вовсе не было.

— Ха! — только и сказал Сильвис.

— Они никогда не приносят того, что от них ждешь, и слишком уж быстро кончаются.

— Начни по этому поводу дискуссию в газете.

— Все праздники кончаются. И все они таят в себе подлый обман: что-то обещают новое, а ничего в действительности не меняется.

Он покачал головой.

— А при чем тут праздники? Ты настоящий фаталист, Мартинас. Один шотландец каждый понедельник давал себе зарок не пить больше виски. И в самом деле, начинал только со вторника.

— Ради бога, не остри. Я не шотландец и не фаталист.

Мы пошли по цеху. Он еще утопал в тусклых утренних сумерках, только над станками, словно далекие планеты, ярко светились электрические лампочки. Я махнул Сильвису рукой — да не оставят тебя боги! — и отошел в сторону.

Жорка, нагнувшись, рылся в инструментальном шкафчике, я уже издали видел его грубо отесанный профиль. В уголке рта дымилась вечная папироска, и дым лез в глаза, так как Жорка морщился, словно жуя лимон. Подойдя поближе, я услыхал, что он чертыхается.

— Доброе утро, Жорка.

— Здравствуй. Получил корпусы «Б», чтоб им сквозь землю провалиться вместе с мастером! — и вопросительно посмотрел на меня в ожидании поддержки. Я кивнул — пускай, мол.

Не любила смена своего мастера. Его безбровая постная физиономия, маленькие мутные глазки, бабий пронзительный голос не вызывали симпатий и у меня, хотя о всех его «свинствах» я был наслышан только от других.

Но эти корпусы «Б» — действительно затея от лукавого. Возни с ними уйма, а расценка скудная. Сколько возле них ни топчется нормировщик, сжимая в руке хронометр, а на долю этих корпусов «Б» до сих пор достается больше всего проклятий и злых взглядов.

Глянув на Жорку, я понял, что работать мне сегодня, пожалуй, не придется. Нервными движениями он прикручивал резцы, а под рукавами спецовки сердито вздувались мышцы. Значит, придется послоняться по цеху, но мне не хотелось никуда уходить от бодро гудящего станка. Быстрые и точные движения «мэтра» рождали во мне что-то похожее на апатию, а может быть, чувство спокойствия и уверенности, словно все то главное, что должно было сегодня произойти, уже произошло, и ждать больше нечего. Следя глазами за Жоркиными пальцами, касающимися рычагов станка, я приговаривал про себя: «Так… Теперь вот так… Знаю… Знаю…» Зажимается новая заготовка, танец пальцев начинается сызнова, и теперь уже какой-то внутренний, но чужой голос ровным телевизионным тембром скандирует: «Знаешь, знаешь…» Он будто передразнивает меня. Я мотаю головой, до того противно это его «знаешь».

И вот я уже далеко от цеха, на уроке химии. В руке у меня две пробирки. В одной — «знаю» и «не знаю». Это катализаторы. В другой — запас всех моих слов и понятий. Голова у меня стеклянная, насквозь прозрачная, каждый может подойти и постучать костяшками пальцев, если не верит. Но мне ни до кого нет дела. Осторожно переливаю катализатор во вторую пробирку. Рукой делаю предупредительный знак — посторонитесь, сейчас начнется реакция. «Зачем ты это делаешь?» — спрашивает меня кто-то. «Мне надоело ждать», — поясняю я. Сухой треск, как будто сломали ветку дерева. Не удалось. Понятия возвращаются на свои места. Я слышу смех, и мне хочется от него удрать. Да, с таким тупым скептицизмом смеются во всем изверившиеся старцы. Однако смеются не старцы, смеются мои одногодки. «Зачем же ты ломаешь себе голову?» — спрашивает кто-то из них, и я машинально глажу свои волосы, покрытый испариной лоб… «Так нужно…» — бормочу я, краснея от стыда, оттого что они все это видели.


…Лампочка нестерпимо режет глаза, я поворачиваю голову и чувствую, как по плечам проходит холодная дрожь. Нет, Жорка не видел, где я только что побывал. Оглядываюсь. Мутные сумерки уже исчезли, сквозь стеклянную крышу сочится дневная синева. Крыша стеклянная, высокая, как в готическом храме, только что нет фресок со святыми, а вместо них — переплетения стальных каркасов…

Но вот и конец рабочего дня. Обе часовые стрелки беспомощно повисли, будто усталые человеческие руки. Я кончил чистить станок, когда вернулся Жорка, уже умытый и переодетый. Сейчас он пойдет заводить свою трещотку — мотороллер, стоящий во дворе.

— Всего хорошего, Жорка.

— Всего, — отозвался он, продолжая, однако, стоять, как бы что-то припоминая.

— Счастливого Нового года! — улыбнулся я.

Смущенный, с отвисшей губой, он провел рукой по волосам.

— Я тоже хотел пожелать тебе… того же, ну, счастливого.

— Спасибо.

— В общем, опрокинь за меня чарочку.

— Непременно.

Он помешкал еще, не зная, что бы сказать подходящего, но, не придумав ничего путного, с преувеличенным вниманием стал всматриваться в висевшие в конце цеха часы, затем пожал мне руку и какой-то неестественной походкой направился к выходу. Я подумал, что, пожалуй, каждый, чувствуя за спиной чей-то взгляд, начинает вести себя как-то иначе, будто силится сбросить неприятную ношу, и прибавляет шаг.

Я пошел в умывалку и застал там еще Сильвиса.

— И он омыл свое грешное тело, — шлепнул я его ладонью по мокрому плечу. Тот, в свою очередь, швырнул в меня пригоршню опилок, которыми оттирал руки.

— Откуда эта цитата?

— Не знаю, — ответил я. — Скорее всего бабушкина…

— У тебя есть бабушка?

— Одно только воспоминание.

— Славная у тебя была бабушка, — сказал он. — С юмором.

— Они все такие. Помню, она все твердила мне, что когда вырасту, я должен стать доктором, а я сразу же начинал реветь, потому что хотел быть моряком.

— А теперь довольствуешься ванной?

— По суше тоже можно плавать, — ответил я шуткой на шутку и стал оттирать опилками руки. Опилки — отличное изобретение, беда только, что после такого мытья кожа на руках становится вроде наждачной бумага.

— Как ты собираешься встретить Новый год? — спросил Сильвис.

— Напьюсь. Представляешь, еще ни разу на праздники не напивался. Разве это не свинство?

— Гениальная идея! — сказал он. — А по-моему, ты опять хитришь.

— Ну ладно, — примирительно пробормотал я. — Буду пить одну минеральную.

Вдруг Сильвис заторопился и схватил полотенце.

— На автобус опаздываю! Ну, бывай здоров, счастливо отпраздновать.

Теперь я понял Жорку. Люди, которые все время проводят вместе и привыкли всем делиться, естественно, чувствуют себя неловко, когда, скажем, на праздники они вдруг обособляются от друзей. Быть может, лучше всего в таких случаях попросить, чтобы за тебя выпили. Разумеется, отплатить нужно тем же.

— Выпей за меня чарочку, — крикнул я вдогонку Сильвису.

— Самую большую, — услыхал я вместе с удаляющимся шлепаньем его босых ног по кафельному полу.

Мне снова стало грустно. Плохо уходить последним. В вестибюле навстречу попалась табельщица.

— Хелло, Марите, — сказал я. — Завтра принесу тебе красных тюльпанов.

— Вот ко-о-мик! — пропела она, моргая подкрашенными ресницами. — Взаправду?

— Почему комик? — вскипел я. — Делай людям добро, а они на тебе — ко-омик!..

— Дай-ка лучше сигаретку и не злись, — шепнула она. — Покурю, пока начальство не видит.

Курила она неумело, слюнявя сигарету, другой рукой смахивая с языка и губ приставший табак (наверное, она не умела плеваться); и оттого, что она не умела ни курить, ни плеваться, ее маленькая кругленькая фигурка, закутанная в синий сатиновый халат, ее толстые ножки и копна крашеных, ржавого цвета волос — все это вызвало у меня что-то похожее на жалость, и я твердым голосом произнес:

— Не кури, детка. Он придет. Он должен прийти. Ты ведь красивая.

— Вот комик!

Я безнадежно развел руками и повернул к выходу.

— А тюльпаны? — догнал меня низкий грудной голос.

— Будут и тюльпаны, — вздохнул я.

«И какого черта все мы кривляемся!» — подумал я с досадой, выйдя на улицу.

5

Домой я шел пешком. Снежило, и белая снежная крупка, сбираясь под ветром в длинные узкие полосы, неслась по серому уличному асфальту, вихрилась вслед проносящимся машинам и рассыпалась наконец широким, неровным веером. То был первый снег, из которого еще не скатаешь снежка, но все равно снег. Любуясь этим первым зимним нарядом, я замедлил шаг. Начало зимы. Настоящей зимы.

Раньше этого не было, а теперь будто посветлело от побелевших крыш. Первый снег — это время добрых мыслей и больших ожиданий. Я был в этом уверен и подумал, что точно так же думают и все прохожие на улице. Сам не знаю отчего, но мысль эта застряла у меня в голове, она ложилась на язык, и я повторял ее, как пришедший вдруг на память рефрен старой песни. Я повторял ее, как автомат, быстро, не договаривая до конца, пока не услышал за спиной шаги и чей-то голос: «Мартис? Где тебя носит?».

Обернулся. Я никак не могу привыкнуть к тому жестяному имени, которое придумал для меня мой друг Ромас. Однако имя это поразительно быстро привилось среди моих друзей, и я волей-неволей должен был с ним примириться, хотя мне и казалось, что оно как бы нахлобучивает мне на голову шутовской колпак, из-за которого мне приходится валять дурака и нести всякий вздор.

— Как вижу, ты не торопишься? — пробасил Ромас.

— А я и так поспеваю. Хотя плетусь в караване времени на последнем осле.

Славный парень этот Ромас. Всегда радуется, встречая меня, и делает при этом удивленное лицо: откуда это ты, дружок, свалился? И улыбается широкой лошадиной улыбкой. Тощий, как и я, несколько меланхолического склада, медлительный — еле слово выговорит, но зато лицо его подкупает простодушием. Работает Ромас копировщиком в проектном институте, ходит в тот же одиннадцатый класс вечерней школы, что и я. Одна только беда: любит разыгрывать из себя этакого Чайльд-Гарольда. Последнее время мы виделись редко — куда-то он запропастился, а теперь вдруг выскочил на поверхность, словно чертик из табакерки.

— Послушай-ка, старик, зайдем куда-нибудь выпить чашечку кофе, пока еще публики не навалило, у меня много новостей, — предложил он.

— Ну, выкладывай, что у тебя. Не хочется лезть в этот накуренный сундук.

— Это верно, что ты решил встретить Новый год дома?

— Верно.

— Что-то не верится! — воскликнул он. — Ведь ты обещал! Какая это муха тебя укусила?

— Зимой мухи спят. Встречайте без меня.

— Ну, а завтра? Завтра ты должен быть ровно в семь ноль-ноль на острове. Все наши львы собираются для послепраздничных раздумий. Если ты лев — приходи.

— Это ты организуешь?

Он кивнул и скромно опустил глаза.

— Поражаюсь твоей энергии.

— Не иронизируй, старик. Так придешь?

— Ну, все — так все, — вздохнул я.

Ромас просиял.

— Я всегда в тебя верил, старик, — сказал он. — Если б ты не пришел, это было бы просто свинство.


Едва мать открыла дверь, как мне сразу же бросилась в глаза убранная елка в углу. Не раздеваясь, я подошел ближе и принялся ее разглядывать. Убрана она была теми же игрушками, что и в прошлом году, что и много лет назад. Только теперь она была намного меньше, чем раньше. Что же, подумал я, ведь это просто свидетельство того, что я вырос… Но игрушки были те же.

— Надо купить новые.

— Почему? — спросила мать. — Разве эти тебе не нравятся?

— Нравятся, — ответил я, — но я все же куплю новые.

Мать ушла на кухню. Я разделся и подошел к зеркалу. Что и говорить, тип не очень-то привлекательный! Руки длиннющие, лицо костлявое. Грубошерстный черный свитер, тяжелые лыжные башмаки — боевое снаряжение! Тип застыл на месте, как бы выжидая чего-то. Настоящий взломщик!

— Приветик, — сказал я ему. — Праздник вроде бы наступил уже, а вы еще небриты… — и пошел в комнату отца.

Отец, разостлав на письменном столе шерстяное одеяло, гладил брюки.

— Добрый вечер, папаша.

— Здравствуй. Как успехи?

— Успехи — понятие весьма относительное. А особенно для ученика токаря.

Отец взглянул на меня и нахмурился.

— Что-то ты последнее время больно уж много философствуешь.

Я сделал вид, что не расслышал.

— Может, взять твою бритву? Чертовски неприятно ходить с эдакой архаической бородой.

Я уже научился недурно бриться, хотя иные и говорят, что это искусство требует большой сноровки. Но на этот раз мне захотелось непременно порезаться, чтоб все видели, как трудно справиться с моей бородищей. Побрившись, я слегка порезал губу под самым носом и сразу заклеил ранку лоскутком бумаги, который тут же намок от крови. Эффект получился внушительный.

Мать уже накрыла стол и теперь причесывалась перед зеркалом.

Отец вышел в праздничном черном костюме и выглядел помолодевшим лет на пять.

— Гостей не будет? — спросил я.

— Нынче никого не позвали.

Я включил радио, и все уселись за стол.

Я чувствовал, что отец хочет что-то сказать, но медлит.

Мы слушали танцевальную музыку и некоторое время ели молча. Я почувствовал взгляд матери на моих руках. Поднял глаза и удивился: по ее щеке стекала слеза. Правда, руки мои, торчавшие из манжет белой рубашки, вряд ли могли доставить кому-либо эстетическое наслаждение, но все же, все же…

— Кажется, горчицу забыли, — пробормотал я и, поднявшись, вышел на кухню.

Засунув руки, в карманы, я некоторое время стоял у раковины. Открыл кран и снова закрыл. «Стало быть, праздник, кроме всего прочего, должен нести еще и минорную нагрузку!» — подумал я с досадой. Меня до сих пор поражает, почему это взрослые придают такое большое значение мелочам и забывают о главном — о существе.

Я покачивался на каблуках вперед и назад, вперед и назад и никак не мог справиться с тоской, исподволь заполнявшей душу. А время для поисков горчицы истекало, и надо было возвращаться.

— С завтрашнего дня, — сказал отец, когда я снова уселся за стол, — начинается второй год твоего испытания.

— Г-м, — промычал я. — И я непременно должен сделать «соответствующие выводы».

В глазах отца промелькнуло недовольство, но лицо оставалось торжественным и сосредоточенным.

— Ты все шутишь, Мартинас…

— Разговоры о выводах продолжаются из года в год, — сказал я. — А я, между прочим, только тем и занят, что делаю «соответствующие выводы».

— Мне кажется, ты слишком разбрасываешься, — вставила мать.

— Разве? — удивился я. — Что-то не замечал…

— Ты никогда не расскажешь про завод, — сказал отец.

— Вы и сами все отлично знаете. Есть там у меня наставник, этакий старый рабочий с седыми висками и глубоким, пристальным взглядом умных глаз. Ну прямо настоящий отец. Хм… Он следит за работой ученика и, как вы понимаете, передает ему свой многолетний опыт. Хм… Знаете, с этакой своеобразной рабочей педагогикой. Есть еще сменный мастер. Тот — настоящий орел. Любит своих рабочих, называет их не иначе как «молодцы» и «золотые руки». «Вот это мастер так мастер! — говорят о нем рабочие. — С таким можно горы свернуть!» И любят своего мастера, и стенгазету свою любят…

Заметив неловкое молчание, я виновато закашлялся и сказал:

— По правде говоря, не совсем так. Это все из вчерашней газеты…

— А как же на самом деле? — спросил отец. — Лучше или хуже?

— Не знаю, — я еще сомневался, рассказывать ли, но потом начал: — Ну вот вам маленькая сценка. Приходит как-то на работу мой наставник. Зовут его Жорка. Лицо помятое. Сразу видно — с похмелья. «Закинь-ка патрон», — буркнул он и присел, чтобы отпереть шкафчик с инструментом. Потом, загнав в уголок рта «Беломорканал», оперся о станок.

«Голова трещит», — осипшим голосом пояснил он.

Я закрутил патрон и включил станок.

«Чего молчишь? — недовольно спросил Жорка и выкатил на меня свои покрасневшие от бессонной ночи глаза. — Будто сам не пьешь!»

«Ведрами!» — отпарировал я.

Жорка осклабился, затянулся дымом и чертыхнулся.

«Дай спички, погасло».

«Нет у меня спичек», — ответил я. Стану я ему еще зажигать папиросы!

Он вздохнул и выплюнул окурок.

«Ладно. Курить и не начинай, не будь дураком. А выпить можно».

Он выключил станок и сунул мне что-то в карман. Это была помятая трешка.

«Все равно делать тебе нечего, — сказал он в оправдание себе, — будь человеком, сбегай-ка. Опохмелиться надо…»

И, решив, что разговор окончен, снова склонился над станком.

Не зная, как быть, я с добрый час прошатался по территории завода и снова вернулся к станку.

«Принес?» — спросил Жорка сквозь сизое облако пара, висевшее над дымящейся эмульсией.

Я промолчал. Он вопросительно посмотрел на меня, Я помотал головой и вернул ему деньги. Жорка не произнес ни слова. Мы долго молчали, но он под конец не выдержал.

«Так что, может, сердишься?» — его голос срывался от обиды.

«Нет, Жорка», — тихо пробормотал я.

Я мог бы долго еще продолжать свой рассказ. Но вдруг осекся и замолк.

— И это все, что ты можешь нам рассказать? — тихо спросила мать. Она сидела не двигаясь, пока я рассказывал.

— Все. Это было, правда, давно, — быстро прибавил я и опустил голову. Я почувствовал себя неловко, рассказав эту историю. Почувствовал, что меня не поняли. Скорее всего, и мать и отец сочли это неуместной выходкой. Не знаю, что потянуло меня за язык, и мне нисколько не стало легче оттого, что я рассказал, наоборот, я смутился. Вышло ведь так: смотрите, мол, какой я зрелый и умный…

— Трудно тебе там? — услышал я глухой голос отца.

— Нет, не то! — почти сердито выкрикнул я. — Только мне уже давно не надо делать «соответствующих выводов» за столом.

— Что ж, — сказал отец. — Главное — это жить своим умом.

«Красная площадь…» — услышал я голос диктора. Отец засуетился, откупорил бутылку шампанского и налил бокалы. Торжественно прозвучал бой курантов.

— Валё![14] — невпопад прокричали мы все трое, стоя чокнулись и пожелали друг другу счастья. Отец пригласил мать на танец.

Я налил бокал.

— За твое здоровье, Жорка!

И еще раз:

— За твое, Сильвис!

— Что ты там делаешь? — спросила мать, глядя на меня через отцовское плечо.

— Ничего, — ответил я. И тихо добавил: — Маленький спиритический сеанс. Ведь можно поговорить с друзьями?..


Когда отец, станцевав румбу, почувствовал боль в области сердца, а шампанское было выпито до дна, к нам постучали соседи, чтобы поздравить с Новым годом и пожелать всяческих благ. После взаимных поздравлений я сразу же улизнул и закрылся в своей комнате.

За окном еще вспыхивали залпы праздничного фейерверка, и его цветистую россыпь ночь подхватывала белой сетью деревьев. Вот совсем недалеко раскрылся новый букет, и комната озарилась зеленым холодным светом. Я посмотрел на свои руки — они тоже были зелеными.

Я присел на кровать и стал вглядываться в темноту ночи, которую время от времени нарушали лишь эти искусственные звезды. Мне нравится глядеть в темноту, и я могу просиживать так часами. Когда долго смотришь на ветви деревьев, дрожащие за окном, они приобретают самые причудливые формы, медленно начинают уплывать в сторону, а потом снова возвращаются на прежнее место.

Часы на башне музея четко пробили час — бам, и металлический, гудящий звук боя тут же застыл в студеном воздухе. Это было лаконичным напоминанием о том, что первый час новых радостей, новых забот, а может, разочарований, уже миновал. Для всех.

Один час списан и с моего счета.

Передо мной новый год (правда, за вычетом одного часа). Совершенно пустая анкета, одну графу которой я могу уже заполнить: прошел один час. Только и всего. Итоги пока подводить рано.

Быть может, сейчас кто-то и анализирует дотошно свои ошибки, делает, по словам моего отца, «соответствующие выводы», может, даже осуждает себя (хоть и с опозданием) за разные промахи в прошлом и, умилившись таким покаянием, наконец, засыпает. Он мог бы записать в своей анкете: «я покаялся» в уверенности, что открыл этим новую эру своей жизни.

За окном едва заметно покачиваются белые ветви каштана, их тени ложатся узором в четырехугольном отсвете окна на полу. Я думаю. Мои самые большие надежды — в этой отвлеченной анкете времени, которая лежит теперь передо мной. Наверно, все девятнадцатилетние ожидают больших перемен. Должно быть, это вполне естественно. Это ожидание подогревается и тем, что я уже сделал первые шаги на пути, которым идут все без исключения. В том числе и мои друзья.

С некоторых пор я почувствовал, что утратил доверие к себе, хотя признаться в этом и было нелегко. Но сделать такое признание заставила меня боязнь утратить нечто более ценное. И все вдруг показалось мне дурацким фарсом, в котором я часто сам разыгрываю какую-то роль. Дальше так нельзя. Поверхностность моих отношений с людьми сделалась нестерпимой. Зачем же скрывать себя? Я думал: как нужен человек, перед которым не надо было бы притворяться, как перед другими, подлаживаясь к их вкусам и взглядам. Так мне было бы легче. Однако, в сущности, это опять означало бы обособление…

И все же огромное расстояние отделяло меня от друзей. Быть может, оно появилось еще тогда, когда мы все собирались на краю старого парка играть в футбол. Играли мы подолгу, а потом, когда уже смеркалось, усталые и проголодавшиеся, отправлялись собирать щавель. Мы разбредались по всему полю, я лежал на животе, уткнувшись носом в траву, и жевал сочные листья щавеля. Тогда я, казалось, забывал все — и друзей, и футбол, и небо, зардевшееся на западе; я жевал щавель, и в этом запутанном мире трав возникали картины моих будущих странствий. Товарищи иногда расходились по домам, оставив меня в высокой траве, и я возвращался один, выходил на дорогу, где зажигались зеленые огни, и нехотя тащился домой, волоча усталые ноги, свою тень и блекнувшие воспоминания о несостоявшихся путешествиях.

Потом поле засадили деревьями, мы уже не играли в футбол, а затем вдруг обнаружили, что выросли, но остались друзьями.

Вспоминается толстяк Донатас, наш общий любимец. Он работает киномехаником. Перед моими глазами Донатас всегда такой, каким я вижу его на работе: в черном фланелевом халате, он сидит на высоком алюминиевом стульчике. На вид он несколько грубоват, а на самом деле — душа парень. В прошлом году он окончил среднюю школу и теперь собирается уехать.

— Куда? — однажды спросил я его.

— Не знаю. Далеко…

Я удивился, но потом вспомнил, что точно такими же словами я когда-то ответил на его вопрос. Но на сей раз эти слова принадлежали ему — он сохранил их дольше, чем я.

— У жизни есть еще какая-то оборотная сторона, и мне кажется, что я иногда вижу ее. Пугаюсь, втягиваю голову в плечи, но все же хочу познать ее. Иначе меня будет терзать мысль, что я прозевал нечто очень важное.

Словно заноза, застряли в моей памяти эти его слова. Тогда я окинул взглядом аппаратную, будто что-то потерял, и, попрощавшись, ушел. Девушками он не интересовался, однако к нашей Лайме, в которую мы все были тогда влюблены, он питал какую-то особую склонность.

Лайма в прошлом году поступала в консерваторию, но неудачно.

— Артистки из меня не получится, — решила она. — Обождем до следующей весны…

Она выделялась довольно экстравагантным поведением, была высокого роста, на продолговатом лице постоянно менялось выражение — то высокомерное, то даже чуть нагловатое, а полные яркие губы улыбались иронически и снисходительно. В компании она обычно начинала капризничать.

Но один раз я видел ее другой. Плачущей.

— Какое вам всем до этого дело! — огрызнулась она, когда я поинтересовался, отчего она плачет. — Дай сигарету, если есть.

Закурила, помолчала немного и, вздохнув, сказала:

— И бревно же этот Ромас! Даже целоваться не умеет по-настоящему… А ты-то умеешь?

— Конечно.

— И вообще, все мужчины свиньи. — Лайма немного выпила в тот вечер, и мне захотелось ей возразить. Но она перебила меня.

— А ты имел когда-нибудь женщину?

— Нет, Лайма, еще не успел, — честно признался я.

— Врешь, Марти, все вы врете.

Сказано это было не зло. Лайма снова задумалась. Я никогда не видел ее такой. Она вызывала во мне любопытство и жалость.

— Это идиотство, когда человек прикидывается дерьмом, не будучи им на самом деле.

Я удивился. Лайма нетерпеливо махнула рукой.

— Это я про себя. Ты не обращай внимания. Я иногда несу всякую чепуху. Ведь я пьяна?..

И тут же приставила свой маленький кулачок к моему лицу.

— Но, черт побери, все это останется между нами и должно быть забыто! Слышишь?!

Я кивнул.

— Ведь Ромас хороший, правда? — спросила она вдруг.

— О, он бесподобен.

— Отчего это, Марти, мы всегда мечтаем о том, что для нас недоступно? Или хотим видеть в другом черты, которых не хватает нам самим?

— Не знаю. Я сам многого не знаю.

Больше Лайма меня не расспрашивала.

Но такой я ее видел всего лишь один раз.


Когда мне хочется вспомнить лица друзей, я всегда вижу одни только желтые пятна, а когда стараюсь разглядеть отдельные черты, то они хоть и выступают отчетливей, но искажаются до неузнаваемости…

Генрикас носил волосы на пробор. Волосы были короткие, неопределенного песочного цвета, аккуратно зачесанные набок. Под ними покатый лоб с ложбинкой посередине. Брови, темнее, чем волосы, были прямые, как две черточки, отделяющие лоб от остального лица. Острый и тонкий нос как-то неожиданно выделялся среди других черт лица — мягких и рыхлых. Только нижняя челюсть, выдвинутая вперед, придавала лицу энергичное выражение.

Я не любил Генрикаса, потому что он был склонен прихвастнуть, рассказывая о своих похождениях. Он был самый старший из нас, мечтал стать кинорежиссером и работал на фабрике худруком.

Мы собирались у Ромаса, который окрестил нас львами, борющимися с повседневностью и примитивом. Тут начинались нескончаемые дискуссии. Однако кто знает, была ли это действительно борьба или бегство…

Музейные куранты пробили дважды, словно античный воин ударил мечом о медный щит. Время.

Время искать себя среди множества вещей, людей и событий. Время подавить ту тревогу, которую возбуждает грядущая, большая и новая ответственность.

6

С утра — отлив, надо разобраться, вчера я много думал, жаль, если все это пойдет насмарку, ухватись, ухватись за нить мыслей (а были ли они вообще?), ты должен подтвердить это сам, своим собственным поведением. И я подтверждаю, до самого обеда, а после обеда — апатия. Не слишком ли большая роскошь апатия? Увидим, увидим, до ужина придумаем что-нибудь другое.

Мне вздумалось полакомиться снегом. Сгреб его с подоконника, мягкий, пушистый, и кладу в рот. Совсем как в детстве. Много его намело за ночь, я и не заметил, когда начало и когда, кончило мести.

Я повязал уже галстук. Пора «плыть на остров».

«Остров» — это кафе, в котором собираются мои товарищи. Сегодня туда должен пожаловать и я; вчера они праздновали у Ромаса, наверно, было весело, сегодня — разговоров не оберешься.

Войдя в кафе, я сразу же убедился, что за пестрая фауна здесь собралась. Из раздевалки хорошо просматривался весь зал за стеклянной дверью, и я тотчас отыскал там моих друзей. Они сидели в углу, у окна, и когда я пробирался менаду столиками, Генрикас первый заметил меня, театральным жестом он вскинул руки над головой и крикнул:

— Мое почтение положительным персонажам!

Товарищи обернулись ко мне. Только теперь я заметил рядом с Генрикасом незнакомую девушку.

— Познакомься, — кивнул он в ее сторону. — Это Юдита, короче — Дита. Иначе говоря, новое действующее лицо на сцене.

Он нагнулся к моему уху и добавил:

— Не девочка, а шедевр…

— Не говори так, — вспыхнула она.

Меня удивили теплота ее голоса и ее лицо. Детский овал, смущенная улыбка, дрожащая на губах, темные и ровные, по-мальчишески стриженные волосы, которые еще больше оттеняли белизну лица. Тонкая шея и покатые плечи, обтянутые голубоватым джемпером.

— Очень приятно, — пробормотал я и подал руку. — Мартинас. С Новым годом!

Перездоровавшись со всеми, я сел на свободный стул между Донатасом и Лаймой.

— Нехорошо опаздывать, — медленно произнес Донатас, помешивая ложечкой кофе.

— Теперь это модно, — ответил я. — Ну как, весело было вчера у Ромаса?

— Как кому… — протянул тот.

— А ты еще в роли толстяка-отшельника? Пропадаешь, брат!

Он невесело, улыбнулся, пожал, плечами и ничего не ответил.

— Давно тебя не видала, Мартис, — сказала Лайма. — Но ты нисколько не изменился. Не правда ли, Ромас?

Губы у Лаймы ярко накрашены, она в черном платье с закрытой шеей. На плечи спадают длинные золотые волосы — гордость нашей компании.

— Да так уж повелось, что мы ищем перемен там, где они меньше всего могут быть, — ответил я вместо Ромаса.

— Я же говорил, что он придет! — не сдержался Ромас. — Я всегда верил в тебя, старина!

— Что будем пить? — спросил Генрикас.

— Кто что, — ответил Донатас. — Полная демократия.

— Нет, — запротестовал Ромас. — Сегодня такой день, что все должны приложиться.

Договорились, к чему будем «прикладываться», взяли также кофе с бисквитом. Я попросил еще компот из абрикосов.

Юдита тем временем сидела, чуть склонив голову, сложив руки на коленях и несмело оглядываясь вокруг. Я понял, что со всеми, кроме меня, она уже знакома.

Генрикас отошел к стойке бара, мне захотелось курить, и я последовал за ним.

— Послушай, — сказал я, — я что-то не разберусь. Виноват, отстал от жизни. Кто это?

Он довольно усмехнулся.

— Что ж, могу дать краткую биографическую справку: матери у нее нет, живет с отцом, старик ее очень любит, в этом году она окончила музыкальную школу. Удовлетворяет тебя моя информация?

— Не очень. Ну да более исчерпывающую я постараюсь получить сам.

Мы вернулись к столику. На эстраде собирался джаз.

— Чего ты такой кислый? — спросил я Донатаса.

— Пустяки, — поморщился он. — Летом куплю себе спиннинг, и все будет хорошо.

Генрикас уже рассказывал какую-то историю, но начала ее я не слышал:

— …пили мы под лозунгом «Будем сильнее самих себя». Вылакали пару бутылок. Потом встретили еще несколько дружков. Те тоже заказали. Мы все ликвидировали. Интересный получился там у меня диалог с одной женщиной, но я не очень-то уж и помню. Потом…

Я не стал больше слушать. Его рассказы о вылаканных бутылках порядком уже мне надоели. Я посмотрел на Диту. Она разглядывала свои руки, сложенные на коленях, и было неясно, слушает она Генрикаса или о чем-то думает.

Заиграла музыка, я пригласил Юдиту. Танцевала она легко и на редкость ритмично, ровное ее дыхание ласкало мне шею, а у меня никак не поворачивался язык, чтобы начать разговор.

— Вы любите танцевать? — начала она первая.

— По правде говоря, нет. Ни танцев, ни разговоров о них. Да и танцевать-то я почти что не умею.

— Нет, вы хорошо танцуете, — сказала она уверенно, но я не видел ее глаз.

— Неправда. Во время танцев мне всегда хочется расстегнуть воротничок и положить галстук в карман.

— Оригинальное желание.

— Генрикас тоже оригинал, не правда ли?

Она промолчала.

— Вообще же я рад, что вы попали в нашу компанию.

— Почему?

— Мы посадим вас на высокий стул у бара, будем поливать вином и кофе, и из вас вырастет такой цветок, что ого-го!

— Пугаете? — усмехнулась она и откинула голову.

— Шучу, — ответил я, но в голосе предательски прозвучала невеселая нотка.

Танец кончился, и мы вернулись к столу.

Донатас поднял бокал.

— Выпьем за пополнение армии новыми кадрами.

— Ты хотел сказать — армии львов? — вмешался Ромас.

— Нет, я имею в виду нашу, советскую.

— Что за идея? — брови Генрикаса полезли на лоб.

— Вчера я был в военкомате. Придется идти служить.

— Когда? — всполошилась Лайма.

— Пока не знаю. Но, должно быть, ждать уже недолго.

— Так вот отчего ты такой кислый? — сказал я.

— Ни черта я не кислый. Подходит время, и надо идти. И я нисколько не переживаю из-за этого. И сочувствия мне тоже не требуется.

— А как со спиннингом? — тихо спросил я Донатаса.

— Не знаю, — протянул он.

— Правильно, — согласился с ним Генрикас. — Мы ничего ведь не знаем о своем социальном назначении. На этом свете рождаются и солдаты и кутилы. Не унывай, старик, мы будем вместе с тобой до тринадцатого удара и понесем твой чемодан. Выпьем!

Помню, ты учил меня рыбачить, Донатас, однако рыбака из меня не получилось. Мы терпеливо высиживали на бревнах причала, ты сосредоточенно закидывал удочку, а мне все что-то не везло, и я, потеряв терпение, обычно сторожил наши детские сандалии и банку с червями. А вот ты был настоящим рыбаком — спокойный, терпеливый, мне же оставалось только сторожить банку с червями; теперь ты опять впереди нас, и мы лишь понесем твой чемодан. Ты был терпелив и вынослив, как индеец, когда ловил рыбу в рыжей воде у причала, таким же ты остался и после, когда до крови разбивал себе колени и локти, защищая ворота на Щавелевом поле. Мы не всегда замечали тебя, хотя ты постоянно был с нами, но, прости меня, Донатас, часто ведь не замечают тех, кто идет впереди…


— Ну-ка, Ромас, старый боевой клич! — предложил Генрикас.

— Потонем же, братцы, в серятине, — пробубнил Ромас.

— За то, чтобы не потонуть в серятине! — поднял бокал Генрикас.

Подняли и мы. Юдита окинула нас удивленным взглядом и опустила глаза.

— Почему ты не пьешь, Дита? — склонившись к ее плечу, спросил Генрикас.

— Я не знаю, что вы называете «серятиной»… — виновато сказала она.

— Это когда мы начинаем зависеть от вещей, — спокойно пояснил Генрикас. — Ну, представь себе, Дита, ты принимаешь какое-нибудь решение. Одно из многих. Хотя человек, делая выбор, тем самым отказывается от одного или многих других возможных решений. Значит, это равносильно потере возможностей. Но так приходится делать. Ты будешь вариться в одном котле, скажем, с фасолью, другие — в котле с горохом. Словом, мы все попадаем в суп. Придется покупать диван-кровать, торшер, секции, а дальше — полная зависимость от вещей. Ты слышишь меня, Дита?

— Слышу, — ответила она. — Но в этой «серятине», как вы это называете, есть и свои радости, надо их только найти. Больших радостей в жизни не так уж много, поэтому не надо отказываться от маленьких радостей, которые дарит нам каждый день. И от тех, которые нам дарят люди. Надо ценить и беречь их. Маленькие радости можно найти везде и всегда, только надо уметь их видеть. Тогда и не будет «серятины».

Мы слушали.

— Продолжай, Дита, — попросил я.

— Это и все, — улыбнулась она. — Это совсем просто.

— Нет, это не просто… Это очень важно, — пробормотал я, внимательно следя за ее лицом.

— Маленькие радости в серятине? — усомнился Ромас. — Так ли уж это ново? Да это же тоска, братцы! И все же давайте выпьем за маленькие радости.

Мы выпили, я посмотрел на Донатаса. Тот снова погрузился в свои мысли. Почувствовав мой взгляд, он засуетился и повернул ко мне свою остриженную ежиком голову.

— Терпеть не могу суббот и воскресений, — как бы оправдываясь, медленно заговорил он. — Они забивают меня, словно бильярдный шар в лузу…

— Вот именно, — согласился я. — У меня такое же ощущение.

Он немного оживился.

— После того как был введен семичасовой рабочий день, оказалось, что многие просто не умеют использовать свой досуг, даже побаиваются его. Досуг нужно посвящать общению с людьми. Это, по-моему, самая большая ценность. Иные и понимают это, но поступают как раз наоборот. Замкнутый круг людей, общение только с ними, а потом вдруг ни с того ни с сего — чувство одиночества. Многие даже не могут отличить скуки от одиночества.

— Нам это не угрожает, мы общаемся, «выплываем на остров», — с иронией заметил я.

— Ха! — впервые за весь вечер рассмеялся Донатас. — Собираемся как бы для того, чтобы пококетничать друг перед другом. Роли распределены, сами знаем, что это игра, но стараемся об этом не думать.

— Меня тоже не покидает ощущение какой-то искусственности наших отношений, — признался я.

Я доедал свой абрикосовый компот, когда Донатас поднялся.

— Мне пора, — коротко объявил он.

— Тут послышался финальный свисток судьи, — невесело произнес Генрикас.

— И мне пора, — сказал я вставая.

— Вы нас предаете? — удивилась Лайма.

— Завтра рано вставать, — пояснил я.

— Ну ладно, — махнул рукой Генрикас. — Мы остаемся. Спокойной ночи.

— До свидания, — сказал я, посмотрев на Юдиту. Она опустила голову.

На дворе была оттепель. Капало с крыш.

— А мне ее жаль, — сказал Донатас, шагая рядом со мной. Я понял его, но все же спросил:

— Почему?

Он пытливо посмотрел мне в глаза.

— Ты и сам знаешь.

Я молчал.

— Нам надо поговорить, — добавил он. — Приходи в аппаратную, когда сможешь.

— Приду. Непременно.

— Спокойной ночи, — и, пожав мне руку, Донатас свернул в переулок.

В моих ушах все еще звучал мягкий голос Диты. Маленькие радости. Неужели в этом ответ на то, что меня сейчас больше всего мучает? Нет, слишком уж это просто. Надо еще встретиться и поговорить.

Дул теплый ветерок, принося знакомый фабричный запах дыма. Под ногами чавкал талый снег. Ступай, Мартинас, домой, ступай, если хочешь перехитрить свой старый будильник…

7

Двадцать четвертое января.

Лондон. 24 января в Лондоне в возрасте 90 лет скончался Уинстон Черчилль.

Париж. 24 января. На аэродроме Корбэ (департамент Изер) разбился реактивный самолет Т-33. Два пилота погибли. Самолет, который базировался на военной базе в Туре, упал на ангар. Во время возникшего пожара сгорело 5 самолетов и 6 планеров.

Вашингтон. 24 января. Помощник государственного секретаря США по делам Дальнего Востока Вильям Банди произнес в Вашингтоне большую речь о политике США в Южном Вьетнаме. По словам Банди, политическое положение в Южном Вьетнаме «в настоящее время критическое».

Браззавиль. 24 января. Подписано соглашение между республикой Конго (Браззавиль) и СССР о культурном сотрудничестве.

Двадцать четвертого января я стал рабочим.

Стал рабочим.

Токарем.

А по дороге домой мне казалось, что я бесконечно стар. Как моя профессия, как мое имя. Как городские камни.

Все было очень просто. Я долго стоял в полутемном узком коридоре, заставленном рассохшимися шкафами без дверец. В конце коридора, за небольшим окном, белел наш цех, заключавший в своих стенах гул станков, запахи машинного масла, металла и пота. Я думал, что, пожалуй, слишком уж долго стою в этом затхлом коридоре, ну, не сегодня, так завтра — успею. И тут меня сразу же вызвали. Странно, в моей памяти сохранился только этот полутемный коридор с набитыми бумагой шкафами, всего остального словно и не было. А ведь был, я это знаю, и пожилой рабочий с кинематографическими морщинами под глазами и вокруг рта — «следы ночных смен», были и другие члены комиссии, были и вопросы, и я чувствовал себя как первоклассник, вызванный к доске. Все мы превращаемся в первоклассников, когда сталкиваемся с чем-то новым, непривычным, хотя и долгожданным, — словом, перед началом чего-то нового. Но если это начало имеет свое продолжение, оно почти всегда забывается. Было еще «надеемся, вы оправдаете доверие», «могут быть и трудности», а под конец — счастье скатиться вниз по лестнице и глотнуть свежего воздуха. Войдя в цех, я разыскал Жорку. Тот уже кончил работу и чистил станок.

— Уже?

— Ага.

Жорка подал масленку и попросил:

— Полей-ка на руки.

Он долго тер их, потом спросил:

— С завтрашнего дня будешь работать самостоятельно?

— Наверное, — я и сам не знаю, отчего мой ответ прозвучал так вяло.

— С тебя пол-литра.

Я согласился. Ближе всего было сходить в ресторан на вокзале. Жорка выпил две рюмки и помрачнел.

— Не думай, не будет ни пирогов, ни пышек. И мастер еще заставит тебя поплясать. Если что, айда ко мне, помогу. Можешь взять у меня один инструментальный шкафчик, он почти пустой.

— Спасибо, Жорка, — поблагодарил я. Инструментальный шкафчик — большое дело для начинающего.

Он старательно вытер рот бумажной салфеткой и закурил.

— Ты хорошо работал со мной. Продолжай в том же духе. Придется — разорвись пополам, а сделай.

Я вслушивался в его слова, стараясь проверить, слышу ли я их впервые. Должно быть, нет. Припомнились совсем другие слова: «Принимая какое-либо решение, ты тем самым отказываешься от другого или нескольких возможных решений, и не всегда окончательное бывает единственно верным. Это равносильно потере возможностей…»

Я сильно тряхнул головой. Чепуха! Неужели люди всю жизнь только и делают, что стараются для максимального количества вещей найти их настоящее место. Включая и себя, если человек сам успел превратиться в вещь. Я кивнул в знак согласия и чуть заплетающимся языком проговорил:

— Жорка… я рабочий?..

И снова вслушался, желая убедиться, действительно ли это так.

8

Совершенно неожиданно я встретил на лыжной базе Диту, она была одна в большой холодной комнате. Присев на корточки у печки, она грела башмаки и задумчиво глядела в огонь. Лицо ее раскраснелось от огня, глаза были прищурены, а руки, в которых она держала громоздкие башмаки, вытянуты вперед, как у танцовщицы. К стене были прислонены пара лыж и палки, в углу на вешалке висело ее зеленоватое пальто, а пояс валялся на полу.

Я нагнулся и поднял пояс. Она обернулась, увидела меня и встала, все еще держа в руках башмаки.

— Здравствуй, Дита, — сказал я. — Что это за языческий обряд?

— Башмаки так промерзли, что ноги совсем закоченели, — улыбнулась она.

— А где Генрикас?

— Он не любит кататься на лыжах, — и улыбка исчезла с ее лица. — Сегодня отличная погода, правда?

— Я начинаю верить в телепатию. По дороге сюда я думал о тебе и вот — встретились. Что это, судьба? А может, одна из нежданных маленьких радостей?

— Ты не забыл еще?

— Нет. — И повесил ее пояс.

— Башмаки уже согрелись, — прибавила она. — Ты любишь кататься один?

— Да, — признался я. — Но это не значит, что мы тут же пожмем друг другу руки и пожелаем не сломать ногу.

— Ну конечно, — рассмеялась Дита.

Я подошел к окошку и обратился к старичку с лицом мыслителя:

— Мне только лыжи, ботинок не надо.

Я радовался, что так неожиданно встретил Диту и что представился отличный случай побеседовать наедине. Когда мы вышли из базы, снег дымился и горел в лучах солнца. Его кристаллический блеск слепил глаза. Вдали виднелась белокрышая стена леса, а здесь, по взгорьям, рассыпались молодые елочки. Тяжеленные снежные гроздья пригибали их нежные ветви.

— Им, должно быть, тяжело, — показал я лыжной палкой на елки.

— Они знают, что это красиво, потому и не чувствуют никакой тяжести.

— Ты права, — пошутил я, — ведь они тоже девушки…

Она ничего не ответила, оттолкнулась палками и пустилась с горы. Я немного обождал и понесся вслед. Мы долго катались. Когда, осыпая с ветвей снег, мы взлетели на другой холм и остановились, я увидел, что лицо Диты помрачнело.

— Ты отлично съехала с горы! — заметил я, не понимая внезапной перемены ее настроения.

— А ведь и людей тяготит их поза, — неожиданно сказала она.

Я на минуту задумался. Наблюдая за тем, как она палкой ковыряет пушистый снег, я никак не мог понять, относит ли она и меня к этим людям или же только высказала общую мысль. Ветер безжалостно обтачивал мои уши, они, наверное, горели, и поэтому я не боялся, что Дита заметит, как я покраснел. Дурацкое свойство — если кто-нибудь ненароком задевает меня за больное место, я сразу же краснею. И все же я решился обезоружить ее.

— Можно подумать, что каждый человек выбирает себе какую-то позу, которая кажется ему наиболее подходящей.

Дита перестала ковырять снег и решительно посмотрела на меня.

— Есть люди, которым поза просто не нужна. Это смелые, сильные люди. Но у большинства обычно даже две позы, одна — вроде повседневной одежды, с которой редко расстаются, другая — для торжественных случаев. Что, смешно рассуждаю? — она неуверенно рассмеялась.

— Позу можно разглядеть только в том случае, если знаешь подлинное «я» человека, так сказать, в его чистом виде, а то легко ошибиться и принять привычную позу за естество.

— Нет, нет! — воскликнула Дита. — Вот ты теперь горячо мне доказываешь, и я знаю, что это не поза. И совсем нетрудно разглядеть, где поза и где нет.

— О-о! — вздохнул я. — Дал бы мне бог такую способность… Но я, пожалуй, склонен оправдать позу, если это только маскировка страдания или страха. Не всегда надо плакать, когда хочется прослезиться.

— Значит, нет ничего настоящего?

— Почему же? — я смутился, потому что не ожидал такого прямого вопроса. — Когда человек вышел из пещеры, он прикрывал свою наготу одеждой из листьев. А теперь… хм… хм… в нашу эпоху, мне кажется, и для чувств пригодилась бы какая-нибудь одежонка.

— Надо, чтобы люди всегда были естественными. Надо ведь?

— Надо… Однако бывают и минуты слабости, а я, скажем, вовсе не хочу показывать это другим, потому что сразу же найдутся субъекты, которые вызовутся направить тебя на путь истинный. Это что, поза или только страх?

— Страх? — удивилась она, но сразу же ее брови снова выпрямились. На лице не осталось больше прежнего выражения заинтересованности, по-видимому, ею завладела уже какая-то новая мысль.

— Мне кажется, что Генрикас все время чего-то боится и только старается этого не показывать…

Она сказала это тихо, с плохо скрытым волнением, я же смотрел на ее горящие губы, ожидая, когда они снова раскроются для слов, заботливо согреют их теплым дыханием.

— Все мы боимся, — сказал я. — Все.

— Чего же? — В ее вопросе было и удивление, и досада, и испуг.

— Мы боимся ошибок. Боимся заблуждений. Не хотим втискивать свою жизнь в стандартные коробочки! Нас страшит повседневная серость, примитивное течение жизни. А примеров кругом достаточно! — Я заметил, что повысил голос почти до крика.

Она смотрела на меня растерянная и удивленная.

— Ладно, хватит этих разговоров, — сказал я и улыбнулся, чтобы ободрить Диту. — Может быть, самая верная — это твоя теория маленьких радостей, — добавил я с горечью.

— А ты тоже боишься?

— Боюсь, что меня разбудит будильник.

— Только и всего?

— Разве этого мало?

Она не ответила.

— Взберемся-ка на самую высокую гору, — предложила она и показала рукой на склон со следами зайца на снегу.

— На самую верхушку? До конца?

— Ага…

Мы начали взбираться наверх, но вскоре я остановился.

— Дита! — крикнул я. — А когда мы стали говорить друг другу ты?

— Не помню, — рассмеялась она. — Я даже не заметила…

Возвращались уже вечером. Дома — как аквариумы.

— Покажи мне окно твоей комнаты, Дита, — попросил я.

— А вот и не покажу.

Я приблизился к ней на шаг.

— Очень тебя прошу…

— Ну вот, — нехотя подняла она руку в узорчатой вязаной варежке. — Куда ты смотришь? Не там.

И засмеялась.

— Вон! — крикнула она, откинув голову, — на третьем этаже.

Ее волосы на мгновение коснулись моего лица, а шарфик, соскользнув в сторону, обнажил ослепительно белую шею.

— Да, — глухо произнес я. — На третьем этаже…

И губами осторожно дотронулся до ее теплого виска.

Дита внезапно повернулась, прислонилась к стене и пытливо заглянула мне в глаза. Потом, как бы с трудом проглотив что-то, долго молчала.

— Мне пора, — неожиданно услышал я.

— Уже?

— Спокойной ночи, — Дита печально улыбнулась и исчезла в темном подъезде.

9

Жорка оказался прав: начинать было нелегко. Станок мне достался в самом конце цеха, старый, как заезженная кобыла. Ничего не поделаешь — таков жестокий закон для новичков. Собрать недостающие инструменты помогли Сильвис и Жорка. Но тут же выяснилось, что работать только в первую смену мне не удастся — не было свободных станков. Во вторую же я не мог работать потому, что надо было посещать вечернюю школу. Однако мастер сделал рыцарский жест: позволил мне одному работать в ночную смену, хотя наш участок работал лишь в первые две. При этом он не упустил заметить, что нарушает инструкцию. И ночная смена жесткой рукой схватила меня за шиворот.

Наш участок был из отстающих. Большие партии сложных деталей сменный мастер давал старым рабочим — «асам», как мы их с Сильвисом называли, и те «нажимали», как дьяволы, перевыполняя свои задания. Однако участок тем не менее сдавал продукцию с опозданиями: «асы» не успевали, а молодым мастер не доверял. Хотя он и потакал «асам», которые «вывозили» план, он все же не пользовался у них популярностью. Он терпеливо сносил колкости и издевки, а на производственных совещаниях, театрально жестикулируя, плакался по поводу низкой, по его словам, квалификации молодых рабочих. И опять все начиналось сначала — сказка про белого бычка.

Мастер, как и следовало ожидать, давал мне на обработку самые простые детали, и притом небольшими партиями. Когда я однажды не очень уверенно попытался запротестовать, он оборвал меня:

— Потерпите. Всему свое время.

А время шло. Начались мои первые неудачи.


Словно кто-то одним движением руки смахнул ночную сажу со стеклянной крыши над головой — так внезапно она посветлела. Это означало конец смены.

Длинные стержни из нержавеющей стали с трудом поддавались резке. Вот и опять — сухой треск, несколько ярких искр…

— Э, черт!..

Вставляю новый резец, увеличиваю число оборотов. Открываю краник от бачка с эмульсией. Теплая жирная пена брызжет прямо в лицо. Резец медленно продвигается вперед. Слишком медленно.

Большая стрелка часов снова дрогнула и остановилась на шестерке. Надо спешить.

Я еще прибавляю число оборотов. И вдруг от оглушительного треска у меня на секунду помутилось сознание.

Длинный стальной стержень согнулся от слишком быстрых оборотов и со страшной силой врезался в инструментальный шкафчик. Неловко выключив станок, я почувствовал неодолимое желание сесть. Облизал потрескавшиеся губы и поднял тяжелую крышку станка. Изнутри пахнуло парами перегретого масла. Две зубчатки перекидного блока порядочно обкрошились. Я захлопнул крышку и оперся о станок.

«Сейчас люди спят, — подумалось вдруг, — и не морочат себе голову выбором пути. Ходят теми же маленькими дорожками. И все зубчатки остаются целы…»

Рядом со мной вырос какой-то незнакомый востроносый парень.

— Что ты наделал, пижон? — спросил он таким тоном, точно сказал: «Добрый вечер». Он был в синей спецовке и синем берете. Из нагрудного кармана торчали пачка сигарет и штангенциркуль.

Я только махнул рукой. Он поднял крышку.

— Ничего страшного.

— Не твое дело, — отрезал я. — Не суй нос куда не следует!

Он взглянул на меня усталыми глазами, покачал головой и ткнул себя пару раз пальцем в висок.

«Люди сейчас спят, — снова подумал я, — и никакие зубчатки у них не крошатся…»

— Не надо спать у станка, — услышал я его флегматичный голос.

— Поди ты к чертям, — незло сказал я. — Не хватало мне твоих поучений!

Он и внимания не обратил на мои слова.

— С полчасика работы — и все, — заключил он.

— Как это все?

— Все, — повторил он. — Можешь отправляться домой. Осталось двадцать минут. Ты тут все равно ничего не сделаешь. Я сам исправлю. Напрасно ты только раскис.

— Нет, я останусь, — поспешно, запинаясь, сказал я, — быстрее будет…


Она была дубликатом Бриджит Бардо. С бессмысленными рыбьими глазами и тонким претенциозным носом.

— Вы, кажется, комсомолец? — певучим голосом спросила она.

Я опустил рычаг и остановил станок.

— Не кажется, а так и есть.

Она протянула маленькую ручку и улыбнулась.

— Будем знакомы. Илона, секретарь цеховой комсомольской организации.

Я боязливо посмотрел на ее чистую руку и протянул ей свою, обтерев предварительно о брюки.

— Очень приятно, Мартинас.

— Вы, кажется, недавно работаете у нас, да? И посещаете вечернюю школу?

— Да.

— Каких-нибудь жалоб или пожеланий у вас нет?

— Хм… Вы же не врач и не заведующая столовой.

— Да, — она несколько смутилась, — но мы обязаны заботиться о молодых рабочих.

— Мне бы вот только в первую смену. Выпускные экзамены на носу.

Ее личико изобразило сожаление.

— Увы, это не в нашей компетенции… Обратитесь к своему мастеру.

— Вы очень заботливы.

— Это наш долг.

— И вы всегда не в силах помочь?

— Наивный вопрос. Вы забываете, что это производство, что есть план.

— Стало быть, вы приходите только для того, чтобы успокоить свою комсомольскую совесть?

— Может, мы и сможем чем-нибудь помочь. В будущем…

— И вы сможете спокойно спать?

— Смеетесь?

— Каждую ночь, когда вам будут сниться ваши планы и отчеты, я стану превращаться в огромный вопросительный знак.

— Вы так думаете?

— До свидания, — сказал я и включил станок.

Я пошел к Сильвису.

— Без работы? — спросил он.

— Нету кладовщицы.

Сильвис чертыхнулся.

— Она всегда так. Если появится через час, радуйся. Лучше пойди погуляй по двору.

Но я пошел в контору. Мастер сидел за столом и что-то писал.

— Я не могу работать, — сказал я и положил чертеж на стол.

Мастер ничего не ответил. Его перо фиолетовыми чернилами быстро выводило буквы. Чернильные пятна были и на столе, и на полу.

— Ну и не работайте, — пробормотал он, не поднимая головы. — Обождите.

— Но я же должен работать.

Мастер нахмурился.

— Не мешайте. Видите ведь — я занят.

Мгновение, и мои пальцы сжались в кулак. Чертовски хотелось хватить его по тупой физиономии, но я взял чертеж и вышел во двор. Взобрался на деревянный ящик контейнера и закурил.

Все эти дни окончательно перепутались в моей памяти. Сколько же прошло времени — неделя, месяц… Никак не могу сообразить.

Тает снег, в порывах ветра уже чуешь запах сырой древесной коры и земли. Скоро весна. И чертовски грустно. Меня спрашивают: «Как дела?» А как я могу отвечать людям «спасибо, неплохо», когда мне так не везет?

Прошел час.

Вернувшись назад, я увидел кладовщицу, медленно плетущуюся вдоль стены цеха. Я обождал, пока она подойдет ближе, и ногтем постучал о циферблат своих часов.

— Может, пора уже открыть склад? — вежливо осведомился я.

— Молокосос! — бросила она.

— Как, по вашему мнению, должен я работать или нет? — спросил я, сдерживая закипавшую злобу.

— Чего пристаете? На минутку вышла, а он уже скандал поднимает!

— Если это у вас только минутка, то лучше вообще не выходите на работу.

Она отперла склад, я ей подал чертеж с заданием.

— Нахал! — плаксиво сказала она. — Молоко на губах не обсохло.

— Шумите? — раздраженным фальцетом спросил мастер, вперив в меня свои бесцветные глаза. — Не успели ноги согреть, а уже командуете!..

— Заткнись! — крикнул подоспевший вдруг Жорка. — Не валяй дурака! Все знают, что Яня вечно гастролирует в рабочее время… А ты не скули… — повернулся он к Яне. — Нечего тут…

10

Конец месяца — и токари снова сидят на венских стульях вдоль конторских стен. В углу сижу и я, слушаю негладкую, канцелярскую речь начальника цеха. Наш мастер тоже скромно подсел к начальнику и с видом мученика качает головой в такт.

«Мартинас Граужис… Граужис. Тут он?»

Только услышав свое имя, я поднял голову на говорившего. Что, не выполнил план? Ясно, понятно… Однако как же я мог выполнить, если…

Начальник цеха облизнул губы и, почесывая металлической линейкой в затылке, сказал:

— Надо серьезнее относиться к работе, молодой человек.

Это было сказано таким вялым, тягучим голосом, точно ничего другого от меня и нельзя было ожидать. Никто не сердился, не удивлялся. Я молчал, покраснев от стыда, утратив способность раскрыть рот и выдавить из себя хоть единое слово в свое оправдание. А еще думал, спросят — почему? Я смогу все объяснить… Обождите, да разве же так можно?

Но разговор уже шел о других.


«Принимается подписка…» — прочел я в витрине. Еще раз окинул взглядом обложки книг и украдкой заглянул внутрь книжного магазина. Мать с профессиональной улыбкой сказала что-то пожилому мужчине, потом сняла с полки объемистый том, завернула его в бумагу, перевязала и подала сгорбленному подписчику. Тот зашевелил губами, выражая свою благодарность, и поспешно вышел из магазина, словно боясь, как бы кто-нибудь не отнял его клад. Тогда только я решился войти. Я редко навещал мать на работе, и, видимо, поэтому она встретила меня настороженным взглядом.

— Здравствуй, мама, — сказал я, оглядываясь по сторонам. — Здесь очень уютно. Тишина, спокойствие, книги. Много времени для размышлений…

— Дома еще не был? — спросила мать.

— Нет, я прямо с работы, — я потоптался на месте, потом порылся в кармане.

— Это зарплата. Ты не удивляйся, что так мало. В другой раз получу больше. Мне дьявольски не везло этот месяц…

— Это совсем не мало, — возразила мать, и вдруг мне показалось, что это не ее голос, а голос книг на стеллажах. — Спасибо, Мартинас.

Она неловко обеими руками взяла мое лицо и поцеловала. Я повернулся и бегом бросился из магазина.


Прошатавшись допоздна по улицам, я тихонько, как тень, вернулся домой и улегся. Заснуть я не мог. Всю ночь одинокий карандаш, высунув головку из целлулоидного пенала, кричал, что он может что-то сделать; вы только дайте мне, дайте и увидите! Потом с первого этажа донесся детский плач. Ребенок плакал, сначала тихо, потом все громче и громче, он то захлебывался, то высоким фальцетом изливал свою злобу, обиду, свое горе. И вдруг все смолкло.

В моей голове опять зазвучали ненастроенные скрипки…

Не знаю, что делали мои друзья. Быть может, они «плыли на остров»? Может, ловили рыбу? Может, катались на лыжах в горах? Не знаю. Но, должно быть, они были счастливы.


Я приглядывался к сидевшим вокруг людям. Их лица то исчезали в дыму, то вдруг снова появлялись, словно из небытия. Яркие тона в кафе утомляли глаз; я вдруг заметил, как негармонична джазовая музыка, и мне стало нестерпимо грустно оттого, что другие слушают ее с явным удовольствием.

— Кошмарная музыка, — сказал я, кивнув в сторону музыкантов, которые трудились, скинув пиджаки, с неистребимым выражением скуки на лицах.

Генрикас только приподнял брови:

— Ты мне сегодня непонятен, Мартис… Музыка, как всегда.

Ха! Непонятен!

Я снова начал изучать окружающих. Заметил несколько знакомых лиц. Один паренек был с нашего завода. Почему он пьет? За угловым столиком — три высоких парня. Слишком громко смеются. Это баскетболисты известной команды. Тоже лакают. Дружно.

А с нами не было ни Диты, ни Донатаса, и я никак не мог сосредоточиться для разговора на какую-нибудь общую тему.

Джаз снова заиграл. Барабанщик, видимо, старался доказать, что он не пьян, и часто терял ритм. Его багровое лицо, казалось, сейчас лопнет от напряжения.

— Ведь барабанщик пьян, как свинья, — сказал я Ромасу.

Тот только усмехнулся.

— Ну и отлично. Будем терпимы.

Ладно. Будем. Выпьем.

— Пустяки, — отозвался в ушах голос Генрикаса. — Пустяки и то, что другие называют счастьем. На самом деле никакого счастья нет. Есть только удовлетворенность и неудовлетворенность.

— А я хочу быть счастлива, — сказала Лайма. Она подперла кулачком лицо. Ее глаза были печальны и красивы. — Ты ведь много читаешь, Мартис, — медленно продолжала она. — Расскажи что-нибудь про счастье.

На этот раз я уже не мог увернуться. Надо было что-нибудь сказать.

— А ты до сих пор была несчастлива?

— Почему ты смеешься? Ведь я всерьез, — в ее голосе прозвучала обида. — Если тебе тяжело об этом говорить, то лучше совсем не надо…

— Не сердись, Лайма. Какой уж из меня наставник. Я думал, что ты всем довольна и счастлива. Ведь я даже не знаю, чем ты занимаешься в свободное время. Ходишь на танцы? В кино? В кафе?

Она замотала головой.

— Я изучаю английский язык. Летом поступлю в университет, на заочный. Но что это за допрос? Я ведь не спрашиваю тебя, о чем ты мечтаешь. Ну, прости меня. Но все ж таки, что такое счастье?

— Может быть, счастье — это любить человека? А может — быть любимым, нужным другим? Иметь друзей, любимую работу, быть прямым, честным и душевным человеком. Может, этого хватает, чтобы быть счастливым?..

— А деньги надо иметь?

— Должно быть. Но меня всегда зло берет, когда вещи заслоняют людей.

— И делать все, что только хочется?

— Ну, конечно, — вмешался Ромас.

Я откинулся на спинку стула.

— Что-то мне сегодня не до умных разговоров.

Когда Ромас пригласил Лайму танцевать, я спросил Генрикаса:

— Почему ты сегодня один?

Он улыбнулся и, видимо, хотел сострить, но я грубо его оборвал:

— Только без афоризмов. Почему не пришла Дита?

— Я звал ее.

— Скажи мне номер ее телефона.

Генрикас колебался.

— Ну будь же хоть раз джентльменом, — усмехнулся я.

Тогда он назвал номер, медленно и четко произнося каждую цифру. Я повторил, он кивнул головой и помрачнел.

— Чего это вы сегодня такие кислые? — спросила Лайма, возвращаясь к столику после танца.

— Я ему здорово подпортил настроение, — похвастался я.

Генрикас сделал вид, что не расслышал, и заговорил о кино. Я больше не вмешивался в разговор. Мне казалось, что мы идиоты уже хотя бы потому, что барабанщик пьян и часто теряет ритм. Я начал вертеться на стуле, желая разглядеть всех сидевших в кафе.

— Терпеть не могу пижонов, — наконец шепнул я Ромасу.

— Ты уже пьян? — сочувственно спросил он.

— Нисколечко! Но погляди, что за публика! Зоологический сад? О нет! Это пижоны. Помнишь, когда-то среди пижонов процветал культ кулака. Это было давно. А теперь пижоны ударились в «культурничание». Но пижон остается пижоном, независимо от того, хорошо ли сшит его костюм или плохо, имеются ли у него про запас несколько имен зарубежных авторов или нет.

— Ты слишком ригористичен, старик, — примирительно вставил Ромас.

— Нет, ты послушай! Это процесс. Под влиянием литературы и кино возникает новый гибрид — сноб-пижон. Да ты, пожалуйста, не морщись, комаров тут нет. Оглянись вокруг, оглянись — это же все ходячие литературные и экранные штампы. Можно даже подумать, что жизнь подражает литературе, черт побери!

— Перестань бесноваться, — Ромас дотронулся до моего локтя. — Моралисты нынче не в моде.

— Я вовсе не моралист… Видишь тех двух блондинок? Могу поспорить, что меньшая уже на взводе. Ну, славные девчата. Разве не верно? Но попробуй-ка им растолковать, что они посажены не на ту почву! Подумал ли ты, какие цветочки из них вырастут?

— Ты отъявленный консерватор, — сказал Ромас.

— Известно, — усмехнулся я. — Не лучше ли будет сказать, что эти хищные цветы будут обладать всеми красками и свойствами нашей эпохи?

На меня с любопытством взглянули Лайма и Генрикас.

«А мы кто такие? — насмешливо вопрошали глаза Генрикаса. — Ты об этом подумал, старик?» Его взгляд вызывал во мне ненависть. Я выдохнул весь воздух из легких и равнодушно пробормотал:

— Я кончил. Извините.

— Лучше давайте выпьем, — предложила Лайма.

Я не возражал. Генрикас снова попытался завязать разговор. Я немного раздвинул оконные занавески и посмотрел на улицу. Мелкие снежинки опускались и таяли на мокром асфальте. «И все же скоро весна», — подумал я, эта мысль сразу привела меня в радостное, приподнятое настроение; я почувствовал себя далеким и чужим в этом накуренном и шумном зале, захотелось выйти на улицу.

Я сошел с лестницы и повернул к выходу. Голова от выпитого вина была тяжелой, казалось, что на нее давит огромная мягкая зимняя шапка.

— Туалет налево, — неуверенно произнес швейцар.

Я вышел на свежий воздух. Разбрызгивая во все стороны мокрый снег, по асфальту скользили автомобили. Мне захотелось тихо запеть: «Придет весна, придет весна, не легче, чем зима». Но я не был пьян, и надо было возвращаться, меня ждали. А может, потихонечку исчезнуть, пойти домой, отпереть дверь, посидеть в кухне с заснеженными волосами и тяжелыми думами, выкурить последнюю сигарету? Отец уже будет спать, мать тоже, но, наверное, она проснется, когда я буду отпирать дверь.

— Пришел? — как бы не веря, спросит она, когда я на цыпочках буду пробираться в свою комнату.

Я не скажу матери, что люблю ее. Я только скажу:

— Спокойной ночи, мама.

Но меня ждут. Надо возвращаться…

11

А то вдруг возьмет и исчезнет куда-то весь балласт недодуманных мыслей. Новая неделя. И еще что-то новое. Весна? Тает снег. Тает, как это и полагается, когда уходит зима, и хотя дни еще тусклые и промозглые, а уже до чертиков хочется сбросить тяжелое зимнее пальто и шагать по улице без шапки, в распахнутом пиджаке, с расстегнутым воротом рубашки.

Может, потому я и позвонил Дите. Я был почти уверен, что забыл ее номер. И мне было бы куда легче, если бы я не услышал ее:

— Алло…

Голос был какой-то рассеянный и такой же тусклый, как сегодняшний день, и я понял, что совершил страшную оплошность.

— Эй, — сказал я бодро, — снег тает.

Конечно же, она очень удивлена и сейчас спросит, зачем я позвонил. Еще хуже будет, если она скажет: «Это ты, Мартинас?..» Но она сказала:

— Прямо-таки странно, что так скоро. Теперь так тихо, спокойно. Даже странно…

— Что странно?

— Что так тихо.

А по мне не было ни тихо, ни спокойно, и я сказал:

— Я давно тебя не видел, Дита.

Она не ответила. «Молчи же, молчи», — думал я сокрушенно. Теперь я и в самом деле не хотел слышать ее голоса, которого не слышал столько времени, голоса, которого мне так часто не хватало, когда хотелось поведать ей о всех своих бедах и неудачах и прочесть в ее глазах ободрение: «Ну, выше голову, Мартинас!» Стоило это представить, и мне становилось чертовски жаль самого себя.

— А ты еще помнишь, как мы забрели в твою прихожую? Было уже поздно, и ты все время останавливала меня, прикладывала палец к губам: «Тшш…» Ты была в вязаной, вроде детской, шапочке. Она очень шла тебе. Наверное, ее уже давно у тебя нет. Потом ты угостила меня домашним вином…

— Мартинас! — воскликнула она. — Что ты несешь? Что с тобой?

— Ничего! — крикнул я. — Выслушай до конца. Был уже поздний вечер. В прихожей на вешалке висел зонтик с обломанной пластмассовой ручкой, острой, как рапира, и я еще подумал, что ручка обломалась очень некстати, потому что скоро весна и вот-вот начнутся дожди…

— Мартинас, — она рассмеялась. — Ты спутал меня с кем-то…

— Нет, нет! Ты веришь, что начнутся дожди?

— Верю.

— Вот видишь, Дита! Ты ведь и сама отлично помнишь, как я пил вино в твоей прихожей. Ты старалась говорить очень тихо, но, когда ты начинала смеяться, я тоже смеялся, а ты вдруг пугалась, что проснется весь дом. Ведь помнишь?

Дита молчала.

— Тогда нам было страшно весело. И вино было хорошее. Ты только подумай и сразу вспомнишь, Дита! Ну, давай же подумай.

— Я думаю, — едва слышно произнесла она.

— Ну и как? — выкрикнул я с надеждой. — Ты наверняка уже вспомнила, как ты угощала меня сладкой булкой с колбасой из холодильника и шутила, что в животе все равно все перемешается. Дита! Неужели ты и этого не помнишь?

— Помню, — сдавленным голосом прошептала Дита и повесила трубку.

— Дита! — крикнул я спохватившись. — Ну я же просто пошутил…

Расстроенный, я окинул взглядом улицу. Голые сырые сучья деревьев блестели, а на тротуарах разлились огромные лужи. Еще один вечер. Наверно, таких вечеров можно бы насчитать уже сотни: ты один и бредешь по пустеющим улицам, фонари бросают круги света под ноги, и ты попадаешь из одного круга в другой. Глупо так ходить. Другим бы я не советовал. Идите лучше в кино, кафе, но только не уходите в себя, потому что там вы меньше всего найдете радости.

Вечер был прохладный, где-то вдалеке по крышам прокатывался первый весенний гром, а ветер, облизывавший лицо, обещал дождь. Я прошел мимо своего дома — в окнах еще горел свет, — прибавил шагу, свернул в сторону и направился в парк. Ворота были заперты, я подался чуть в сторону и перелез через забор, спрыгнул на сырую землю и побрел по намокшей тропинке. Потом тропинка кончилась. Тут была граница парка. Спустившись по скользкому склону, я очутился на Щавелевом поле. Было темно, лишь далеко, у забитой досками эстрады, раскачивалась маленькая электрическая лампочка. Я остановился под деревом, привалился к сырому стволу и закурил. Когда-то здесь было Щавелевое поле — теперь это был просто участок сырого чернозема, который примыкал к пустырю и простирался до самого железнодорожного полотна. В темноте можно было различать силуэты безлистых деревьев, рассеянных по всему полю. Я вспомнил, что мы здесь теряли уйму разных вещей. Может, из них и произросли эти деревья?

Вспыхнула синяя молния и медленно, как бы нехотя, угасла. В эту минуту я увидел себя, дерево, к которому я прислонился, и черное поле. Когда темнота снова все поглотила, я подумал, что так мог бы чувствовать себя обитатель другой планеты, случайно попавший на нашу Землю в эту беспокойную весеннюю ночь. На лице и руках я почувствовал первые капли дождя, но не трогался с места. Вскоре у меня намокли волосы, с дождевика струйками стекала вода, я все еще курил, обеими руками прикрывая размокшую сигарету. Я боялся сделать малейшее движение, ибо чувствовал: что бы я теперь ни сделал, все будет не то, что нужно. Дождь все усиливался, по спине неприятно пробегала дрожь. Что ж, думал я, самая подходящая обстановка, чтобы возомнить себя трагической личностью. Надо только воздеть руки к небу и, широко раскрыв дождю рот, кричать беззвучно: «Не могу!» Чего не могу, еще не ясно. Быть сторонним наблюдателем в позе стоика? Не знаю. Мне не хотелось больше мудрить. Мне казалось, что я чем-то прощаюсь, с чем-то дорогим мне, но уже не нужным.

Окурок обжег мне пальцы, я бросил его под ноги. Дождь мало-помалу стихал, я отряхнулся, как собака, и медленно побрел домой. В верхушках деревьев снова забилась молния и, запутавшись там в ветвях, сгорела холодным синим огнем.

12

Дни плывут, как плоты. Они так похожи друг на друга и так незаметно исчезают во вчерашних водах, что ты даже не успеваешь вернуться к своим прерванным мыслям. Вдруг вспыхнет что-нибудь из недодуманного, и, хотя это всего лишь деталь минувшего дня, сейчас она уже кажется чем-то вроде старой мебели. Внезапно я начинаю цепенеть от ужаса перед таким стремительным бегом времени. В минуты слабости кажется, что слишком мало делаешь, слишком медленно думаешь и все за чем-то не поспеваешь.

Отогнав подобные мысли, ты чувствуешь себя усталым и с горькой радостью начинаешь постигать, что становишься взрослым. Так и тянет поглядеться в зеркало в надежде найти и в своем лице какие-то новые черты. Однако до сих пор меня всегда ожидало разочарование: то же мальчишеское лицо, не то настороженное, не то расстроенное, а глаза, глаза…

— Опять у тебя глаза красные, — сказал отец, входя в комнату. — Плохо спишь?

— Сплю я отлично. И сны меня не мучают.

Отец присел рядом.

— Так что ж? Давай поговорим откровенно. Что тебя беспокоит?

— Да так, разные дела.

— Я готов помочь, если тебе пригодится мой опыт.

— Опыт не положишь в холодильник, он стареет с каждым днем. Да и не доверяю я чужому опыту. Надо постараться самому все постичь, дотронуться до всего своими руками. Самому…

— Для этого не хватит времени. Неразумно отрицать чужой опыт, — говорит отец.

— Я не отрицаю. Только пользоваться им еще рано. Надо идти в жизнь не с пустыми руками. А я вот даже не знаю, что смогу принести людям…

13

У каждого свои дела. А я, дуралей, все никак не хочу этого понять и хожу среди людей, как по лесу, встреваю туда, куда, кажется, совсем не нужно, хочу поспеть за всеми, не считаясь со временем, стараюсь всех понять, найти оправдание или хотя бы объяснение всему и под конец чувствую, что болят душа и каждая клеточка тела.

Я думал об этом по дороге в вечернюю школу, когда вдруг встретил Диту. Она несла огромную клетчатую сумку, сказала, что забрала из ремонта свои туфли (отломался каблук) и что никуда не торопится. Она стояла передо мной в легком, летнем платье, такая неожиданная и новая (я ведь целую вечность не видел ее!), улыбалась полудетской улыбкой и, должно быть, ждала от меня какой-нибудь непринужденной, легкой беседы. А у меня, как назло, голова забита одними тяжелыми материями; я тоже пробовал улыбаться, покачивая в руке папку с книгами и подыскивая в уме какую-нибудь легкую игривую тему, и все время мне чертовски хотелось дотронуться до ее стройных обнаженных по плечи рук, уже загоревших слегка на солнце. Я сказал, что спешу на занятия, что на носу выпускные экзамены — знаешь ведь, какое это серьезное и ответственное дело, — похвалил ее загар, признался, что я еще совсем белый, как творожный сыр, и мне тошно было слышать свой собственный голос, хотя я и, правда, был белый как сыр, и в самом деле торопился в школу, и все же я врал, говоря совсем не то, что думаю. Я чувствовал, что сейчас мой голос погаснет, станет вялым и нудным, похожим на свалявшуюся паклю, и настроение на весь вечер будет испорчено; во время перемен я буду выходить вместе с другими на школьный двор покурить, буду сидеть на деревянной скамейке в сумерках, между вспыхивающими сигаретами, не отвечая на вопросы товарищей, и буду затягиваться дымом, тоскливо повторяя про себя: у каждого свои дела…

— А ты возьми да сбеги с уроков, — неожиданно предложила Дита и прикусила губу, плутовато улыбаясь одними глазами.

Я нахмурился.

— Как-то несолидно вроде.

— О-о! — она окинула меня взглядом с головы до ног. — Ты любишь, чтоб тебя упрашивали? Не будь же таким упрямцем, пойдем, — она взяла меня за руку и слегка потянула.

— Куда пойдем? — спросил я неуверенно.

— Это уж твое дело придумать.

— Может, в кино? Или в кафе?

— Не дури, — засмеялась Дита.

— Ладно, — обещал я, — придумаю. Только не сейчас. Трудно быть оригинальным.

— Перестань, — нетерпеливо бросила она.

Мы свернули в узкую, обсаженную деревьями улицу. Тротуар был старый, в выбоинах, и деревья были старые, зелеными рядами выстроились они по сторонам, Отшлифованные колесами булыжники мостовой поблескивали в отсветах заходящего солнца, улица была длинная, здесь царила тишина, и мне показалось, что на этой улице я впервые, хотя ходил по ней сотни раз.

— Давно мы не виделись, — проговорила Дита, глядя себе под ноги.

— Да…

— А что ты делал все это время?

— Набирался житейской мудрости.

— Ну!.. И каковы же успехи?

— Спасибо, неплохие.

— Может, ты все еще сердишься, что я тогда положила трубку?

— По-дурацки все это получилось.

— Ты не сердись. Я не могла иначе. Еще несколько слов, и я бы разревелась.

— Странно. Кажется, я ничего такого не сказал.

— А потом я все хотела встретить тебя и поговорить.

— Да ну — какой уж я собеседник!

Дита вдруг остановилась.

— Не веришь? — с болью спросила она. — Может, еще сказать тебе… — она покраснела, но не опустила глаз, — может, сказать, что я почти каждый вечер зря надеялась встретить тебя? Конечно, случайно, — в ее голосе прозвучала ирония. — Ведь не искать же тебя.

И отвернулась.

Мне захотелось обхватить ладонями ее хрупкие покатые плечи, повернуть ее лицом к себе и молча поцеловать. Как долгожданного друга, вернувшегося из далекого странствия. Я так бы и сделал, невзирая на скучающую продавщицу мороженого, подозрительно уставившуюся на нас, и на прохожих, но руки мои словно кто-то зашил в карманы брюк. Я прислонился плечом к стене какого-то желтого дома и только взглядом погладил ее короткие, треплющиеся на ветру волосы. Надо, надо окликнуть ее, нельзя так глупо вести себя, — как неспокойно она прижимает к груди руки, словно говорит с той липой на другой стороне улицы, словно делится с ней Мыслями, дожидаясь моего ответа, надо, надо окликнуть ее! Но как это сделать, если не хочешь солгать, если губы все время произносят совсем другие слова, если тебя неотвязно преследует одна и та же мысль: что же, что мешает нам быть вместе? Мартис, Мартинас, тяжелый ты человек, ох и тяжелый же, ведь ты сам надумал все эти преграды…

— Дита! — крикнул я приглушенным голосом.

Сразу же, словно кто-то рванул ее за руку, она повернула ко мне счастливое робкое лицо, брови ее поднялись, неуверенно дрогнули губы:

— Что?

— Я тоже… Давно ждал… — тихо сказал я, быстро дыша, как после долгого бега.

Ее пальцы слегка коснулись моей руки, а я никак не мог оторвать взгляд от липы на той стороне улицы и заплетающимся языком пробормотал:

— Может, хочешь мороженого?

14

Странное чувство овладевает, когда работаешь ночью один. Наш участок работает только в две смены, поэтому в третью — ни живой души, не считая меня. Войдешь и вслушиваешься в тишину. Станки замерли, людей нет. Иной раз со злостью подумаешь, что такая ночь — это лишь продолжение похожего на нее дня, что и днем ведь я был один. Поэтому я спешу начать работу и не думать больше о том, какие силы, черт побери, заставляют меня большую часть суток быть одному.

Я зажег только боковой свет — вполне хватает — и пошел к своему станку.

Там светился огонек чьей-то папиросы.

Я крикнул:

— Эй, что ты там делаешь?

— Чертей пугаю, — отозвался Жорка.

— Тоже будешь работать ночью? — удивился я.

— Слушай, что я тебе скажу, — серьезно произнес он. — Отправляйся-ка домой, приходи завтра работать в первую смену. Я договорился. Теперь ты будешь работать только в первую, а я — после обеда и ночью. Ясно?

— Зачем все это? — спросил я и зажег лампочку над станком.

Жорка хитро улыбнулся и хлопнул меня по плечу.

— Не твое дело. Сказал — значит, кончено.

— Стало быть, благотворительность? — прорвало меня. — Покорно благодарю. Топай домой, Жорка.

Он подошел ко мне и схватил за руку.

— Дурак, — мягко проговорил он, — экзамены ведь на носу. Потом — как захочешь.

Я молчал, глядя в упор на электрическую лампочку, и с трудом проглотил застрявший в горле горячий комок.

— Спасибо, — пробормотал я, не глядя на Жорку.

Не хватало еще, чтобы я покраснел.

Ромас никогда не запирает дверей. Может, надеется, что кто-нибудь навестит его, а кто — он и сам не знает, но ждет и не запирает дверей. Он стал бы на дыбы, если бы я спросил, чьего визита он ждет.

Я несильно толкнул дверь, и она беззвучно открылась. В комнате Ромаса было тихо. У стола сидел Генрикас, один, и барабанил карандашом по краю пепельницы.

Ромас лежал на диване, свесив ноги и прикрыв лицо газетой. Сначала я даже подумал, что он спит.

Генрикас бросил на стол карандаш и откинулся в кресле.

— Хочешь выпить?

Ромас замотал головой, газета сползла на пол, но Генрикас не заметил этого, он смотрел в окно на закат, все еще дожидаясь ответа. Услышав мои шаги, он вместе с креслом шумно повернулся к дверям.

— А-а, — протянул он. — Очень приятно. Пусть входят положительные персонажи.

Ромас поднял голову и вскочил с дивана.

— Здорово, Мартис, просто замечательно, что ты пришел. Я только что думал о тебе.

— Он врет, — недовольно пробормотал Генрикас. — Это я думал о тебе. Садись и старайся сохранить бодрость в этой унылой компании…

Он насмешливо посмотрел на меня, крепко сжал губы и начал разглядывать свои ногти.

— Здравствуйте. У вас что, вечер меланхолического романса?

— Меланхолия — лучшая закуска к вину, сказал философ своим ученикам. — Генрикас скрестил руки на груди и еще глубже погрузился в мягкое кресло.

— Да не слушай ты его, — махнул рукой Ромас. — Он уже целый час здесь выкобенивается.

Генрикас криво усмехнулся:

— Ха!

Лицо его припухло, глаза лихорадочно шныряли между мной и Ромасом. Я заметил, что он как-то съежился, словно приготовившись защищаться.

— К чему тебе эта роль «интеллектуального пьяницы»? — тихо спросил я. — И вдобавок идиотская бравада?

— Ладно, будем считать, что я идиот, — он примирительно улыбнулся.

— Под каким лозунгом ты теперь пьешь? «Все пропадем, как собаки?», — продолжал я. — Напрасно. Ведь ты, должно быть, уже не ощущаешь больше «абсолютного одиночества», как ты говорил?

— Ты думаешь, что меня обязывают к чему-то новые персонажи? Знаю, знаю, о чем ты думаешь. Прихожу вот и говорю: братцы, я запер в сундук свою старую шкуру. Вот вам ключ от него.

Ромас еще раз махнул рукой, но ничего не сказал.

— Чего ты там машешь руками? — обиделся Генрикас. — По совести говоря, я давно уже жду, что вы вот-вот припрете меня к стенке алебардами правды и морали. Итак, роковой день настал, фатальный, так сказать!

— Ради бога, не будь свиньей, — с досадой сказал Ромас.

— И ты, Брут? — прикинулся изумленным Генрикас. — Куда девался старый Ромас, глашатай наших тезисов?

Ромас покраснел:

— Перестань, черт тебя побери…

— Оставь его в покое, — бросил я Генрикасу. — И прости, что я покусился на твою душевную гармонию.

Генрикас вдруг настроился на серьезный лад.

— Я тебя люблю, Мартис. Люблю и уважаю. Но не будь смешным. Я знаю, ты считаешь меня пропащим человеком. Что ж, воля твоя. Я тоже иногда так о себе думаю. Ты никак не можешь понять, как это в нашу-то эпоху, в советском-то обществе и вдруг такое явление. Кругом величайший размах. Строительство, целинные земли и сердца. А я, видите ли, пью. Кстати, на работе никто на меня не жалуется. А время бежит. Вскоре и я буду чиновничком, как тысячи других, приобрету по сходной цене самодовольную физиономию… Но не будь же смешным, Мартис, не лезь в няньки — это самая неблагодарная профессия.

— Напрасно ты прикидываешься циником, — заметил Ромас.

— Ага! Будем знакомы, я — циник. Няньки удивляются, откуда и как у советского юноши мог сформироваться этакий облик. Такие порочные взгляды. Вырвать их с корнем! Ха-ха! И все же я — вполне очевидный факт, который нужно признать, на который нельзя закрывать глаза. Тут няньки готовы взбеситься: ты слабовольный? О да, — отвечу я. И что из этого? Ничего. Мне так нравится. Так лучше всего. Убиты все внутренние противоречия, все сомнения. — Генрикас закурил.

— Не надолго, — сказал я.

— А я об этом не думаю.

— Неправда, — Ромас энергичным шагом прошелся по комнате. — Подумайте только, убиты противоречия! Самое скверное — это то, что тебе доставляет удовольствие видеть себя мучеником. Чуть-чуть грустно, но и приятно, как будто сам себе пятки чешешь…

Он подошел к столику и включил магнитофон. Генрикас подпер голову руками и некоторое время слушал музыку. Потом перевел взгляд на меня.

— Допустим, что я ищу себя… — усмехнулся он. — Удивили же вы меня, братцы, что и говорить. Ну ладно, мне пора.

— Куда это? — спросил Ромас.

— Куда-нибудь. Будьте здоровы… миссионеры…

После его ухода Ромас нервным движением выключил магнитофон и подошел ко мне.

— Вот дьявол! — выдавил он из себя со вздохом. — А?

— Ты жалеешь, что мы с ним так разговаривали?

— Да нет, я не жалею, — нетвердо произнес Ромас, — но, может, он этого не заслужил…

— Ну вот тебе раз! — вскипел я. — А ты подумал, что согласиться с ним, это значит самому надеть тот же хомут. Впрочем, может, тебе нравятся такие хомуты?

— Мартис, — виновато произнес Ромас, — бог с ними, с этими хомутами. Но мне просто жаль Генрикаса. Да и вряд ли мы можем тут чем-нибудь помочь. Похоже, он нам не доверяет.

Ромас принялся разгуливать по комнате. Остановился у зеркала, но сразу же отошел в сторону, сдул пепел со скатерти и оперся о подоконник.

— Знаешь что, старина, я хочу открыть тебе одну тайну. Только об этом пока никому ни слова.

— Ни полслова, — пообещал я.

— Я решил построить себе гокарт…

Я молчал, удивленный, и не знал, что сказать.

— Что, глупо? — подавленным голосом спросил Ромас.

Мне вдруг стало неловко, что он, старый мой приятель, с такой опаской говорит со мной о самых простых вещах. Длинное лицо Ромаса еще больше вытянулось, а глаза беспокойно следили за мной.

— Отлично! — сказал я. — Отлично придумано!

— Я буду участвовать в соревнованиях. Выйду победителем или потерплю поражение. Мне кажется, что это чертовски важно.

Красные вечерние сумерки мало-помалу заполнили комнату, сгладились очертания вещей, Ромас стоял, прислонясь к подоконнику, его лицо было в тени, а потому казалось, что слова срываются не с губ, а их произносит кто-то другой, притаившийся в этой комнате. Гокарт? И зачем ему понадобилась эта тележка? Перед глазами сразу вынырнула голова Ромаса с огромным шлемом мотоциклиста. Он был Ромасу к лицу, но лицо было не то, что теперь в тени у окна, не то, хорошо мне знакомое, расплывшееся в широкой дружеской улыбке. Из-под шлема глядят прищуренные серые глаза, черты лица строгие и чужие. Интересно, услышал бы меня теперь этот Ромас…

15

Я поджидал Диту возле ее дома и с тревогой поглядывал на небо. Небо хмурилось. Листья деревьев замерли от духоты и выглядели как ненастоящие. Будет дождь, подумал я. И правда, едва только Дита показалась в подъезде, поднялся ветер, и капли дождя глухо забарабанили по панели. Дита укоризненно посмотрела на меня.

— Это все твои выдумки, — сказала она. — Что мы теперь будем делать?

— Надо переждать.

— И не думай даже. Раз уж назначаешь свидание в дождь, то изволь терпеть.

— Ладно. Я готов.

— А обо мне ты подумал? Постой, — она повернулась и побежала вверх по лестнице.

Я стоял в подъезде, дождь смывал с разлапистых каштановых листьев пыль, тротуар потемнел от дождя.

Дита вскоре вернулась, держа в руках небольшой голубой зонтик от солнца.

— Другого не нашла, — сказала она в свое оправдание.

Мне понравился этот голубой зонтик, похожий на лоскут ясного неба и чем-то непостижимо праздничный.

Неторопливо мы шли улицей под деревьями, перепрыгивая через лужи. Высоко, словно знамя радости, я нес этот маленький зонтик и никак не мог подавить улыбки, дрожавшей на моих губах.

— Не валяй дурака, — сказала Дита. — Смотри, я совсем промокла.

Я обнял ее за плечи и привлек к себе. И правда, ее платье было мокро и прилипло к телу.

— Убери руку, — попросила Дита. — Не надо.

Я вздохнул.

— Могу и убрать.

— Да ты не сердись, — сказала она.

— Трудно тебя понять.

— А ты и не старайся.

Мы шли по набережной, блестел умытый асфальт, вода у пристани казалась зелено-коричневой. Зонтик я старался держать над Дитой, и рубашка у меня сразу же промокла.

— Мартинас, — сказала она. — Когда я бываю вместе с тобой, я кажусь себе самой большой дурой на свете.

— Это плохо.

— Я сама знаю, что плохо.

— Это тоже плохо.

— Что именно?

— А то, что ты все знаешь.

— Вот ты мне и доказал, что я дура.

— Ты сама себя убеждаешь в этом. И, чего доброго, еще захочешь, чтобы я тебе возражал, разубеждал тебя.

— Мужчина должен возражать в таких случаях. Хотя бы из чувства долга.

— Банальный мужчина.

— А ты еще мальчишка. Притом несносный мальчишка.

— Поэтому-то мы и будем все время искать друг друга.

— Неправда, — печально сказала Дита. — Мальчишки слишком нетерпеливы и самоуверенны!

На другом берегу пристани, разбрызгивая искры, сверкала ацетиленовая горелка. Кто-то размеренно бил кувалдой по металлическому корпусу баржи.

Мы стояли на берегу. Дита старалась достать носком туфли воду, а я держал ее за руку. Почему-то мне вдруг захотелось свистнуть, и я пронзительно засвистел.

Удары молота на другом берегу прекратились. И тут же, совсем неожиданно, сквозь утихающий дождь раздался залихватский ответный свист.

Дита отскочила от воды и испуганно посмотрела на меня.

— Ну и свистишь же ты… Как настоящий гангстер из американского фильма.

— Неужто я похож на гангстера? — спросил я, свирепо сдвинув брови.

— Ага…

Она прильнула ко мне и, откинув голову, пальцами дотронулась до моего лба. Потом ее губы мимолетно коснулись моих.

Я стоял, высоко подняв голубой зонтик, а теплые капли дождя стучали по его куполу, что-то говоря только мне и Дите.


Повернулась дверь-вертушка, забранная металлической сеткой. Всего только вполоборота — чтобы я мог протиснуться через проем. Вахтер был педантом.

— Всего хорошего, — бросил я ему.

И тут увидел Генрикаса. Он стоял у выкрашенной в желтый цвет стены проходной и курил. Почему-то мне показалось, что он старается быть незаметным. Увидев меня, он сделал несколько шагов навстречу.

— Мне надо с тобой поговорить, Мартис.

— Что-нибудь срочное?

— Срочное? — словно переспрашивая сам себя, улыбнулся Генрикас.

Мы вышли.

— Ты знаешь, о чем будет разговор? — спросил он, опустив глаза.

— Пока что нет.

— Я думал, что ты более догадлив.

— А ты уже выпил сегодня?

— Немного.

Мы свернули в переулок. День стоял солнечный, душный.

— Сегодня суббота? — спросил Генрикас.

— Суббота.

— Хочешь посидеть со мной?

— Нет.

— Дурак. Дундук. — Он швырнул в сторону окурок. — Так ты правда не знаешь, о чем мы будем говорить?

— К чему такое вступление?

Генрикас усмехнулся.

— О Дите.

— Слушаю.

— Начну с лирического отступления, — он чуть поколебался. — Ты хорошо меня знаешь?

— И да и нет.

— Не притворяйся, Мартис. Мы друг друга очень мало знаем.

— Ладно, значит, я ошибался…

— Слушай, — вдруг грубовато оборвал он меня. — Дита в последнее время очень изменилась. Ты не знаешь почему?

— Не думаю, чтобы из-за меня.

— Именно, — подчеркнул он. — Теперь она часто говорит о тебе, Мартис.

Генрикас слегка хлопнул меня ладонью по плечу.

— Дита — эта сама радость жизни, а я, как ты знаешь, человек пропащий. Ты даже не можешь себе представить, как она теперь мне нужна. Но в последнее время она слишком много стала сомневаться в таких вещах, которые ей раньше были ясны.

— Я не вижу в этом ничего плохого.

— Лучше бы она не сомневалась. Мне это очень важно.

— Это, вроде, просьба?

— Я думаю о ее спокойствии.

— Ты имеешь в виду свое спокойствие, да? Тихая заводь нужна? И какой ужас, если она вдруг перестанет верить в твою трагическую натуру. А я вот чувствую себя до некоторой степени ответственным за Диту и хочу, чтобы она осталась, как ты выразился, «радостью жизни».

Он втянул голову в плечи.

— Зачем ты лезешь туда, где ты меньше всего нужен? — огрызнулся Генрикас. — Ответственность! Ха-ха! Дита вовсе не такая святая, как ты воображаешь.

— Может, ты еще примешься хвастать своими любовными победами? — У меня срывался голос от негодования. — На кой черт ты решил разыграть этот спектакль? Хочешь сторговаться насчет цены?

— О, она вовсе не такая святая, — злорадно повторил Генрикас, засунув руки в карманы своей куртки. Видимо, он почувствовал, что попал в больное место.

— Комедиант! — бросил я через плечо, отвернувшись, и вдруг почувствовал сильный удар по щеке. Падая, я еще успел смекнуть, что удар был нанесен сзади. Я оперся на локоть и тряхнул головой. В голове шумело, болело ободранное колено, какие-то бурые пятна мешали видеть.

В конце пустынного переулка поспешно удалялась одинокая фигура Генрикаса.

И я почувствовал к нему невыразимую жалость.


Металлические, гудящие под ногами ступеньки в аппаратную были слабо освещены маленькой лампочкой, горевшей под самым потолком. За приоткрытыми дверьми слышался успокоительный, монотонный гул проекторов.

В аппаратной было темно. Лишь отсвет вольтовой дуги работающего проектора слепящим белым пятном маячил на потолке.

Контуры других проекторов неясно обозначались в темноте. Два из них были покрыты черными чехлами.

На экране шел напряженный разговор. Хотя громкоговоритель и был приглушен, голоса мужчины и женщины были ясно слышны.

— Ты меня ждал? — мягко прозвучал женский голос.

— Нет, — после короткой паузы ответил мужской.

Донатас стоял, облокотившись рукой о проектор. Когда я вошел, он даже не повернул головы. Странно, Донатас должен был услышать мои шаги. Я не хотел ему мешать и ждал, пока он первый заметит меня.

— Все-таки ты порядочный хам, Гусев, — меланхолически звучал женский голос.

Мужского голоса не раздалось в ответ.

Рука Донатаса вдруг сделала молниеносное движение, с треском упала задвижка, и тут же зажужжал другой проектор. Донатас вынул кассету с лентой и зажег свет.

— Погаси, — попросил я.

Он увидел меня и подошел ближе.

— Недурно, — вглядываясь в мое лицо, медленно произнес он. — Кто это тебя так разукрасил?

Я повернулся к нему боком.

— Странно, — продолжал Донатас. — Насколько я знаю, ты не любитель кулачного боя.

— Не обращай внимания, — сказал я. — Подумаешь, одна из тысячи и одной неприятностей.

— Кто? — тихо спросил Донатас.

— Вряд ли тебе доставит удовольствие, если я назову его имя. Бросим этот разговор.

— Чего ты юлишь? — крикнул Донатас. — Обожди, нужно перекрутить ленту.

Он ушел в соседнюю комнатку. Я уселся на высокий алюминиевый стульчик и поздоровался с пареньком, который следил теперь за проектором.

— Как твои дела? — спросил я, когда вернулся Донатас.

— Дурацкий вопрос, — недовольно пробормотал он. — А все-таки, кто тебя так расписал?

— Это неважно. Сам виноват, что не научился…

— Драться?

— Нет, быть миссионером. А вот результаты, — провел я рукой по щеке. — Знаешь, впервые мне хочется напиться.

— Подожди. Через три дня я ухожу в армию. Хорошо, что сообразил показаться, сегодня я на работе в последний раз.

Я спрыгнул со стульчика.

— Прости, никак не мог выбраться раньше.

— Грустно, когда у друзей нет времени… Приходи проводить. Другим я уже сказал.

— Обязательно приду, — обещал я и пожал ему руку.

— Ты будешь ждать здесь всю ночь? — спросил мужской голос.

Ответа не последовало. Должно быть, она кивнула головой.

16

Одиннадцатый класс вечерней школы — вроде зала ожиданий. Кажется, все тут сидят и ждут поезда. Рядом со мной — Ромас; навалившись на парту, он что-то чертит на последнем листе тетради — ясно, он только и думает о своем гокарте. Передо мной еще несколько согнутых спин, а между ними — обложка журнала «Фильм».

Последние консультации перед экзаменами и всеобщая сонливость. Только девчонки в полном смятении, им кажется, что они все перезабыли и ничего больше не знают. А я знаю: мы сидим не в зале ожидания, а в общем купе. Бубнит математик, словно колеса постукивают на стыках рельсов. И все ждут. Ожидание нетерпеливое, нервное, скрываемое под маской безразличия; и до того уже осточертело это общее купе, всем не терпится поскорее выскочить из него, забыть про учебники, пробежаться по этим проплывающим мимо зеленым, залитым солнцем далям. А мне порой хочется еще увидеть себя большим спокойным теленком, пасущимся на лугу. И чтобы никуда не нужно было спешить.

(Когда я был маленьким, отец часто водил меня на выставки картин. Ни черта я в них, разумеется, не понимал, но мне доставляло радость в мыслях бродить вдоль журчащих ручейков, лазить по деревьям, шумящим пышной листвой, и кричать с их верхушек: «Найдите меня!» Я любил гулять по картинам.)

Бубнит учитель, как колеса на стыках рельсов. Секунда, минута, две… Мерно постукивают колеса… Десять, пятнадцать — они не торопятся.

Скрипит, крошится, ломается мел, сыплется на пол. «Е-дем», — зеваю я. Помаленьку да потихоньку! И все же скоро конечная остановка и голос: «Дальше не поедем. Вылезайте. Дальше — своим транспортом». И купим билеты — каждый себе — и сядем каждый в свой голубой экспресс…


Я почти сдержал свое обещание — быстро захмелел и начал приставать к Донатасу с глупыми вопросами: что, как, почему? Он мне нехотя что-то объяснял — контингент, дескать, так надо, ничего не поделаешь… Сам он совсем не пил и в разговоры не пускался, было видно, что ночь эта тянется для него бесконечно, и он никак не может дождаться семи утра. К утру мы все изрядно поустали, осипли от песен; я спрашивал Диту, не хочет ли она спать, и в глубине души радовался, что с нами нет Генрикаса. Наконец вся наша компания вывалила за дверь, мы обождали на лестнице, пока Донатас распрощается с домочадцами, и пошли по пустынным улицам города.

Ромас шел впереди всех, неся чемодан Донатаса. Юдита шла рядом со мной, а Донатас беседовал с Лаймой. Уже рассвело, только что политые улицы дышали сыростью, в прохладном утреннем небе таяла кривая улыбка луны. Наши шаги глухо стучали по тротуару.

— Ча-ча-ча-ча-ча, — уныло тянул Ромас.

— Всех нас ждет такая участь, — меланхолически заметил я и запел:

По коням, ребята,

В поход собирайтесь,

Пусть наше оружье

На солнце сверкнет…

— Ча-ча-ча, — подтянул Ромас.

— Хватит! — крикнула Лайма, и в ее глазах заблестели слезы. — Кончайте свою клоунаду! Ведь… друга провожаете.

— Чего ты? — тихо сказал Донатас. — Так веселей…

— А мне совсем не весело, — с досадой ответила Лайма. И добавила: — Как это вы ничего, ровно ничего не понимаете!..

На сборном пункте было полно призывников и провожающих. Вокруг остригишей теснились их друзья, близкие; одни сидели на широких деревянных скамьях, другие стояли вдоль стен, курили, разговаривали.

Донатас выглядел спокойно, он был собран, подтянут, на лбу залегла сетка мелких морщин.

— Не убивайся, старик, — сказал ему Ромас.

— Ну, улыбнись же, — подговаривала Дита.

Донатас улыбнулся.

— А все-таки чего-то немножко жаль, — сказал он.

У меня никак не умещалось в голове, что мы действительно провожаем друга. Хотелось убедить себя, что это обыкновенная прогулка, что вскоре все мы, в том числе и Донатас, разойдемся по домам, а сейчас просто нужно выполнить какую-то пустую формальность. Как бы желая удостовериться в этом, я огляделся вокруг. Мое внимание привлек какой-то паренек, стоявший поодаль от других с крохотным чемоданчиком в руке. Видимо, его никто не провожал. Мне он показался всеми оставленным и забытым. Я подошел.

— Вы просто молодец, — сказал я. — Позвольте выразить вам свое восхищение.

Паренек выслушал меня, но ничего не ответил.

— Вы не хотите со мной разговаривать?

— Вы хватили лишнего, — сочувственно сказал паренек и отошел в сторону.

— Весьма сожалею. Но вы — просто молодец. Все пессимисты и ничтожества, только вы один — простой, скромный человек, способный найти оптимистическое начало даже в такой ситуации. Разве не так?

— Оставьте меня в покое, — попросил он.

— Мне грустно, — продолжал я, — что вы не понимаете всего трагизма.

Дита положила мне на плечо руку.

— Будь же разумным, — шепнула она. — Не болтай всякую чепуху.

— Ладно, Дита. Но он ведь не понимает всего трагизма…

— Ну, прошу тебя.

— Хорошо, Мартинас будет молчать. Но ему больно. Вы на меня не сердитесь? — спросил я паренька. — Ну и отлично!

Дита отвела меня в сторону.

— Послушай, Дита, — сокрушенно зашептал я, — мне хочется плакать… Если б ты знала, как это трудно: оценить друга в последнюю минуту, не оценив его по заслугам за все прошедшее время!..

В зале появился пожилой майор и стал вызывать призывников по фамилиям. Мы услышали и фамилию Донатаса.

— Есть, — четко отозвался он, но мне показалось, что голос у него чуть дрогнул.

Майор дал рукой знак присоединиться к другим. Молча каждый из нас расцеловался с Донатасом и пожал ему руку.

— Будем писать, — обещали мы, а Лайма всплакнула.

Потом захлопнулась дверь с выцарапанными на ней именами и датами, за ней исчез наш Донатас, не видно было и того паренька, который был трезв, как стеклышко, и не хотел понять всего трагизма…

Домой возвращались молча, словно мы чем-то провинились друг перед другом.

17

Экзамены я одолел без особых трудностей. Виртуозно подсказывал товарищам, без устали отплясывал твист на выпускном вечере и только в шестом часу утра явился домой. Ключа, как назло, я с собой не взял, топтался у двери, держа под мышкой подаренные в школе книги, и наконец решился постучать, так как услышал, что отец уже мелет на кухне кофе. Он открыл мне дверь. Лицо его осунулось после бессонной ночи, но, увидев меня, отец улыбнулся и неодобрительно прищурил один глаз.

— Эге, братец, — сказал он, кутаясь в халат, — да ведь ты весь мокрый.

Мы пошли на кухню, и я полотенцем вытер голову.

— Возвращаясь домой, — принялся я рассказывать, — мы решили нарвать девчонкам акации. Мне пришлось лезть на дерево, и я весь вымок в росе. Видишь, сколько книг? И когда я успею их прочитать…

— Ты потише, — сказал отец, — мама еще спит.

Я сел на табуретку, выложил на стол аттестат и впервые закурил вместе с отцом.

— Брось, брось сигарету, — тихо сказал он и поморщился, как от внезапной зубной боли.

— У меня теперь паспорт и аттестат зрелости без троек, — сказал я. — Стало быть, не хватает только трубки…

Отец ничего не ответил, налил две чашки кофе и поставил на стол. Взяв в руки аттестат, он пробежал его глазами.

— Это мой билет на голубой экспресс, — пояснил я.

— И в каком направлении?

Я отпил глоток кофе и смутился. Как это я не подумал, что отец прежде всего задаст именно такой вопрос!

— Направление пока неизвестно, — сказал я уклончиво, — но поверь мне — хорошее.

— А пора было бы уже знать, — он укоризненно посмотрел на меня. — Твои товарищи, наверное, уже знают?

— Почти, — ответил я. — Ромас поступит в политехнический, сейчас он просто спятил: хочет построить гокарт; знаешь, такой автомобильчик, похожий на детскую коляску. Донатас ушел в армию… Лайма избрала английский язык.

— Ну а ты?

— Я не хочу торопиться.

— Тебе нравится работа на заводе? — спросил отец.

— Я думаю, мне надо еще поработать…

— Не торопись, если так. Но подумай. Сам думай. А теперь — марш спать, — вполголоса заключил он. — Только тихо.

Я не стал возражать, хотя имел и паспорт, и аттестат. У меня едва держалась на плечах голова, она тяжело спадала на грудь, как переспелое яблоко. До сих пор еще она была набита математическими формулами и всякими другими премудростями, накопившимися за одиннадцать лет, а к тому же еще винные пары, музыка и мысли о будущем. Я уснул, преисполненный сознания того, что теперь, пожалуй, я мог бы сойти за оракула, — до того тяжелая и мудрая была у меня голова.


В субботу Генрикас признался мне, что он был свиньей. Я сказал, что он действительно настоящая свинья, но только лучше сейчас не вспоминать об этом, и мы все выехали на озера. Я радовался этой прогулке, потому что чертовски устал от экзаменов и надеялся отдохнуть. Место мы выбрали отличное, подальше от людей, и все утро провели, загорая на солнце. Знойная тишина разморила нас всех. Хорошо было лежать на горячем песке и без помехи, вволю глядеть на синее раскаленное небо. Наконец все проголодались и сели обедать. Ели мы тут же, усевшись в кружок на песке. После обеда Генрикас вытащил из корзинки бутылку красного вина и стакан. Лайма с Дитой отказались, Ромас отпил глоток, встряхнулся, сказал, что это сумасшествие пить в такую жару, и посоветовал оставить на вечер. Я тоже потянулся, но что-то удержало меня. Генрикас сидел понурившись, держа между ног никому не нужную бутылку, и казался подавленным. Заметив, что я рядом, он улыбнулся, налил стакан и протянул мне. Жест был дружеский и доверчивый.

— Выпьем за здоровую человеческую натуру, — предложил он.

— Человеческая натура — это слишком туманно, — сказал я. — Лучше за мужество.

Он, не спуская с меня глаз, кивнул головой. Я поперхнулся, выпивая залпом полный стакан.

После этого выпил он и начал говорить о себе. Говорил долго, медленно, как бы оправдываясь; я сначала удивился — к чему такие разговоры? Потом следил за его словами, как-то рассеянно, а слова все падали и падали, легковесные, словно лоскутки разорванного письма, и казалось, что они то опускаются вниз, то снова поднимаются, пока их наконец не подхватит порыв свежего ветра. Слова были пустые, ненужные. Ни мне, ни солнцу, ни озеру. Я всмотрелся в лицо моего собеседника, поросшее рыжей щетиной. «Почему он не брит? — подумал я. — Может, хочет подчеркнуть этим разницу в летах между нами?»

Было жарко, и я уже не слушал Генрикаса и вообще ни о чем не хотел думать, видя перед собой только растянувшиеся на песке тела друзей. Они лежали, не замечая друг друга, каждый сам по себе, как незнакомые люди. На нас с Генрикасом они тоже не обращали внимания, и казалось, им все равно, здесь мы или нет. «Есть какие-то принципы общения, какие-то неписаные законы взаимопонимания…»

— Плыть по течению тоже нелегко, — услышал я голос Генрикаса.

Потом он встал, схватил бутылку за горлышко и, замахнувшись, швырнул ее далеко в озеро. Широко расставив ноги, прищурив глаза, он проводил взглядом ее полет и не спеша вернулся на место.

Ромас с Лаймой брызгались в воде, я подошел к Дите, она лежала ничком, спрятав лицо между вытянутыми руками, и, казалось, спала. Я сел на берегу спиной к ней и принялся жевать стебелек метлицы, глядя на озеро. Вскоре я услышал за собой насмешливый голос Генрикаса:

— …и вдруг находится человек, в душе которого, как в зеркале, как в чистой озерной воде, подобно отражению неба и солнца, ты видишь то, чего все время искал. Однако человек этот проходит мимо.

Я обернулся. Генрикас подсел к Дите, на его лице бродила насмешливая улыбка. Дита молчала, продолжая лежать, как и раньше, уткнувшись головой в вытянутые руки, и не двигаясь. Генрикас чуть обождал, потом, встретив мой взгляд, потянулся и, насвистывая, побрел в лесок. Когда треск сухих веток под его ногами заглох, я увидел, что Дитины плечи едва заметно вздрагивают.

— Что с тобой? — испугался я и дотронулся до ее волос.

От моего прикосновения она рывком подняла голову и села, спрятав в ладонях лицо.

— Пустяки, — сказала она после минутного молчания. — Наверное, это от солнца…

Я с ужасом ощутил вдруг, какой далекой и чужой она мне стала в эту минуту. Опершись подбородком о колени, она уставилась на пальцы своих босых ног. Почувствовав себя лишним, я хотел незаметно исчезнуть, не мешать ей. Но Дита, как бы отгадав мои мысли, выговорила, едва шевеля губами:

— Побудь со мной…

Мы долго молчали. Слышны были только возгласы Ромаса и Лаймы. Потом Дита подняла голову и грустно улыбнулась:

— Видишь, какие мы слабые, — сказала она. — Я никак не могу заставить себя…

Опустив голову, я ждал.

— …бросить его, — докончила Дита.

— Ты его любишь? — спросил я, не глядя на нее. Это был скорее не вопрос, а безнадежное утверждение.

— Не знаю. Мне просто его жаль… Он сказал, что я единственный человек, который его понимает.

— И потому ты должна принести себя в жертву?

На ее лице промелькнуло удивление.

— В жертву? — повторила она.

— А он-то, он-то любит тебя?

— Не знаю. Но он очень хочет, чтобы я была с ним. А в нем не все еще похоронено из того, что есть лучшего в человеке.

И мне вдруг показалось, что мы говорим о покойнике.

— Все это только игра, — раздраженно бросил я и растянулся на песке.

— Мне его жаль… Я ничего уже не знаю… — тихо сказала Дита, склонившись надо мной.

— А я в это не верю! — крикнул я ей в лицо. — Все это ненастоящее! Ложь.

Испугавшись своих слов, я крепко зажмурил глаза, стараясь подавить закипевший гнев, ревность, — и не в силах больше смотреть в ее влажные темные глаза.

— Какие же мы все миссионеры! — с горечью вздохнул я. — Миссио-не-ры!

Услышав шаги, я открыл глаза. Около нас стоял Генрикас.

— Что ты еще продекламируешь?! — крикнул я ему, не владея больше собой.

Он повернулся ко мне спиной, немного подождал, потом разбежался и, оттолкнувшись от берега, бросился в воду.

— Мы идем собирать землянику, — услышал я голос Ромаса. — Кто с нами?

— Ты не любишь земляники? — раздраженно спросил я Диту.

Она сразу же поднялась, поправила волосы и легкой, горделивой походкой пошла вдоль берега.

Я схватил рубашку, обмотал ею голову и долго лежал так, жуя рукав, задыхаясь от жары и стыда. Потом швырнул рубашку в сторону, достал сигареты, закурил и снова улегся на спину. Сигарета и нежданная тишина немного меня успокоили. «Пускай все идет к чертям», — подумал я и бросил окурок. От этого вроде полегчало, я лежал, растянувшись на горячем песке, и впитывал в себя нежный хаос звуков, который, словно вино, растекался по жилам, баюкал и в то же время волновал. Мне казалось, что спокойные волны омывают мое тело, и я плыву, плыву, а перед глазами — лишь раскаленная небесная синь.

Потом снова увидел Генрикаса. Он медленно приближался ко мне, осторожно ступая своими мускулистыми ногами, такой угрожающий, внезапно прервавший мое плавание. Я хорошо видел его широкие, наклоненные вперед плечи и капли, блестевшие на выдающихся загорелых ключицах. Темные брови сдвинулись, а тонкие губы едва заметно шевелились, как бы произнося что-то вполголоса.

А мне хотелось еще плавать…

И вдруг показалось, что это уже было когда-то и теперь повторяется сызнова. Я вспомнил соленый вкус крови во рту, быстро удаляющийся квадрат плеч сквозь круги перед глазами и знал, что то, что сейчас произойдет, будет до смешного ненатурально, так, как уже было когда-то.

А он приближался, такой ненужный, повторяющий нечто давно прошедшее и незначительное, что я едва не рассмеялся. Наверное, мне надо было встать и встретить его стоя, однако я не двигался с места, испытывая одно лишь сонливое неудовольствие, из-за того, что он прервал мое плавание.

— Пошел к черту, — тихо сказал я и прижался лицом к горячему песку.

Он услышал. Его руки обмякли и беспомощно повисли. Он сел рядом и чего-то стал ждать. Долго и терпеливо. Потом под его ногами заскрипел песок, шаги удалились.

Вечером мы развели костер, и Дита с Лаймой принялись разогревать консервы. Мы сидели вокруг потрескивающего огня и курили. Настроение у меня совсем испортилось. Как назло разговор зашел о «выборе пути».

— Мой путь ясен, — сказал Ромас. — В политехнический — и дело с концом. А твой, старик? — обратился он ко мне.

— Я — токарь, — невесело усмехнулся я. — Разве этого недостаточно?

— Чудак, — не отставал Ромас, — ведь ты тоже о чем-то думаешь…

— Не чудак, а комик, слышишь? — уточнил я. — Ко-о-омик! Типичный представитель послевоенного поколения!

— Мы, — покачал головой Ромас, — военное и послевоенное поколение. И весь груз достанется нам. Груз новой жизни, которая надвигается, как буря. Я это ощущаю всеми своими конечностями — и копытами и рогами. Именно на нас ляжет самая большая ответственность.

— Поколение гениев и кретинов, — сказал я. — Только неизвестно, кого больше.

— Ясно, что нам больше всего накладут по шеям, — сказал Генрикас.

— А я совсем этого не хочу.

Ужинать мы кончили молча.

Стемнело, но мы еще успели достать лодку.


Казалось, она давно уже ждала от меня этих слов, чтобы расплакаться. — «А что же дальше, Дита?»

И они как бы повисли в воздухе, тяжелые, назойливые.

Дита сидела на корме, зажав в ладонях лицо, слезы просачивались между пальцев и падали на сжатые круглые колени.

Ритмично поскрипывали в моих руках весла.

— Если бы я знала… — услышал я шепот.

Гиркшт, гиркшт — скрипели весла. Наверно, уключины заржавели.

Не надо, не надо было мне теперь ни о чем спрашивать…

— О-го-го! — кричал нам с берега Ромас. — Плывите сюда! Куда вы пропали?!

Лодка легко скользнула по песчаному дну и уперлась в берег. Дита выпрыгнула из лодки, светлое ее платье вспыхнуло в отсвете тлеющего костра и исчезло.

В лодку прыгнула Лайма, за ней Ромас.

— Вези нас, старик! — сказал он.

Гиркшт, гиркшт — заскрипели весла. Наверное, уключины заржавели.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

У костра мы нашли только Генрикаса. Он сидел на вещевом мешке, свесив руки и тупым взглядом уставившись в угасающий огонь.

18

— Мастер!

Он склонился над каким-то листком бумаги.

— Мастер!

Никакого ответа. Но ему очень идут всякие бумажки и фиолетовые чернила.

— Уважаемый сменный мастер, — подчеркивая каждое слово, говорю я.

Тот не слышит, наверное, в его жилах течет фиолетовая кровь.

«И с чего это он так пыжится?» — подумал я. Но тут мастер поднял глаза.

— Жаловались? Гадите в свое же гнездо? Не выгорит! — прошипел он желчно.

«И грянул гром!» — обрадовался я.

Я кротко опускаю глаза, едва сдерживая улыбку.

— Я вас еще приберу к рукам, товарищ… э-э… товарищ!..

— Но раньше подпишите наряд.

Мастер небрежно расчеркивается, и я выхожу из конторы.

— Слыхал, комиссия, говорят, создана, участок наш будут проверять? — схватил меня за руку Жорка.

— Уже? А мастер еще грозится меня прибрать к рукам.

— Грозится? Ха-ха! Теперь его самого так зажарят…

— Мартинас! — кличет Сильвис и машет рукой.

— Что случилось?

— Айда в проходную, тебя там к телефону зовут.

— Кто?

— А кто же еще — девчонка!

— Не врешь?

Сильвис ударяет себя кулаком в грудь и отчаянно мотает головой.

Я бегу через весь цех. Может, ошибка?

Вахтер торжественно передает телефонную трубку:

— Говорите, молодой человек.

— Алло!

— Это ты, Мартинас? — слышится несмелый голос Юдиты.

— Я, — говорю я тише, чем требуется.

— Ты не сердись, что я позвонила, — дрожит Дитин голос в трубке. — Мне необходимо было позвонить тебе именно сегодня. Представляю себе, как ты стоишь там, весь в масле, с грозным видом извергая из глаз молнии, — и она силится засмеяться.

«Дита, милая», — думаю я.

— Я чертовски рад, что ты позвонила! — кричу я, комкая в руках провод.

— Ты торопишься, у тебя времени нет? — спрашивает Дита.

— Почему?

— По твоему голосу мне показалось, что ты спешишь.

Я закусываю губу и молчу.

— Забеги после работы ко мне домой. Я непременно должна с тобой поговорить. Обещаешь?

— Приду.

— Хочу видеть тебя! — кричит Дита и кладет трубку.


Дита сидела за столом и пальцем двигала маленького пластмассового человечка. Он раскачивался из стороны в сторону на своем круглом основании и улыбался широко растянутым ртом.

Разговор долго не клеился.

— Кретины всегда крепко держатся на ногах, — сказал я, глядя на пластмассового человечка.

— Почему ты его так оскорбляешь? — печально спросила Дита. — Он очень хороший.

— Извините, уважаемый, — сказал я игрушке, — я не был с вами знаком. Говорят, что вы честный гражданин. Меня зовут Мартинас.

Диту это нисколько не рассмешило. Она подошла к окну и отдернула занавеску.

— Уже каштаны набухли. Созреют, упадут… Жаль, уже не увижу…

Теперь только я заметил коричневый кожаный чемодан в углу комнаты.

— Ты уезжаешь? — спросил я, медленно поднимаясь с дивана.

— Завтра вылетаю в Вильнюс. Поступаю в консерваторию.

— Почему ты раньше не говорила?

Она отошла от окна.

— Там должно быть что-то очень радостное и новое… — И добавила с опаской: — Ты веришь, что так будет?

— Должно быть.

— Ты не умеешь лгать. И разговаривать с девушками… Хочешь, я подарю тебе этого человечка?

— Не надо, — я спрятал руки за спину.

— Эта игрушка принесет тебе счастье, — сказала она.

— Маленькое счастье?

— Большое, — она чуть покраснела. — Не может быть ничего маленького.

Я взял у нее из рук игрушку и положил в карман пиджака.

— Он знает много моих секретов, и тебе будет интересно с ним побеседовать, — добавила Дита.

— Что ж, желаю тебе счастья, — чужим голосом сказал я и протянул руку. — Когда ты вылетаешь?

— Завтра, в шесть вечера…

— Почему не утром?

Она молчала, отведя глаза в сторону.

— Проводишь? — тихо спросила она и подошла ко мне. — Да?..


Она погладила рукав моего пиджака и опустила руку. Ее губы едва заметно дрожали, скрывая смущенную улыбку. Можно было подумать, что она задала мне вопрос мирового значения.

— Хорошо.

Мы выпили в буфете пива, хотя я и знал, что Дита не любит его. Мелкими глотками она отхлебывала пиво, словно горячий чай, и через край стакана наблюдала за мной. Казалось, она хочет меня о чем-то спросить. И правда, повертев в руках запотевший стакан, поставила его на стол и попросила:

— Скажи: Дита…

— Дита, — сказал я.

Она вслушалась в звучание моего голоса. Мотнула головой.

— Не так.

— Дита, — тихо позвал я ее.

— Спасибо, — слабая улыбка промелькнула в уголках ее губ.

Мы вышли из буфета и направились к летному полю. Мимо нас торопливо проходили люди, я насвистывал, а Дита слушала, всматриваясь в даль, где теплый ветерок гонял по бетону пересохшие стебли трав.

— Дита, ты опоздаешь.

— Не будь дурачком, — сказала она. — Я тебе еще нравлюсь?

— Ты ведь знаешь.

Она прижалась щекой к моему плечу.

— Поцелуй меня, — прошептала она краснея.

Я нагнулся и осторожно дотронулся губами до ее шеи между волосами и изгибом плеча.

— Обещай, что ты так никого не будешь целовать…

— Как?

— Ну так, в шею…

Я еще раз поцеловал ее.

— Теперь веришь?

Она зажмурилась, улыбнулась, потом мягко оттолкнула меня и быстро направилась к самолету. «А письма?!» — мелькнуло в голове.

— Дита, — позвал я.

Она не обернулась. Поднялась по трапу. Ветер трепал ее легкое платье, и казалось, что она уже летит.

— Дита!

19

Мы сидим вместе с Сильвисом на высоком деревянном ящике контейнера и закусываем. Отсюда кирпичный заводской забор не заслоняет живописной излучины реки, кажется, она тут же, рукой подать. Над рекой нависла ленивая вечерняя тишина, мы тоже молчим.

Порою тишину нарушает какой-нибудь приглушенный звук: то ли одинокий рыболов на другом берегу закинет удочку — лихо просвистит удилище, мягко шлепнется о воду поплавок, и чудится, будто слышишь, как приходит в движение спокойная поверхность реки. Или прикрепленная цепью лодка трется смоленым боком о песчаный берег, шепчущий воде на своем языке: «Не спеши, не спеши…» И все эти звуки предельно чисты, как звук камертона, и ошеломляюще реальны.

Я смотрю на Сильвиса. Он чуть поворачивает голову и тихо говорит:

— Здесь песок желтый, а там, в Сан-Пауло, — при этом он делает жест рукой в сторону поалевшего небосклона, — серый и твердый, как цемент… На таком песке хорошо играть в футбол.

— Я тоже играл, — и добавляю нетвердо: — На Щавелевом поле.

Он утвердительно кивает, как будто это ему давно известно, как будто иначе и не могло быть, если мы тут вместе сидим на контейнерном ящике и вместе коротаем этот вечер. Теперь я думаю о том, что все мы — и я, и он, и другие, — каждый из нас имел свое Щавелевое поле, имел своих сверстников, а потом пришло время все это оставить и выбрать свой путь, не оборачиваясь больше назад.

Сильвис сидит, нагнувшись вперед, задумавшись, его плечо касается моего плеча, и я знаю, что он тоже ощущает ту спокойную большую тишину, которая окружает нас. И мы опять молчим, подчиняясь глубокой и мудрой тишине вечера, и не надо никаких слов, потому что все сейчас ясно и просто, как те первозданные звуки над рекой, как внезапно возникшая бессловесная близость двух людей.

20

— Подумай, как бежит время… — сказала Лайма, и не было в ее голосе никакой тревоги, было одно только радостное ожидание.

— Знаю, — ответил я. — У меня есть дома старый будильник, и я знаю… Утро, темная комната, тишина, Я слышу только тиканье часов. Я лежу и не поднимаюсь. Лежу и не поднимаюсь. А они все тикают. И ничего вокруг нет, только я и часы. И мне хочется кричать от страха, хочется умереть, лишь бы только не слышать этого тиканья. Но теперь я не испытываю никакого страха. Помнишь, мы у Ромаса часто говорили о том, как страшно принимать решение?

— Я буду Ромасу писать письма, — сказала она.

— Теперь я знаю, что не может быть какого-то единственного всеобъемлющего решения. Все они временные. Но чтобы постичь это, тоже требуется время и мужество. И надо смело принимать новые решения.

— Ты давно это знаешь?

Я мотнул головой.

— Но ты все равно ничего до сих пор не решил! — воскликнула Лайма. — Кем же ты хочешь быть…

— Я хочу быть сильным, добрым… Простым…

— Ты не хочешь со мной здороваться, Мартинас?

— Почему же? Здравствуй, Генрикас.

Мы отошли на край тротуара.

— Юдита уехала?

— Лайма тоже.

Генрикас некоторое время рассеянным взглядом провожал прохожих, потом медленно закурил, и лицо его приняло сосредоточенное выражение, как будто он хотел кого-то опознать в пестром потоке людей.

— Уехала, — тихо повторил он, не вынимая изо рта сигареты. Щеки его впали, и когда он затягивался дымом, нижняя челюсть еще больше выдавалась вперед, как бы угрожая кому-то.

Генрикас вдруг повернул голову, глянул мне в глаза.

— Чего-то зло берет, — сказал он. — А чего — и сам не знаю… Может, и тебе надо было уехать?

— Надо ли?

— Праведникам — да. Ты ведь праведник, Мартис. Таким требуется пьедестал.

— Праведник потому, что перестал бояться серости? Дорог много, и по ним ходят не одни только праведники или еретики.

— Желаю удачи, — безразлично сказал Генрикас и протянул руку. — Должно быть, не скоро увидимся.

— Должно быть.

— Так будет лучше, — сказал Генрикас. — Между прочим, — медленно добавил он, — я написал сценарий. Может, он окружит еретика ореолом святого.

Генрикас повернулся и быстро пошел прочь. Он сразу же слился с толпой и исчез из глаз.

21

Неужели не будет писем? Никак не могу поверить, хотя ящик для писем сегодня пуст, как и вчера. Но разве мне не хватит мужества сказать самому себе, что писем не нужно. Что все осталось далеко позади, как и Щавелевое поле?

Ромас поступил в политехнический, Лайме тоже повезло. Теперь она, наверное, уже не стала бы спрашивать меня, что такое счастье. А я все отложил на другой год: каждый день на заводе появляется множество новых вещей, к которым нельзя оставаться равнодушным.

Недавно Ромас мне признался: «Не знаю, с какого времени начинаешь понимать, что ты нужен жизни…»

А я-то узнал что-нибудь за это время? Чему-нибудь научился?

Трудно самому ответить на такой вопрос.

Я знаю самое главное — я не приду с пустыми руками.

Знаю, мы не раз еще все встретимся.

Потому что нельзя не подчиняться могучему зову в Дорогу, в этот вечно движущийся поток, где ты никогда не будешь один и где по вечерам зажигаются зеленые огни.

Чтобы ты мог идти вперед.

Чтобы ты не остановился в ночи.


Перевод Е. МАЛЬЦАСА.

Загрузка...