Витаутас Бубнис АРБЕРОН

Витаутас Бубнис родился в 1932 г. в деревне Чюдишкяй Пренайского района. Окончил факультет литовского языка и литературы Вильнюсского педагогического института, работал учителем, был главным редактором журнала для школьников «Мокслейвис». В 1976 г. избран заместителем председателя правления Союза писателей Литвы.

Печатается с 1953 г. Автор нескольких романов, повестей, сборников рассказов, пьес. Повесть «Арберон» отмечена в 1970 г. премией Комсомола Литвы, роман «Под летним небом» — Республиканской премией Литовской ССР (1974).

На русском языке вышло много книг В. Бубниса, в том числе: «Березы на ветру» («Советский писатель», М., 1972), «Белый ветер» («Вага», Вильнюс, 1975), «Жаждущая земля», «Три дня в августе», «Цветение несеяной ржи» («Советский писатель», М., 1978). Произведения В. Бубниса издаются также на языках народов СССР и за рубежом.

ВОСКРЕСЕНЬЕ

Каждый раз жду не дождусь воскресенья. Утром дрыхнешь, сколько влезет. Отсыпаешься за всю неделю. Правда, сейчас, еще сентябрь. А вот в декабре или январе — хоть удавись. Да-да, только зимой понимаешь в полной мере, что такое воскресное утро, о котором мечтал уже в понедельник. А сейчас не до сна — в комнату проникло по-летнему жаркое солнце. Занавеска отдернута, лучи щекочут руки, грудь, лицо. Зажмурясь, я взмываю в воздух, меня подхватывают теплые легкие руки, и я парю, ничего не чувствуя, ни о чем не думая, высоко над скрипучим диваном, далеко от своей комнатушки, оставив все-все, что меня окружало, что связывало меня с жизнью.

Парю, не чуя себя, и боюсь открыть глаза.

I love you,

I love you…

Взрывается тишина, со скрежетом и звоном распадаясь на тысячи осколков.

I love you, ho, ho…

Словно градины, стучат по окну хриплые голоса.

В комнате отца со стуком захлопывается окно. Слышен кашель. Долго, надсадно кашляет отец. Потом говорит:

— Черти бы их подрали!

Услышь это владелец радиолы, наверняка бы только усмехнулся: «Ископаемое!» Народ в общежитии веселый, парни там тоже считают дни до воскресенья.

За стеной зашаркали шаги, громыхнул стул, зажужжала электробритва. Так и вижу отца перед зеркалом — стоит, оттопырив щеку, фланелевая пижама нараспашку, через плечо переброшено махровое полотенце. И эта глубокая складка над переносицей, придающая лицу суровое, даже угрюмое выражение.

Ho, ho, ho…

Подбородок дрожит небось. Хорошо, что отец теперь не бреется опасной.

Ho, ho, ho…

Соскочив с дивана, я начинаю откалывать твист. Босые подошвы липнут к половицам, но в пляс уже пустилось все тело, ни одна мышца не остается равнодушной. Не слышу больше зудения отцовского «Харькова». Только звон электрогитар и вопли парней в ушах. И я твистую, твистую — назло всем! Внезапно музыка захлебывается, и я, словно пол ушел из-под ног, валюсь навзничь на свой диван. Качаются стены, колышется потолок, ходуном ходит трехпалая зеленая люстра. Сжимаю кулаки — так, что ногти впиваются в ладони.

Стрекочет телефон. Я вздрагиваю, как будто на голый живот посыпались с потолка ледяные капли.

— Алло! — отвечает отец и прочищает горло. — Ага… Да… Арунас еще в постели.

С кем это он? Может, меня…

— Я сейчас… Я передам Арунасу…

Звякает трубка. Тихие шаги. Отец останавливается за дверью и дышит так, будто взбежал на девяносто девятый этаж. Нажимает на дверную ручку, и дверь жалобно скрипит.

Натягиваю одеяло до подбородка, держу его обеими руками. Закрываю глаза; правда, веки предательски подрагивают.

— Спишь?

Перед глазами мелькают зеленые круги.

— А мне показалось…

Стоит, все еще тяжело дыша, и уже тихо говорит:

— Спи…

Поднимаю голову, протираю глаза. Отец застывает, словно его защемило дверью.

— Твоя мать звонила.

Уставился на «Вечерние новости», брошенные на пол, и, как ребенок, скрипит дверной ручкой.

— Приехала. Просила, чтоб ты был дома.

Читает он эту газету, что ли?

— Не уйдешь?

— А ты?

Отец растерян. Наверно, не стоило спрашивать…

— Я, видишь ли… В техникуме собрание. Как нарочно сегодня…

— С самого утра?

— Давно не утро. Да и дел куча…

Не умеет он выходить из положения.

— А Саулюс?

— Тоже… Одевайся, сын, пора.

Отец уходит к себе, оставив дверь приоткрытой, а у меня в ушах все еще звучит это: «Твоя мать…» Раньше ведь говорил: «Наша мама…» А сам маму звал — Эле. Иногда — Элите, будто она маленькая. А сейчас вот — «Твоя мать…» А кто она сейчас ему — моя мать? Эле, Элите? Имя, верно, прежнее, но отец, приведись ему сказать, сперва бы добавил: «Бывшая…»

Бывшая — как умершая. Для него — умершая: отец за этот год ни разу не сказал вслух: Эле, Элеонора. Или как мы оба когда-то звали ее: мама, мамочка…

Выхожу в одних плавках на балкон и хватаю гантели. Раз, два, три… Раз, два, три… Парни смотрят на меня из окна общежития и почему-то хохочут. У другого окна девушка встряхивает рубашку. На ней только лифчик, и я отворачиваюсь. Трудно занавеску повесить, что ли?.. Раз, два, три…

Пот прошибает лоб и грудь, по бицепсам струится легкая усталость.

— Позавтракаем? — говорит отец, застегивая нейлоновую сорочку.

— А ты не хочешь повидаться с Саулюсом? — спрашиваю я, глядя в упор на морщинистое лицо отца.

— С Саулюсом…

Запонка выскальзывает из манжеты и падает к моим ногам. Я стою прямо, словно не вижу. Отец делает шаг и наклоняется.

— По Саулюкасу я соскучился… — говорит он. — Да вот… дела…

Криво усмехнувшись, я вхожу в ванную, откручиваю оба крана. Шумит вода, гудят водопроводные трубы.


Вначале дзинькает звонок. Она звонит коротко и робко, едва касаясь подушечкой пальца белой кнопки. Она всегда так звонила.

Намотав на щетку мокрую тряпку, вожу ее по полу и так и сяк. Зеленые половицы дышат свежестью, как лужок после дождя.

В среду или четверг квартиру убирает отец. Воскресенье — мой день. Помыть пол, стереть пыль с мебели, подоконников и отопления, перемыть посуду — дня за три набирается полная раковина. Нет, дома мы не готовим. После ухода мамы столуемся в городе: отец ходит на комплексные обеды в ресторан «Дайнава», а я питаюсь в школе. Наша столовка, провонявшая капустой и лапшой, давно осточертела, да никуда не денешься… А вот завтракаем и ужинаем мы дома; чаще одно и то же — хлеб с маслом, краковской колбасой или каунасским окороком, ну и кофе или чай. Еще фрукты, которые отец приносит из города. Иногда мне странно — отец, раньше носу не совавший на кухню, сейчас ходит с авоськой по магазинам, закатав рукава, моет посуду. Конечно, он бы ни за что «так низко не пал», если бы с его зарплаты мы могли нанять приходящую домработницу или завтракать и ужинать в кафе. Я это уже знаю назубок — каждый день слышу, что деньги тают, что денег нет, и каждое утро, когда отец отсчитывает мне эти пятьдесят копеек, мне кажется, что он долго грел их в потной ладони и прикидывал — не уменьшить ли эту сумму?

Да, с той поры, как мама оставила нас, многое изменилось. И если тогда все для меня было ясно, то сейчас я думаю без конца и ничего не понимаю. Твердо знаю лишь одно: скоропалительные решения не всегда верны. «Уже решил?» — спрашивает у меня математичка. «Решил». — «Проверь ответ». Проверяю. «Напутал». — «Ты вечно торопишься. Думай», — говорит математичка.

Нет, это тебе не урок математики. Попробуй найти решение задачки с двумя неизвестными, которые вовсе не неизвестные!.. Очень даже хорошо известные неизвестные — икс да игрек…

X — Y = 1
Y + 1 = X

Мура какая-то!

Отодвинул диван, вытираю пол у стены. Обычно я так не усердствую, но сегодня… вдруг мама заглянет под диван…

Скоро дзинькнет звонок, я открою дверь, и она войдет — с румянцем на щеках. Она краснеет передо мной, не смотрит в глаза, бывает, сама не знает, что говорит.

…В тот день были финалы межшкольного первенства по баскетболу, и я вернулся поздно. Мама стояла у балконной двери, когда я вошел в комнату. Отец сидел на кушетке, опустив голову. Только Саулюкас глянул на меня и сказал:

— А ты ничего не знаешь!

— Тарелку разбил, и отругали, наверно, — ответил я и понял — что-то стряслось.

В доме давно «что-то» творилось — это я замечал, конечно. Вечером отец утыкался в книгу или газету, мама брала работу и закрывалась у меня в комнате. Оба молчали. Разговаривали только со мной, с Саулюсом. Будто не видят друг друга — за целый день ни словечка. Такая была тишина, что я, прочитав полкниги, не мог сказать, ни о ком, ни о чем в ней пишут. Я зажимал ладонями уши, мне было страшно, мне хотелось закричать: «Почему вы молчите?! Хватит молчать, слышите?!» Еще пакостней бывало, когда мама уходила куда-то на весь вечер. Возвращалась в двенадцать, не раньше. Отец вставал из-за стола и, наклонившись, заложив руки за спину, смотрел на нее. У него чудно подергивался подбородок. Мама обходила его как телеграфный столб и спрашивала у меня: «Ужинал?» — «Ага». — «Шел бы спать», — и закрывалась на кухне. Отец курил и забывал стряхнуть пепел в стеклянную рыбу.

И вот Саулюс подошел ко мне.

— Нагнись, чего тебе скажу! Ну, нагнись.

Я подставил ухо, и он свистящим шепотом сказал:

— Мама уходит, вот!

— Куда? — рассмеялся я. — Вернется.

— Дай еще ухо. Мама насовсем уходит. И меня забирает. А ты будешь тут, и папа тут…

Я посмотрел на маму, на отца. Они ничего не сказали. Застыли оба — точь-в-точь фигуры, вылепленные из воска.

— В чем дело? — спросил я.

Они молчали. Только отец вздохнул и как-то вымученно улыбнулся.

— Что такое?! — закричал я.

Мама обернулась от балконной двери. Она смотрела себе под ноги:

— Саулюкас сказал… Это так… Саулюкас сказал правду, Арунас.

Я так и сел. Ноги отяжелели, устал я страшно; все тело вдруг заныло, будто меня долго месили ногами. Мама уходит… Бросает… Я-то знал, что бывает такое — уходят… разводятся. Отец Бенаса тоже ушел. Бенас был еще маленький, когда отец бросил их и стал жить с другой женщиной. «Кто он мне, чужой человек», — говорит Бенас. Но все-таки про отца лучше ему не напоминать. И мама Руты из нашего класса ушла. Рута любит ее, часто ходит к ней в гости. И ненавидит женщину, занявшую мамино место. Рута все грозится, что убежит из дому. Ну, конечно, убежит. Столько раз я слышал — развод, развод… А вот что ЭТО придет и к нам, подумать не мог.

— Почему?

Мама трет ладонью подоконник, не поднимает глаз.

— Почему, мама?

У мамы лицо пошло красными пятнами; вот они и на шее…

— Почему, папа?

Отец разводит руками, потом сплетает пальцы на коленях.

— Пускай она ответит.

Губы у мамы сжаты, мелко трясутся.

— Это трудно… нет, невозможно. Ты не поймешь, Арунас… Когда-нибудь…

— Почему?

— Тебе трудно разобраться в этом, Арунас, лучше ты… Лучше не спрашивай…

Я так и вскипел:

— Думаешь, мама, я еще верю, что детей приносит аист?

Мама испугалась, даже голову подняла.

— Арунас, потише… Саулюкас…

Подошла к Саулюкасу, привлекла его к себе. Он-то еще дурачок, что ему. Покажи леденец, побежит куда хочешь.

— Саулюкас не останется без отца. Есть и будет у него отец. Только мы… в другом месте будем жить… Я иначе не могу… Я долго-долго думала… долго-долго ждала, и мне больше невмоготу…

Мама оправдывалась, как нашалившая девчонка. Противно стало на нее смотреть, я отвернулся. Поделили нас — Саулюкаса и меня — как стулья: этот тебе, а этот мне. Вот не думал, что взрослые, которые всегда считают себя мудрыми и непогрешимыми, могут вдруг превратиться в последнюю тряпку и забыть звонкие слова, которые они так часто повторяли: благородство, истина, мужество, совесть и тэ дэ и тэ пэ…

— Когда-нибудь ты поймешь, Арунас, Я надеюсь, что ты меня поймешь… Человеку ведь нужно не только… Человеку нужно много чего, все нужно, если он хочет…

Отец вскочил. Наклонив голову и сжав кулаки, он бросился к кухонной двери. Резко повернулся, застыл посреди комнаты, замахал руками, как утопающий.

— Стар я для тебя! Стар!.. — просипел сквозь зубы, закашлялся и снова плюхнулся на кушетку.

Мама ответила спокойно и твердо:

— Нет, ты все такой же. О, если бы ты…

Отец втянул голову в плечи.

— Знаю, чего тебе надо!..

— Не начинай… Саулюкас…

За Саулюкаса мама пряталась, как за каменную стену, об него, будто волны, разбивались все слова отца.

Без конца тянулись вечерние часы. Мама собирала одежду, совала в прозрачные мешочки туфли, укладывала огромный кожаный чемодан. Все она делала медленно, не спеша, словно давно продумала каждый свой шаг. Потом отнесла отцу постель и сказала:

— Сам себе постелешь.

Отец не ответил. Просто смял обеими руками газету, которую читал, положа на колени, и долго держал в костлявых пальцах бумажный ком, будто увесистый камень.

Мама достала из ванной раскладушку, расставила рядом с моим диваном.

— Ты сюда ложись, — уступил я ей свое место, но мама покачала головой:

— Не надо, лежи…

Не знаю, спал ли кто-нибудь из нас. Саулюс, конечно, не в счет — сопел, как заведенный. Может, и я вздремнул, не поручусь, потому что, открыв глаза посреди ночи, почувствовал, что рядом сидит мать. Держит мою руку в своей и смотрит в темноту. Хотел было вырвать руку и отвернуться к стене, но до чего же хорошо так лежать и чувствовать, что мама рядом!.. Не знаю даже, когда она так ночью около меня сидела. Когда меня мучал коклюш? Но то было ужас как давно, я был тогда с Саулюса… А с тех пор я все лежал один. Спал, правда, крепко. Мама иногда, бывало, наклонится, чмокнет в лоб, шепнет: «Спокойной ночи». Но обычно забывала. Она все работала и работала, обложившись этюдами да набросками. Приду я из школы, скажем, она заметит, что у меня «сверкает» пятка, пообещает мигом заштопать, новые носки купить, а наутро я убегаю все в тех же. Да и рубашки не каждый день сверкали чистотой. Она забывала… Потом я привык сам следить за собой. Но мама вроде бы и этого не заметила, а когда отец брюзжал, что выходит на работу грязный, как дворник, отвечала: «Будет, сделаю…» Мне казалось, что она живет другой жизнью — своей, далекой от повседневных забот.

«Никогда она тебя не любила и сейчас только притворяется», — словно зашептал кто-то на ухо, и я стиснул зубы. Сквозь редкую занавеску сочились тусклые отсветы уличных фонарей, и мамино лицо казалось бронзовым — мертвым, застывшим. А ее рука ласково сжимала мои пальцы, поглаживала…

«Она и сейчас думает не о тебе», — снова донесся голос из темноты.

Почему я ее не оттолкнул? Вот сосчитаю до десяти и… Я не могу больше так… Раз, два, три…

Что-то теплое капнуло на руку. Капля летнего дождя. Семь, восемь, девять… Снова капля…

На бронзовой маминой щеке сверкнула слеза.

…Скоро дзинькнет звонок, и я открою дверь.


Она листает мой дневник.

— Письменная по литовскому — двойка, физика — двойка… Физика?!

— Исправлю, время есть.

— А это что? «На уроке истории щелкал семечки, зевал и ковырял…» В чем ковырял?

— В носу.

— «…и ковырял под партой».

Мама швыряет дневник на стол.

— Отец видел?

— А я не показывал.

— Почему?

— Не просил.

Только почувствую, что меня собираются отчитывать, как сразу вскипаю… Все могу вытерпеть, но не эти нотации — они у меня в зубах навязли. Мама, конечно, знает об этом. А может, потому не начинает, что самой ей странно: раньше-то в руки не брала дневника, не проверяла отметки. «Это дело отца, он посвободней», — говаривала она. А сейчас вот спрашивает раз в три-четыре недели: «Как успехи, Арунас? Покажи-ка дневник». Вспомнила о своем бедном дитятке. Проснулось чувство долга.

Саулюс листает мои учебники, разглядывает картинки. Большой парень, через год ему уже в школу.

— Хочешь, стишок почитаю? — Саулюс подбегает ко мне, забирается на колени. Глаза у него большие, карие, блестят, как только что вылущенные каштаны.

— Давай.

Пики наставили,

хотели воевать,

а потом раздумали…

— Саулюс!.. — Мама объясняет: — Это же некрасивые стихи, Саулюкас. Сколько раз тебе говорить…

Саулюс подпрыгивает у меня на коленях, хохочет, тузит меня в грудь кулачками.

— А эту знаешь?

Художник, художник,

Художник молодой…

— Саулюс!.. — кричит мама.

— В садике учили?

— Ха!.. В садике такие стихи, что и не запомнишь.

Артист из меня не выйдет — таланта не хватает. Хорошо бы хоть Саулюс стал артистом — сейчас мне кажется, что лучше всего тем, для кого жизнь — это сцена, а сцена — это жизнь… Если по-честному, то я частенько заговариваюсь. Наверно, главный мой враг — это я сам — верьте не верьте, а так мне иногда кажется. А может, я, правда, псих?..

Саулюс снова листает мои учебники.

Мама сидит за столом, уставившись на свои руки, и мне кажется, что с каждым приходом сюда ей все трудней стронуться с места, пройтись по комнате, прибрать у нас. Она здесь — гость. Только гость, а гостю не с руки хозяйничать в чужом доме.

— В четверг открылась моя выставка, — наконец говорит она.

— Да?

— Не знал?

— Первый раз слышу.

Читал, конечно, в «Вечерке», но почему-то изображаю, что мне ни до чего нет дела — мол, даже газет в руки не беру…

Мама поднимает голову и смотрит на меня тепло и ласково. Вижу, ей хочется что-то сказать мне, но она молчит. Так и будет молчать. Моя мама похожа на своенравную девчонку. Видно, я в нее… да, в нее… «Трудный у тебя характер», — сказал ей как-то отец. Эту же этикетку он потом и мне приклеил. Папа у меня мастер клеить этикетки.

— Каштаны падают, — говорю я, подойдя к окну.


В ванной шумит вода.

Мама нашла две мои грязные рубашки, кучу носовых платков, носков и стирает. Нет, я не просил ее. Я даже умолял этого не делать.

— Видишь, Саулюс?

Я беру с полки мартышку, завожу ключиком и ставлю на стол. Мартышка смешно подпрыгивает, вертит хвостом. Совсем как живая.

— Нравится?

Купил я эту мартышку давно и спрятал за книгами, чтоб отец не увидел и не прицепился: «Сколько стоит? Откуда деньги взял?» Ему-то ведь не скажешь, что неделю обходился без обеда. Да и не хотелось мне. Честно, не хотелось этой тухлой капусты и остывших безвкусных сосисок.

— Возьми, Саулюс. Это тебе.

— Спасибо, — говорит он. — Теперь у меня две будут.

— Две?

— Дядя Повилас подарил. Только побольше. Во-он такую. Тоже заводная.

Мартышка смотрит на меня со стола и ухмыляется.

— Дядя Повилас говорил, если я буду хорошо себя вести, он мне машину купит. Знаешь, такую… Сидишь, ногами педали крутишь и — «Би-би!.. Би-би!..»

Мартышка улыбается. Я беру ее двумя пальцами, как холодного слизняка, и не спеша завожу. Кручу, кручу ключик… Потом с силой поворачиваю. Тр-р-рах! В пузе у мартышки что-то скрежещет и трезвонит. И я снова ставлю ее на стол.

— Почему она не пляшет?

— Все, наплясалась.

— Испортил?

— У тебя же нет такой… которая не пляшет, да?

Саулюс загрустил.

— Ей больно. Почему ты так сделал?

Снова бросаюсь к окну, смотрю на улицу и ничего не вижу.


…Его привел отец.

Мама раздраженно отшвырнула квадрат линолеума, захлопнула папку с наброском и, крепко зажмурившись, посидела так. Потом, словно актриса, вжившаяся в новую роль, поднялась и легкой походкой вышла в коридор.

— Мой коллега Повилас. Физик. Я тебе, кажется, говорил…

— Элеонора, — протянула руку мама.

Когда мама работала, я украдкой глядел то на точные, как у хирурга, движения ее тонких пальцев с резцом, то на лицо, какое-то неземное, излучающее свет иного, ей одной известного мира, и все время боялся, что она вот-вот вернется к нашей хлопотной повседневности: к неподанному ужину, невнесенной плате за квартиру, перегоревшему утюгу, импортным туфлям или талонам на муку. К этой тьме хлопот, которые тучей наседали на маму, как крылатые муравьи летом в деревне, — только отбивайся руками или убегай подальше. Я хотел стать маминым стражем, чтобы никто у нас не нарушал ее покоя и ей не приходилось бы по вечерам уезжать в свою промозглую мастерскую на краю города.

Мама улыбалась, но я знал, что это — гримаса вежливости.

— Очень приятно, раздевайтесь, пожалуйста…

Гость смущенно топтался в передней и извинялся не переставая — мол, помешал, мол, ворвался в поздний час, мол, лучше уж он домой пойдет…

Просто противно!

— Да что ты, Повилас, — отец не слушал возражений. — Посидим, кофейку попьем. И коньячок я припас.

Гость провел рукой по коротко стриженным волосам, поправил узел галстука. Он был в темном модном костюме — высокий, спортивного вида, вообще-то симпатяга. Не знаю почему, но это меня еще сильней разозлило. Притащился, видите ли… Оба уже поддали, видно, добавить захотелось. И как не подумают… Да и мама туда же, могла бы…

— Я правда вам помешал!..

Опять!..

— Ничего, управится, — ответил за маму отец. — Ты садись, Повилас.

Мама прибрала на столе, ушла готовить кофе.

Отец со стуком водворил на стол бутылку.

— «КВ»!.. — гордо сообщил он.

Гость взял бутылку, повертел в руке.

— Редкая вещь.

— Только в спецбуфете.

— Там — да.

— Знакомый взял…

Пристроившись на краешке дивана, я листал «Крокодил» — иной раз люблю юмор.

— Вы физику преподаете? — войдя, спросила мама. Она уже успела причесаться и подкраситься.

— Самый интересный предмет!

— Для меня, помню, она была темный лес.

— С тех пор физика изменилась…

— Формулы-то хоть остались?

— Сейчас их еще больше.

Когда они прекратят эту пустую трескотню? В сущности, о чем им говорить-то? О том, что сегодня было солнечно, а завтра, пожалуй, пойдет дождь? Вообще мама умеет занимать гостей, но мне всегда кажется, что она делает это через силу, принуждает себя.

Замолчали, наконец!

Отец наполнил рюмки и покосился на меня. Я как ни в чем не бывало листал «Крокодил». Не читал, конечно, разглядывал картинки, как неграмотный детсадовец, и громко шелестел страницами.

— Ваша? — спросил гость у мамы, увидев на стене гравюру.

— Ага… У жены их пропасть, — снова ответил за маму отец. — Выпьем. Прошу.

— Где же я видел эту работу? — гость глядел внимательно, с прищуром, насупив брови. Потом вдруг обрадовался: — Она же была напечатана, правда? Помню, понравилась. А все ж оригинал есть оригинал…

Отец чуть не расплескал коньяк — рука задрожала.

— Что ж, со знакомством, — гость тоже поднял рюмку.

Мама сидела пунцовая и счастливая.

— За вашу работу!

— До дна, — напомнил отец, выпил и помотал головой. — Ты кофе посмотри, ладно?

Мама ушла на кухню, а он повернулся ко мне.

— Уроки приготовил? Проверь еще раз…

Иными словами: «Чего торчишь? Катись к себе».

Я ушел, закрыл за собой дверь. Пока был ребенком, от меня они так легко не отделывались. Я уж умел постоять за себя! Что ж, сейчас это было бы смешно… Честно, почему родители считают нас несмышленышами, хотя нам скоро стукнет семнадцать, почему они думают, что мы вдруг можем заразиться злом, как насморком, что мы еще не знаем ни вкуса вина, ни запаха сигареты? Вот умора!

Там, за дверью, звякали кофейные чашки, и я, конечно, слышал каждое слово.

Вошла мама, взяла папку со своими работами.

— Зачем? — тихо спросил я.

— Хочет посмотреть.

— Если б не он, ты, мама…

— Глупенький… — Она ласково потрепала меня по плечу.

Гость хвалил ее гравюры, говорил что-то о философской мысли, о ярком синтезе… Отец все подливал и предлагал выпить.

Когда гость ушел, в комнате долго было тихо.

— Так-так… — протянул отец. — Новый председатель месткома.

— Повилас?

— Ага. Мы прямо с перевыборного.

Звякали чашки — мама убирала со стола. Потом снова все затихло.

— Малый ничего себе. Как, по-твоему?

Мама ответила не сразу.

— Он чувствует… Умеет видеть…

Отец сипло хохотнул.

Следующий раз Повилас у нас появился месяца через два, в начале декабря. Отцу исполнилось пятьдесят, ему выдали Почетную грамоту, его поздравляли друзья и знакомые, а преподаватели у него в техникуме устроили по случаю юбилея кофепитие. Отец не мог поступить по-свински (это его слова!), и мама, забросив все дела, носилась по магазинам, таскала авоськи с рынка и жарила, варила, тушила. Отец добывал напитки, составлял список гостей.

— Была бы квартира побольше, а тут… Этого пригласил, этого, и комплект, — переживал отец. — Столько нужных людей остается.

— Не стоило Повиласа… — обмолвилась мама.

— О, ты еще не слышала, как он поет! Нет, Повиласа я люблю.

— Ведь… всех не пригласишь.

— Повилас — власть, а власть мы любим…

Мама суетилась. Хватала одно, забывала другое, и все жаловалась, что безголовая стала. Казалось, она вот-вот устало рухнет в кресло, спрячет лицо в ладонях и по-детски захнычет: «Не хочу… Не надо…» Но она все хлопотала. А в субботу еще затемно куда-то убежала. Вернувшись из школы, я застал ее перед зеркалом. Подстриженные волосы, взбитые и аккуратно уложенные, волнами спускались на уши и виски. Мама была в светлом платье с глубоким вырезом и подбирала к платью бусы.

— Ну, как? — спросила она обернувшись.

Я первый раз в жизни посмотрел на маму не только как на маму, но и как на женщину, и отметил — она красива. Стройная, ноги красивые — мама казалась совсем молодой, просто девчонкой; не зря прохожие иногда принимали нас за брата и сестру. Мама всегда гордилась этим, а я краснел и боялся, что они думают еще хуже — что я гуляю со своей девушкой, лет на десять старше меня.

— Хорошо?

— Ты красивая, мама.

— Ты даже не представляешь, как трудно попасть к Феле. Парикмахерская битком набита. Она неплохо меня причесала, а?

— Ты красивая, мама.

— А что сюда больше подойдет — бусы или брошь?

Никогда она меня об этом не спрашивала. Вечно ведь спешила. Все время бегом; только на минутку станет перед зеркалом.

— Может, бусы, а?

Я все еще смотрел на нее, как зачарованный.

— Может, бусы…

— А может — брошь, посмотри-ка…

— Может, брошь…

Она радостно засмеялась, повернулась на одной ноге, потом снова всмотрелась в свое отражение, и лицо ее вдруг померкло. Бросила бусы с брошью на столик, опустила руки.

— Если б все уже кончилось… был конец, — тихо сказала она.

Вернулся отец с полным портфелем бутылок лимонада, и мама убежала на кухню.

Гости были робкие и воспитанные, за стол сели только после долгих уговоров. Честно, я чуть со смеху не подох, когда коротыш директор техникума стал осыпать комплиментами какую-то тетку, занявшую чуть ли не два стула по соседству:

— Вы так помолодели и, как всегда, грациозны!.. Не станете возражать, если я вам капельку налью?

Или когда его жена, помахивая пальцами с ярко-красными ногтями, защебетала:

— Эта ваша селедка с грибами — просто объедение!.. одно слово — прелесть!..

Точь-в-точь как в театре, на комедии. Но сидевший рядом старец напомнил, что я не зритель, а действующее лицо.

— Вам забыли налить!..

— Нет, спасибо, — я задвинул свою рюмку за фужер с лимонадом.

— Ему нельзя, — отозвался отец.

— Капля не повредит.

— Нет! — одернул старца отец. — Разве что вина.

Мама сидела между отцом и Повиласом и призывала честную компанию угощаться.

После третьей рюмки все оживились.

Справа от Повиласа была расфуфыренная дама, но ухаживал он только за мамой.

— Элеонора, вы… — говорил он ей.

Директор техникума, подскакивая, как петушок, толкнул высокоидейную речь о партизанской и общественной деятельности отца. Жаль, трибуны у нас в квартире нет. Он предложил осушить бокалы за юбиляра.

— Нора… — услышал я голос Повиласа.

Так, наверно, маму не звал еще никто — во всяком случае, я не слышал. Отец говорил — Эле, а когда-то, давно, правда, но я помню — Элите. Элеонора — Нора… Необычное имя, из драмы Ибсена. Нора, которая в доме отца была дочкой-куклой, а в доме мужа — женой-куклой…

Ровно в двенадцать выстрелила бутылка шампанского, и мы затянули «Долгие лета». Саулюс клевал носом, и я повел его укладывать к себе. Постелив ему на диване, хотел вернуться к столу, но вдруг передумал и разделся. Саулюс прижался ко мне, крепко обнял и тут же заснул. А я слушал, что происходило за дверью. Директор гаркнул: «Поступило предложение спеть народную песню». Господи! «Поступило предложение…» Все проголосовали «за», и жена директора (ну конечно, она!) писклявым голоском затянула: «Жил-был у бабушки…» Потом пошли анекдоты, поначалу невинные, а чем дальше, тем острее. Хихиканье, фырканье. Вопросы и ответы «армянского радио». И опять: «Поступило предложение выпить на брудершафт…» Женский визг…

Когда проснулся, было уже тихо. Полная тишина. Из-под двери пробивалась полоска света. За стеной кто-то безмятежно храпел.

Зверски хотелось в туалет, и я, встав с дивана, открыл дверь. Зажмурился от яркого света, но в тот же миг… Мама сидела на своем месте, глаза у нее были влажные и печальные, словно она только что плакала. На ее локте лежала большая ладонь Повиласа; его пальцы нервно подрагивали. В пепельнице горкой высились окурки.

Мама подняла голову и посмотрела на меня, как на чужого.

На кушетке, лицом к стене, одетый, лежал отец. Спал.

Повилас затянулся потухшей сигаретой, взял спички.

Я застыл в одних трусах на пороге. Хотел броситься назад, захлопнуть дверь, но что-то меня удерживало. Извиниться… нет, надо что-то сказать…

— Поздний час… — сказала мама.

— Поздний, — ответил Повилас и рассыпал спички.

Я толкнул стул и, пробегая мимо стола, смахнул рукой рюмку. Звякнула, разбилась.

В туалете я задержался долго. Спустил воду. Унитаз гудел, клокотал. Я не мог шевельнуться. Я не мог выйти. Я боялся снова столкнуться с… Открутил кран над ванной и сунул одуревшую голову под ледяную струю. Оказывается, это прекрасно, когда тут же ванна. Совмещенный санузел — изобретение глобального масштаба, черт возьми!.. Честно, я сойду с ума или… или сам не знаю… Возвращаясь, могу черт знает что… Да, это чудо двадцатого века — сидишь на унитазе и мочишь ноги в ванне… Черт возьми!

Когда я вошел-таки в комнату, Повиласа и след простыл. Мама стояла, прислонившись к стене, уткнувшись подбородком в скрещенные на груди руки.

Я так и не заснул до утра.

Из-под двери сочился свет.


Трезвонит телефон. Колючие молоточки звонка стучат по вискам, я закрываю глаза от боли. Подхожу, поднимаю трубку.

— Алло!

— Мое почтение, старик.

— Привет, Бенас.

— Скучаешь?

— Как на физике.

— Не прошвырнемся? Есть предложение.

— Я весь внимание.

— Для начала — в киношку. Потрясная картина. Потом в парке Вингис массовое гулянье. Авось чего перепадет… Ну, как?

— Не знаю…

— А кто знает, старик? Долгие раздумья к добру не приводят. Раз, два, и…

— Вообще-то ты гений, Бенас.

— Не часто слышу от тебя умное слово.

— Когда?

— В три. У кино «Жвайгжде».

— Заметано, Бенас.

— Ариведерчи, старик.

Гудки в трубке.

Мама смотрит на меня и удивляется: какой взрослый сын; собирается уходить, не спросясь у нее; еще свяжется с шайкой… А может, и нет, может, ее мысли где-то… не здесь?

— Бывает, люди удаляются друг от друга и ничего не могут поделать, — говорит она негромко, словно сама с собой. — Вращаются они… летят… и все дальше и дальше друг от друга. И все системы управления бессильны… Ведь это люди.

Я так и вижу новую ее гравюру — бесконечное пространство, небесные сферы, падающие метеоры и потухшие звезды. И два человека — крохотных и ничтожных, затерявшихся в этом хаосе… Это уже готовая работа? Или она только сегодня вечером возьмет в руки резец?

— Человек идет, бежит… И даже не находит времени, чтоб задуматься — зачем?

— Что ты говоришь, мама? Я ничего, ну, ничего не понимаю! — жалуется Саулюс, дернув ее за руку.

— Нам пора, — наконец говорит она извиняющимся голосом. — Пробежимся по магазинам, и — домой.

Ее дом не здесь. И дом Саулюса — не здесь. А этот дом — бывший… Щелкает сумочка.

— Возьми, Арунас, на мелкие расходы.

— Не надо. У меня есть.

Я прячу руки за спину.

— Отец дает?

Она впервые упоминает отца и вдруг теряется, будто сказала что-то глупое.

Хлопает дверь, по лестнице удаляются шаги.

На столе лежит пятирублевка.

За что она сунула мне пять рублей?

ПОНЕДЕЛЬНИК

Юрате стоит перед рядами парт с бумажкой в руке.

— Предлагайте, товарищи.

Она — наш свежеиспеченный идейный руководитель. Была девочка как девочка, не выделялась из других кривляк, а тут вдруг стала неприступной, как-то остепенилась даже. Честно говоря, мы сами ее и выбрали. Кто-то предложил, а мы — ура! Кому охота брать на свою шею этот хомут? Юрате покочевряжилась для порядка, поохала, что не справится, а теперь взялась за дело. «Товарищи, товарищи…» Не исключено, что мы поставили ее на первую ступеньку карьеры… Если это так, мы поступили по-свински — не только приговорили Юрате всю жизнь сидеть в девах-общественницах, но и превратили в бумажный цветок: ни запаха, ни красоты — все для парада.

— Товарищи, мы должны составить план работы. Предлагайте сами.

Честно, ей пора на трибуну.

— Давайте с писателями встретимся.

— С поэтами. С Бложе.

— Умер твой Бложе.

— Брешешь. Вчера видел.

— А почему с Бложе?

— Он пишет стихи без рифм и носит бороду.

— Тише, товарищи. Давайте по одному.

Я выдираю из тетради письменных работ по математике два листка. Наверху аршинными буквами вывожу: «АРБЕРОН». Справа, помельче: «1967, сентябрь, № 2».

— Прошу, товарищи.

— Давайте по грибы сходим.

— Это безыдейно. Лучше — металлолом…

— Нельзя у пионеров работу отнимать.

— Давайте с солдатами встретимся.

— А кто будет отвечать за девочек?

— Хамы!

«Арберон уверен:

1. Раз человек молчит, это еще не значит, что он — рыба и клюнет на удочку.

2. Прав не обязательно тот, у кого самая большая глотка.

3. 1 % не всегда повторяет 99 %.

4. Скорей уж слон пролезет в игольное ушко, чем вовремя кричащий «ура» свернет себе шею.

(Если есть что добавить — валяй!)

5. . . .»

Пропустив несколько строчек, пишу:

«О чем сейчас думаешь?»

Подвинув «Арберон» Наглису, снова весь обращаюсь в слух.

— Товарищи!.. Ну, товарищи! Ну, успокойтесь, товарищи!..

Голос у Юрате срывающийся, лицо пунцовое. Отчаялась, бедняжка. Вот даже руки подняла. Нет, нет, она не сдается. Она хочет справиться с классом, прибрать его к рукам. Крепко держать.

— Неужто вас не интересует, товарищи, что мы, комсомольская организация, предпримем в первый триместр?!

— Ты секретарь — вот и думай.

— С двойками будем сражаться!

— Мы не Дон Кихоты.

— Успеваемость для нас превыше всего, товарищи. Вот это — дельное предложение.

— Это всех заботит, не только комсомольцев.

— Не будь анархистом.

— Ну, тише, товарищи!.. Мы выслушали здесь различные мнения, приняли во внимание ценные замечания…

Черт возьми, как быстро она насобачилась! Кто мог подумать!..

— Товарищи, намечен следующий план работы.

— Это кто наметил?

— Зачем тогда вся эта комедия?

— Я-то знал. Как и всегда.

— Выслушайте, товарищи. Во-первых, собрание на тему: «Все народы нам братья».

— Уже было! В позапрошлом году!

— Помолчи. Повторенье — мать ученья.

— Плюс зануденье.

— Во-вторых: «Комсомольцы — горячие сердца».

— Мы в восторге!

— И, в-третьих, товарищи: «Учиться, учиться и еще раз учиться». Это собрание будет о принципиальном значении учебы.

— Голосую левой и правой!

— Давайте все трижды крикнем: «ура!»

— Но ты мне скажи, Юрате… извините, товарищ секретарь! Кто этот план составил?

Дурак этот Наглис. Вспыхнул, словно спичка, руками размахивает. В первый раз на собрании, что ли?

— Мы обсудили… в комитете… и согласовали с директором школы…

Юрате растеряна. На носу блестят бусинки пота, на нас она не смотрит. Правда, она скоро приходит в себя и бросается в атаку:

— Может быть, эти вопросы потеряли актуальность, товарищи?

Оторопев, все пялятся на Юрате. Впервые мы видим ее такой воинственной.

— Может быть, хоть один из этих вопросов политически неверен, товарищи?

Ко мне возвращается сложенный листок, и я быстро вписываю там, где поставил «5». «Не разрешай нападать на себя, и сам переходи в наступление, руководствуясь одной мыслью: ты выполняешь указания вышестоящих и непогрешимых». И начинаю читать испещренные разными почерками странички.

«О чем я думаю? А ни о чем. Абсолютно ни о чем. Славно не думать ни о чем…

Голова»

«Бабушка как-то рассказывала, что Христос вошел в храм и нашел там торгашей, ну, по-нашему, барахолку. Взял палку и разогнал всех. Вот бы мне сейчас палку!

Христос Второй»

«Кишки скрутило. Не знаю, хватит ли сил дождаться конца собрания.

Мученик»

«Хорошо, что есть кому прижать учителей, чтоб они не ставили двоек, а если уж поставили, то чтоб не поленились исправить.

Отстающий»

«Почему мы вечно придуриваемся и смеемся над всем и вся? Над учителями, над приятелями, над Юрате… Не пора ли приглядеться к себе?

Задумавшийся»

«Вспоминаю, как мы вступали в комсомол. Целым классом заполнили анкеты, вызубрили по фразе-другой из Устава. Нас поздравляли, перед нами выступали, призывали другие классы последовать нашему примеру, учиться у нас коллективной сознательности. Октябрята сунули каждому из нас по цветочку и глядели на нас, как на героев. А возвращаясь домой, мы забрались в темную подворотню и выдули три бутылки вина — «обмыли это дело», а потом подрались. Классная руководительница замяла наш подвиг, дальше класса не пошло.

Не очень-то весело, как подумаешь.

Один из нас»

Наглис писал, наверно. Его почерк; ну, конечно, он. Между прочим, он неохотно присоединился к нашей газетке. «Зачем эти глупости, мужики? Детская забава». Забава-то, оно, конечно, забава, но интересная. Писать все, что думаешь, говорить всю правду до конца. И смеяться, хохотать во всю глотку. «А какой в том смысл?» — спросил Наглис. Он всюду ищет смысл. «Чтоб очистить душу», — ответил я. Наглис подумал и согласился: «И правда, иногда скапливается много всякой гадости».

— Товарищи! Второй вопрос повестки дня — текущие дела. — Юрате читает вопрос по записке. Она уже устала и начинает спешить. — В последние дни, товарищи, на страницах классного журнала появилось немало неудовлетворительных отметок. Хотя сейчас лишь начало учебного года…

Боже мой, с ума можно сойти, когда девчонка из твоего же класса, которая на письменной по алгебре с мольбой поглядывает на мальчишек, чтобы те прислали шпаргалку, садится к ним же на шею и воспитывает так, что сама директриса позавидовала бы. Вот где был зарыт талант общественницы!

Все, стиснув зубы, слушают, а я открываю последнюю страничку газетки. Вот это да, ребятки, о-го-го!

Факт, это наша математичка Теорема и химичка Колба.

«На высокой крутой трибуне вспыхнул комсомольский огонек…»

Юрате, точно она! Ой, гори, огонек…

— Вопросы будут, товарищи?

— Все ясно.

— Закругляйся.

— Повестка дня исчерпана, товарищи, так что собрание комсомольской организации считаю закрытым.

— Минутку, товарищи! — Рута, читавшая у меня из-за плеча «Арберон», хлопает в ладоши. — Забыли отправить благодарственное послание нашей химичке!..

— В газетку!

— Пиши, Арунас.

Рута диктует, я пишу:

«Ваша болезнь спасла нас не только от тяжкого часа после уроков, но и от все новых и новых двоек. Хворайте себе на здоровье и на счастье нам!

Химики 10-го «а».

До звонка еще пятнадцать минут. Все столпились у моей парты, выхватывают из рук газетку. Читают. Ржут, как лошади. Юрате сидит за столом одна; усталая, но довольная — провела-таки собрание!


На улице ждал Бенас.

— Привет, старик.

— Привет.

Бенас идет грузным шагом. Рыжая кожаная куртка нараспашку, кончики пальцев засунуты в карманы обтягивающих штанов. Футболит пачку из-под сигарет. Ботиночки черные, в белых квадратиках. Смотришь, и зависть берет. Мне отец в жизни таких не купит. Сколько я клянчил, пока разрешил чуть-чуть расклешить брюки. Да и то потом целую неделю бурчал. А увидел бы меня в таких штанах, как у Бенаса, — с красными лампасами, золотыми цепочками — живьем бы слопал. Папаша у меня отсталый, все мерит своей допотопной меркой.

— Не на работе?

— Сегодня в ночную.

Бенас вынимает сигареты, угощает. Я не беру. Курю я редко — никакого в этом не нахожу удовольствия.

— В школе что? — наконец спрашивает Бенас.

— Все то же. Комсомольское собрание.

— Накачали?

— Есть новый «Арберон».

— Покажи. Это — по мне, старик.

Достаю учебники, тетради. Нету. Куда же он мог деться? Снова роюсь в сумке. Нет и все. Как сейчас помню, на перемене положил в сумку. Потом была физкультура, а после нее — домой…

— Наверно, взял кто. Может, Наглис. Ну, конечно, он, — говорю я, и сам не верю. Не бывает, чтоб без спросу рылись в сумке. Где же все-таки «Арберон»?..

— В другой раз покажешь. Найдется, — успокаивает меня Бенас и спрашивает: — Может, освежимся?

— Да не стоит.

— Полезно для здоровья.

Бенас уже стоит в очереди за арбузами. Позванивает копейками на ладони. Ему-то что… Работает, два раза в месяц получка. Денег — куры не клюют. А должен был сидеть со мной в одном классе, хоть он и на два года старше. Были бы на равных, а теперь — вольная птица, самостоятельный человек; никто ему не скажет: «Я тебя кормлю, а ты…» или «Ты — ученик и обязан…»

Бенас вручает мне увесистый ломоть арбуза. Стоим у магазина, вгрызаясь в сочную мякоть, и смотрим на витрину. Стиральная машина «Тула», финские лыжи, мотоцикл…

— Хорош.

— «ИЖ»? Ничего не скажешь.

Бенас чавкает, выплевывает семечки. С пальцев капает сок.

— Хорошо бы деньгу зашибить. Приобрел бы.

— Тебе что…

— Не так-то просто…

Бенас сердито отворачивается от витрины и с силой переламывает корку.

— Знаешь, старик, все! — вдруг говорит он. Голос у него какой-то необычный, вроде с надрывом.

— Что все?

— Кончено!

— Не понял.

Вытерев мокрые руки о штаны, Бенас приглаживает гривку, прикрывающую прыщавый лоб.

— Когда вчера мы встретились с Броне и ты ушел, а я с ней пошел… — Бенас хотел рассказать все по порядку, но, замахнувшись на слишком длинную фразу, запутался и теперь с досадой машет рукой: — Короче, прошвырнулись маленько. Я ее под ручку и к речке… Темнота, тишина, вот я и попробовал ее… Большое дело, все они одинаковые. А она… Представляешь, старик, — хрясть меня в рыло, я и облизнуться не успел! И ходу.

— Заливаешь…

Не верится, чтоб Бенаса, парня с железной хваткой, могла ударить такая щуплая девчоночка…

— Конечно, я бы ее догнал! Да знаешь, все так вдруг… И я… Ну не знаю… черт знает!..

— Да уж, обхохочешься…

Я представил себе, как Бенас дергает пунцовой щекой и облизывается, будто кот.

— Обхохочешься, да? — Бенас зло смотрит на меня. — Нет, она так дешево не отделается!

— Опять к ней полезешь?

— Там видно будет. Ни одна девка еще меня… А она, эта Броне… для меня не так просто… Не могу я на нее начхать… Может, в кафешку зайдем? Пива пропустим, — Бенас останавливается, берет меня за локоть.

— Домой надо.

— Кто ждет?

— Никто.

— Не хочешь — как хочешь. Я-то зайду. Дай пять.

Он подмигивает мне и встряхивает головой, словно говоря: «А все-таки будет по-моему».

— Если ты ей не нравишься, Бенас, и она тебя отставила, то стоит ли…

Присвистнув и прищелкнув пальцами, Бенас говорит:

— Ариведерчи, старик!

Легко взбегает по ступенькам, швыряет сигарету и исчезает в открытой двери кафе.

У дома я опять вспоминаю про «Арберон».

ВТОРНИК

Не знаю, как другие, но я иногда пускаюсь в воспоминания и долгие раздумья. Сам понимаю, в моем возрасте это ненормально, но надеюсь, еще не пришел час, когда пора обращаться к психиатру. Вот и сейчас мог бы сидеть на футболе («Жальгирис» играет с «Торпедо», наши опять продуют, подумать противно) или хоть убивать время с ребятами, а сижу будто пенсионер, погрузившись в былое.

Передо мной раскрыта «История». Заданы четыре странички. США… экономический кризис, политика правительства Рузвельта и прочая тягомотина… Как-то Наглис спросил у исторички: «А есть такая… история древней Литвы?» — «В седьмом классе проходили». — «Да вроде не помню». — «У нас было несколько уроков по истории Литвы», — «И все?» Училка аж побагровела и набросилась на него: «В чем дело? Как это надо понимать? Мы учимся по программе, утвержденной Министерством просвещения, и я попросила бы без провокационных вопросов!..»

Интересно, в каком году основан Вильнюс?

И задачку по тригонометрии не решил…

По физике тоже…

Сижу дурак дураком и пялюсь на окна общежития. Лень стало учиться? Не знаю, как это назвать, просто чувствую, что с каждым годом все трудней взять в руки учебник. «Что вы себе думаете?» — так и слышу я голос Жирафы, то есть нашей классной руководительницы. Конечно, с литературой-то у нас все в порядке — объясняет Жирафа так, что гляди, как бы муха тебе в рот не залетела. Зато на истории или физике видим сладкие сны. «Двойки, тройки… Не дотянете до аттестата, и прощай вуз», — говорит Жирафа.

«Тоже мне напугала», — шепчет кто-то.

Кто-то зевает.

А ведь было время, когда я чесал на одних пятерках. Не один я — много таких. Ангелочками были, образцовыми пионерами. Значок — три язычка пламени, галстук, стихи и клятвы. Я — председатель совета отряда. Прочувственно ругаю тех, кто не слушается учителей, хватает двойки. Каждый раз склоняю Бенаса. Ах, этот ужасный Бенас! Второгодник. Тяжелое наследие. Навязали нам на шею! Классная руководительница говорит: у вас дружный коллектив, вы должны на него повлиять. Есть, повлияем! Наваливаемся на него сообща: «Как ты можешь!.. Как ты не понимаешь!.. Как тебе не стыдно!..» Бенас слушает и молчит. И знай хлопает своими телячьими глазами. Я замолкаю — вроде все. «Пускай дает обещание», — шепчет мне Жирафа. «Пообещай с этого дня учиться только на «хорошо» и «отлично». «Хотя бы без двоек», — поправляет меня Жирафа. «Обещаю». — «Обещай слушаться учителей». — «Обещаю». Бенас обещает с легкостью, ему даже нравится обещать.

А наутро Бенас не пришел в школу. Когда он явился, Жирафа на уроке спросила у него:

— Почему вчера тебя не было?

Бенас сидел, что-то выводил пальцем на парте.

— Может, соизволишь встать, Бенас?

Бенас вставал медленно, как медведь из берлоги.

— Почему пропустил уроки?

— А просто так, — протянул он.

— Мать знает?

— Нет.

— Придется ей сообщить. На перемене позвоню на работу.

— Валяйте, — согласился Бенас. Он криво улыбался, как бы говоря: «И надоели же вы мне!» Наверное, классная поняла это, потому что жилы на ее длинной шее натянулись, как струны контрабаса — тронь пальцем, и загудят.

— Думаешь, ей будет приятно, если я поговорю с ее начальником? И напишу письмо в исполком.

— Пожалуйста, — вежливо согласился Бенас.

Тогда во мне процветал гнусный буржуазный пережиток — стремление во всем быть первым. Никакой тебе скромности. На седьмом небе себя чувствовал, когда учителя хвалили, а Жирафа читала классу мое сочинение — самое лучшее. Виду не подавал, а все равно таял, как «эскимо» во рту. Не бойся я насмешек, каждый день таскал бы до ее дома тяжелую Жирафину сумку. Чтоб только она похвалила, чтоб сказала на прощание «спасибо». Да уж, какими болезнями не переболеешь в детстве… Помнится, как-то задержался в школе — мы убирали литературный кабинет. Оделся и торчу в вестибюле. Будто держат меня за хлястик пальто. Появилась Жирафа, и я тут же присоседился к ней — нам было по дороге.

— Ты бы хотел стать учителем, Арунас? — спросила она.

— Я буду учителем! — отчеканил я, как на линейке.

Она пристально взглянула на меня. Почувствовала, что кривлю душой?.. Я тоже красный стал, как вареный рак.

— Учителю нелегко. Очень нелегко, Арунас.

Она взяла другой рукой свою сумку. Большая сумка, в ней видны наши тетради, две бутылки молока и батон за двенадцать копеек.

— С Бенасом так трудно… С ног собьешься, пока найдешь мать. А ей-то наплевать, что сын не учится. Мол, лучше пусть дома сидит. И на работу к ней ходила… Говорят, обсуждали мы ее, что еще можем сделать. И в исполком писала, в комиссию по делам несовершеннолетних. Отвечают: был бы он злостным хулиганом, тогда дело другое…

Жирафа говорила негромко, приглушенным голосом, и я пожалел ее. Такая несчастная, такая затурканная… Я не знал, что ей сказать, а она все рассказывала — сколько раз и куда ходила, сколько раз и куда писала. И не только по поводу Бенаса. Бенас просто самый отъявленный. Если б не он, может, и другие бы исправились… Потом она попрощалась, свернула в узкий переулок. Я проводил ее взглядом — долговязую, в черном пальто (в другом ее никто не видел), в стоптанных туфлях (от этой вечной беготни), едва волочащую ноги (от усталости, что ли?).

Я не преувеличиваю — в эту минуту я клялся ей помогать.

Примерно через неделю Бенас пропал из школы на целых два дня. А на третий первым был урок Жирафы. Окна занавешены, и на белом экране мелькают холмистые окрестности Биётай… Словно огромный гриб появляется баублис… И столетняя старуха… ее тихий скрипучий голосок, как бы идущий из глубины веков — о крепостном праве, о горе и слезах людских. Мы молчим, забыв все на свете. Жирафа, как добрая колдунья, водит нас дорогами прошлого, и перед нашими глазами появляется фигура Дионизаса Пошки[1] — угловатая и мощная, как искореженный бурями дуб…

Учительница замолкла посреди фразы, и только теперь мы разглядели у двери Бенаса. Он зыркнул исподлобья на Жирафу, на класс и лениво потопал к своей парте. Сел. Затаив дыхание мы смотрели на учительницу. Она молчала, только ее руки беспокойно шарили по столу, будто искали чего-то… хотели что-то найти, но, так ничего и не найдя, бессильно повисли. Я подумал тогда: какие длинные у нее руки… Очень уж длинные, наверно, оттого, что она таскает эту свою тяжелую сумку с нашими тетрадями, молоком и булками.

На перемене во дворе я схватил Бенаса за рукав.

— Чего тебе?

— Послушай, Бенас, почему ты так?..

Бенас огляделся и глупо ухмыльнулся.

— А чего?

— Не приходишь… Опоздал… Не учишься… Жирафу… — лепетал я, словно жевал горячую картофелину.

— Подлиза… Смотри, сейчас сопля на красный галстук капнет!

Бенас, сунув руки в карманы штанов, навис надо мной, но я в этот миг так двинул его кулаком в подбородок, что он сделал шаг назад и грохнулся наземь. Я насмерть перепугался. Боже мой, подумал, я же убил Бенаса!.. В лучшем случае — челюсть ему вывихнул. Но Бенас уже вскочил и уставился на меня, словно все еще не веря, что я поднял на него руку. Грозно двинулся на меня, я попятился, но тут подскочила дежурная училка, истошно завопила, вцепилась мне в плечо:

— Хулиган!.. Марш к директору!

Потащила, поставила у стены. И меня, и Бенаса.

— За что вы его ударили? — спросила меня директриса. Она всегда обращается к ученикам на «вы».

Что я мог ответить?

— За что он вас ударил? — спросила директриса у Бенаса.

Бенас пожал плечами, украдкой покосился на меня.

— Да не знаю… Я-то — ничего.

В кабинет вошла Жирафа. Дежурная училка, видно, уже успела доложить.

Директриса поднялась из-за стола и гневно взглянула на Жирафу.

— Полюбуйтесь, уважаемая. Вот он!.. Ваш любимчик.

Жирафа поглядела на меня и только головой покачала.

Директриса разводила руками, стучала костяшками пальцев по столу, наконец села и сказала:

— Извинитесь.

Это она говорила мне.

Я молчал.

— Извинись перед товарищем, — попросила и Жирафа.

В эту минуту я мог сделать все, с чем угодно согласиться. Но извиниться перед Бенасом?! Директриса бацнула ладонью по столу.

— Мы будем вынуждены обсудить на педсовете ваш балл по поведению, — сказала она (про меня-то!).

Я стиснул зубы, опустил голову. Бенас стоял рядом и молчал, но мне казалось, что он потешается надо мной: «Бегал, высунув язык, старался… Хотел быть паинькой, живым примером… Лопух ты, лопух». И, пожалуй, хуже всего было, что я ни чуточки не злился на него.


На третьем этаже сидит на подоконнике парень и наигрывает на аккордеоне. Рядом стоят, обнявшись, две девушки и поют чего-то про ромашку. Выводят тоненькими голосами, стараются перекричать друг дружку — уверены, наверно, что «получается почти как по радио».

У другого окна бреется молоденький паренек.

Правее, на втором этаже, трое пьют водку. Длинноволосый тип в рубашке с оторванным рукавом бухает кулаком по столу и кричит: «Убью!.. Зарежу гада!» Дружки увещевают его и уговаривают сходить… в уборную.

Окна открыты, в створках отражается заходящее солнце.

За каждым окном своя жизнь.

Вот девушка задрала на голову платье и никак не может снять. Вот парень обнял толстушку и медленно, но верно продвигается к койке…

Зачем я на это смотрю? Нехорошо пялиться на чужие окна, это признак дурного воспитания. Но есть же у меня право смотреть из своего окна; а если перед глазами не то, что надо, я тут ни при чем!..

«Лопух ты, Арунас».

Лопух…

Хожу по комнате из угла в угол. Комната — не улица, в этой конуре не разгуляешься. Снова застываю у окна.

Девушка перед маленьким зеркальцем расчесывает длинные волосы…

Лопух!

Растягиваюсь на диване, укладываю под голову жесткий учебник истории и смотрю в потолок.

«Лопух ты, Арунас».

За этот тычок Бенас не обиделся. Поначалу я думал — прикидывается, ждал, что исподтишка смажет по физиономии. Хуже всего такое ожидание. Но Бенас первым подходил ко мне, заговаривал, просил дать алгебру списать. Как будто ничего не случилось. В остальном Бенас не изменился — то сидит в классе, а то его нет, то выучил кое-как, а то и не заглянул в учебник. В первом триместре пять двоек, во втором — четыре. И на классных собраниях, и на сборах нашего отряда я про него не говорю ни слова. Человек он конченый, думаю, пускай живет, как знает. Но почему учитель ставит троечку, если вытянет из него хоть словечко? И за диктант выводят тройку, хоть на страничке девять ошибок.

Однажды (дело было уже весной) Бенас догнал меня. Идем себе рядышком, как закадычные приятели. Он меня выше, плечи широченные, взрослый парень.

— К речке пошли, что ли… — вяло предложил он.

Я испугался, но кивнул.

В Нерис еще не спала вода, и река казалась непривычно широкой. Летом пара пустяков ее переплыть, но если б пришлось сейчас… Бенас взял камень, подкинул на ладони и швырнул в воду. Потом вынул из кармана потертый конверт и протянул мне.

— Хочешь?

Я оцепенел.

— Почтовые марки. Ты же собираешь.

— А ты?

— Бросил это дело. Раздал, что было. Это последние.

Это были старые марки Англии и Германии, довольно редкие.

— А что я тебе?..

Бенас презрительно отмахнулся:

— Ты что, маленький?

У меня, наверное, был глупый вид, когда я прикидывал: брать или не брать. А потом стал и вовсе круглым идиотом, когда, сунув конверт с марками в карман, вызвался:

— Я помогу тебе уроки готовить, хорошо?

Бенас посмотрел на меня и как захохочет. Аж за бока схватился от смеха.

— И когда ты уму-разуму наберешься? — Бенас смеялся от души, до слез. — Сдалась мне твоя помощь…

Потом успокоился, снова запустил в реку камешек и сказал:

— Если хочешь знать, в седьмом классе на третий год я не останусь. Это уж как пить дать. Есть похуже меня ученики. Не так-то просто оставить человека на второй год. Вот увидишь, вытянут — и без твоей тимуровской помощи. А если еще хочешь знать, мне даже нравится, когда учителя на брюхе ползают: «Бенас… Ну, пожалуйста, Бенас…» Ха-ха! Красота?

Я стоял в растерянности, пришибленный словами Бенаса. В них было много правды. Мучительной правды. Но согласиться с ним я не посмел.

Бенас оказался прав — учителя понаставили троек и вытащили за уши его в восьмой класс. А он ходил себе гордый, руки в брюки, и улыбался с хитрецой.


…Телефонный звонок ударил меня словно током и поднял на ноги.

— Алло! — проскрипел я в трубку — видно, глотка пересохла от долгого молчания. Откашлявшись, повторил: — Слушаю.

В трубке кто-то тоже прочищает горло.

— Могу ли я попросить товарища Гульбинаса?

Нужно ли изобретать видеотелефон? Я же и так вижу — очень даже хорошо вижу, как на другом конце провода, сжимает костлявой рукой трубку Жирафа. Однако зачем ей понадобился… товарищ Гульбинас? И почему она не говорит со мной? Можно подумать, что, кроме меня и отца, здесь еще кто-то живет, и она боится обознаться…

Неужто из-за газетки? «Арберон» ведь пропал, никто сегодня не мог ничего сказать…

— Товарища Гульбинаса, пожалуйста…

Жирафе показалось, что я слишком долго молчу. Пожалуй, все-таки хорошо, что это не видеотелефон и она меня не видит. Пускай будет по-жирафиному — мы с ней незнакомы.

— Товарищ Гульбинас на встрече с пионерами.

— Когда, примерно, он вернется?

— Он не говорил.

— Простите…

Положила трубку. Я рассмеялся. Видно, историчка наябедничала из-за анкеты. А ведь буквы выводил вкривь и вкось, вроде сменил почерк. Всем нам осточертели эти анкеты. За этот месяц уже на третью отвечали. Вопросы — глупей некуда. «Что тебе помогло порвать с религиозными предрассудками?» А если я не был ими заражен? «Какие праздники отмечаешь дома?» Все, даже цыганские. Альгис хвастался, что написал: «Больше всего жду сочельник, потому что дают вкусно пошамать». «Как ты докажешь, что бога нет?» Я накорябал ответ: «Не люблю объяснять то, что даже ребенку ясно». Заливали без зазрения совести — фамилию-то писать не надо. Говорят, другие классы тоже валяли дурака, — на перемене мы все хохотали. Вообразите такую картину: сидят почтенные педагоги, раскладывают листочки и с постными рожами делают выводы о нашем мировоззрении, наверно, даже проценты вычисляют. Конечно, если б приказали подписаться, все дружно сочинили бы ответы на высшем уровне: порвать с религиозными предрассудками помогли пионерская и комсомольская организации… еще химия и история… отмечаем Восьмое марта на Первое мая… Тоже заливали бы, конечно, зато процент нашей сознательности выглядел бы иным, и учителям не пришлось бы хмурить брови.

Неужто Жирафа волнуется из-за анкеты? Правда, один раз мы уже дали маху. В прошлом году заявилась к нам в школу какая-то министерская роза, увядшая старая дева. Пришла и на урок Жирафы — та, конечно, нервничала и порола несусветную чушь. А в конце урока дева вежливо выдворила Жирафу из класса и велела нам ответить на листочках в письменном виде на несколько вопросов. Попросила писать начистоту, от души — мол, наши фамилии ей ни к чему, да и листочки эти будет читать только она одна. Итак: «Видела ли классная руководительница твое рабочее место дома? Какое классное собрание за этот триместр оставило у тебя наилучшее впечатление?» и тэ дэ и тэ пэ. Нет, не такие мы были дурачки, чтоб не понять, под кого копает эта увядшая министерская роза. Каждый, кто имел на Жирафу зуб, вспомнил все до мельчайших подробностей. Ну, погоди у меня! «Не видела… Не понравилось… Не…» — ответили многие, а потом хихикали, ржали. Дня через два пришла Жирафа, грустно оглядела класс и отвернулась к окну. Поначалу мы галдели, а потом как-то притихли. Такая тишина воцарилась, что мы услышали, как глубоко вздохнула Жирафа. Ее плечи задергались, как у зашедшегося в плаче ребенка.

— Я знала, что вы ленитесь, — наконец заговорила она. — Хоть, бывает, и стараетесь. Знала, что любите пошалить, не слушаетесь… Знала… Но что у вас совести нет…

Жирафа сказала, что откажется от нашего класса, но этой осенью пришла снова. «Мы как-то сжились», — сказала она первого сентября.

Но почему она сейчас звонила моему отцу?

Солнце село, окна общежития погасли. Только девушки, облокотившись на подоконник, тупо смотрят на улицу — чего-то ждут, кого-то ищут взглядом.

Я открываю учебник. После первой мировой войны США становятся…

«Твой отец — специалист по истории, а ты… — пожимает плечами наша историчка и добавляет: — Как тебе не стыдно…»

Что ж, наверно, стыдно. Отец — преподаватель истории, в книжном шкафу у него — толстенные фолианты. Отец не только их прочел — он вообще все знает. «История — наука наук», — любит повторять он. «Мы боролись… Мы создавали историю», — говорил он как-то в просторном зале. Я собственными ушами слышал — мы с мамой пошли послушать.

Что отец партизанил, я знаю, можно сказать, с младенчества. Так часто я просил его рассказать о тех временах, о партизанах, о землянке. Наизусть знал каждое слово: что немцы угнали его рыть окопы, когда подходил фронт, что людей там было много, а немцев всего лишь двое, что однажды ночью пришли партизаны, убрали часовых и сказали: «Валяйте домой, а кто хочет — пошли с нами». Отец побоялся вернуться домой. Найдут ведь, расстреляют. Он ушел в лес.

— Думал, может, дольше протяну, — рассказывал он.

— И у тебя была винтовка?

— Выдали. Стрелять не умел, показали.

— А много ты немцев убил?

— Ни одного.

Мне так хотелось, чтобы он ответил: «Десять уничтожил… двадцать…»

— А почему?

— Я не успел. Подошел фронт, меня ранило. Вот сюда, в бок, осколком бомбы… Полгода провалялся в госпитале. И все время думал: «Вот пошел бы тогда домой, может, и не ранило бы». Да как знать…

Я учился в пятом классе, кажется, когда отец однажды привел человека одних с ним лет, разговорчивого и живого.

— Столько лет не виделись!.. И вдруг, нечаянно… Еле-еле узнал, — говорил человек, которого отец величал товарищем Лаймонасом. — Эх, мало кто остался из нашего отряда!.. Кстати, ты, наверно, и не знаешь о нашей последней стычке?

Отец краем уха слышал, но не все, конечно, — когда его ранило, партизаны оставили его у крестьянина.

— А мы в тот же день напоролись на засаду. Видно, кто-то предал. И тут как начнется, как начнется! Стреляли, стиснув зубы, стояли насмерть. Командир отряда погиб. Помнишь, конечно, Дарюса?

Рассказывая, товарищ Лаймонас сжимал кулаки, и его руки, казалось, вздрагивали в такт очередям автомата. А я ловил каждое слово и воочию видел командира — восемнадцатилетнего Дарюса, тихого, задумчивого паренька, иногда — в походе или на привале — читающего стихи о голубом небе да цветке ромашки. И о ней, любящей и ждущей. Он сам сочинял эти стихи, но почему-то не записывал. Как-то ребята сказали: «Ты бы про фашистов сложил…» Дарюс усмехнулся: «Про фашистов стихи я пишу вот этим», — и похлопал ладонью по автомату, как хорошего друга по плечу.

Дарюсу шел шестнадцатый, когда он оказался в отряде. В гимназии выяснили, что он был комсомольцем. Арестовали, допрашивали. «Назови товарищей, или…» Белоповязочник вставляет в пистолет патроны, один роняет на пол. Дарюс поднимает патрон, подает ему. И молчит, как земля. «Назови, или…» Дарюс молчит. Белоповязочники избивают его, месят ногами, волокут обратно в камеру. Потом, когда его вели за город (это уже был конец), Дарюс нырнул под медленно едущий товарняк и сбежал.

— Нет, и сейчас мне кажется, что он здесь, где-то рядом… говорит, улыбается… — товарищ Лаймонас страдальчески зажмурился, словно отгоняя мысль, что Дарюса все-таки нет.

Как же он погиб? Они отступали, трое партизан погибло. Немцы брали их в кольцо, прямо на пятки наступали. И тогда упал Дарюс. Они бросились на выручку, но Дарюс сказал: «Отходите, я прикрою. Это мой приказ! Выполняйте!»

— Дарюс не давал немцам поднять головы, а мы уходили, стиснув зубы. Минут через пять услышали, как разорвалась граната.

Товарищ Лаймонас замолк. Отец двигал по столу онемевшими пальцами рюмку, тупо глядя перед собой. И они выпили за боевых друзей. Потом еще по одной — за партизанские дни.

На большом листе я нарисовал Дарюса с гранатой. И немцев, которые бросаются на него. Дарюс подорвался? А может, он швырнул эту гранату в немцев, и они…

Отец с товарищем Лаймонасом выпили за встречу.

— Трудное было время, но дали мы немцам прикурить.

— Дали, — повторял отец.

— Боялись они нас, как черт ладана.

— Боялись…

— И сейчас нельзя об этом забывать. И молчать не надо. Молодежь ведь иногда не понимает…

— Не понимает…

Потом, примерно через полгода, отец сказал, что его приглашают на встречу. Придут товарищ Лаймонас и два партизана из другого отряда. И он расскажет…

— О чем же ты расскажешь? — спросила мама.

Отец смутился, казалось, он был недоволен.

— Это не просто, конечно. Придется подумать.

И он думал. Сидел, запершись в накуренной комнате, слонялся из угла в угол, что-то писал на маленьких листочках. Когда я как-то вечером открыл дверь, он бросил:

— Не мешай.

Я попросил, чтоб он взял и меня с собой — очень уж хотелось послушать его. Но отец только руками замахал. Я пристал к маме — давай пойдем, а? Честно, ведь не было в моем детстве более прекрасных минут, чем те, когда мама вдруг превращалась в ребенка. Такого, как я, правда!.. Мы хохотали над любой чепухой, переворачивали квартиру вверх дном, боролись на ковре, дрались, даже плакали… А то уходили в сосновый лес, бегали наперегонки, стреляли из деревянных пистолетов, смотрели, как белки скачут с ветки на ветку, швыряли друг в друга шишками. Она превращалась в бойкую девчонку, не знающую слов: «Это нехорошо… не дурачься… так нельзя…» Вот и в тот раз она посмотрела на меня и заговорщически подмигнула:

— Как только папа уйдет, мы — за ним. По горячим следам. Тихонечко, чтоб он не видел и не слышал…

В зал мы вошли крадучись и сели в последнем ряду.

Вначале выступал товарищ Лаймонас. На пиджаке у него поблескивали орден и три медали. Он сказал, что на счету их партизанского отряда — восемь спущенных под откос вражеских эшелонов, три взорванных оружейных склада, много уничтоженных немцев и полицейских.

— А сейчас мы послушаем воспоминания бывшего партизана и скромного человека товарища Гульбинаса! — сказал он напоследок.

Отец поднялся на трибуну — высокий и прямой, как трость. Достал из кармана свои листочки, заглянул в них и снова спрятал.

— Как здесь уже говорили, это, конечно… отряд сделал немало… И я лично… Не хвастаясь скажу… — Отец запнулся и снова полез в карман за своими листочками, уцепился за них, как тонущий за соломинку.

Мама опустила голову и уставилась в пол.

— В партизанский отряд я попал не случайно. Это явилось итогом моих длительных раздумий. Но ведь жить в те годы значило — бороться, и я…

Мама съежилась и еще ниже опустила голову. Боится, что отец увидит? А я вот и не думал прятаться, я даже хотел, чтоб отец меня заметил. Но он читал свои листочки, как газету:

— Вы уже слышали, что наш отряд подрывал вражеские эшелоны. Это опасное дело… По-пластунски подползаешь к рельсам, закладываешь мину. По насыпи ходит немецкий часовой, а ты ждешь. Вот загудел паровоз, состав все ближе…

Я слушал, вытянув шею и разинув рот. Где-то я уже читал про эти подвиги, но все-таки…

Товарищ Лаймонас облокотился на стол, зажав голову в больших ладонях.

— Мама, а почему папа раньше об этом не рассказывал?

— Помолчи, — сказала мама.

По дороге домой мама уже не казалась мне бойкой девчонкой.

Отец стал чаще ходить на такие встречи. Приглашали, а он не умел отказываться, — во всяком случае, так он объяснял. Я больше не ходил слушать его рассказы, но мне почему-то казалось, что он всякий раз «дополняет новыми фактами» свои воспоминания.

— Послушай, почему ты рассказываешь небылицы? — однажды спросила мама. Говорила она тихо, видно, не хотела, чтоб я услышал.

— Какие еще небылицы? О чем ты говоришь! — возмутился отец. — Скажешь, партизаны не пускали эшелоны под откос? Скажешь, не сражались? Я говорю про наш отряд. Молодежь должна знать, какой ценой куплена жизнь.

— Ты делаешь из себя героя.

— Ну, знаешь… знаешь… Вот не думал!..

Отец, видно, верил во все, что рассказывал. Наверное, внушил себе. Если можно внушить себе болезнь, то почему нельзя сказать себе — ты герой! — и в это поверить? Честно! Говорят, писатели верят в то, что выдумывают. Когда Бальзак заболел, он попросил вызвать доктора Бьяншона, которого выдумал сам. А Симонайтите говорит: «Раз мне так написалось, видно, так и было на самом деле». Кто запретит моему отцу верить в то, что он говорит? Голову даю на отсечение — уйдя на пенсию, мой отец напишет целую книгу воспоминаний и заложит краеугольный камень истории… Боюсь только, как бы не встали из могил те, кто не знал обкатанных слов о бесстрашии, мужестве и отваге. Те, кто погиб молча, так и не сказав: «Да здравствует!..»


Отец бесшумно открывает дверь, щелкает выключателем.

Я дочитываю последнюю главку истории и ни черта не помню. Склероз, что ли?

Слышу, как отец вешает плащ, снимает башмаки.

Завтра меня наверняка вызовут к доске. Кажется, у меня единственного в классе двойка по истории. Прочитать еще раз?

Отец входит в комнату, в руке у него — букет астр.

— Занимаешься, — говорит он и устало, дружески улыбается. — Поставь-ка в воду.

Я наливаю воды в литровую банку, ставлю цветы на столик.

Отец сбросил пиджак, развалился в кресле, вытянув ноги, тяжело дышит.

— Почему не в вазу?

— Нету. Разбилась.

— Правда. Придется купить. Некрасиво.

Он чуть навеселе — видно, угостили после встречи. Он все чаще возвращается домой тепленький, и мне тяжело на него тогда смотреть.

— Поднялся по лестнице и устал. Вот тут болит. — Он трет рукой грудь. — Как ножом режет. Что бы здесь могло болеть?..

Грудь под несвежей рубашкой вздымается часто. Почему он не надел новую? Хотя чистых нет. В прачечной, а то и дома, никто не отнес…

— А дети хорошие… — отец улыбается. — Какие они хорошие… дети.

Я захлопываю учебник. Снова открываю, нахожу политику правительства Рузвельта.

— Что ты им рассказывал?

Отец продолжает улыбаться.

— Tabula rasa… Все можно написать на этих табличках. Они чисты, еще не запачканы, и можно написать…

У меня вспотели ладони. Я стою перед отцом и наверняка выгляжу последним идиотом.

— Что же ты им рассказал?

Отец молчит, трет рукой грудь.

— Что ты написал… на этих табличках?

Отец прижимается затылком к спинке кресла и закрывает глаза.

«Что же ты написал?..» — повторяю я про себя.

СРЕДА

А Колба пришла-таки. Шея обмотана шарфом, сипит, как гусыня. Злющая.

— Перечисли способы получения кальция.

Черта ей расскажешь, если не успел на перемене почитать. Мекаю что-то. Плаваю. И все поглядываю на класс — авось кто-нибудь шепнет.

Входит Жирафа. Совершенно неожиданно раздаются ее торопливые шаги. Она долго шушукается о чем-то с химичкой. Наглис показывает мне на пальцах всякие знаки, корчит рожи, что-то лепечет. Кретин, не может выручить как человек. Но тут Жирафа оборачивается ко мне.

— Пойдем.

Ну и везет же! Спасен!

В пустом коридоре шаги Жирафы гремят, как выстрелы.

— Куда мне идти?

— За мной.

Голос строгий и повелительный. И шаги, как у солдата. Туфли велики, шлепают, когда она поднимается по лестнице.

Жирафа не оглядывается, и я думаю: если теперь отстану и дам стрекача, она даже не заметит. Представляю, какая у нее будет рожа…

У кабинета директрисы Жирафа останавливается и смотрит на меня так, словно видит впервые. Смотрит и молчит. Губы горько вздрагивают, раздается тяжелый вздох оскорбленного до глубины души человека.

Я открываю рот…

Она поднимает руку, останавливая меня.

— Нет, нет… Там скажешь.

Жирафа открывает дверь и пропускает меня в кабинет.

Директриса сидит, положив руки на стекло письменного стола, под которым рассованы разные бумажки. Как понимаю, она ждет меня.

— Как дела, Гульбинас? — спрашивает она, глядя исподлобья.

— Благодарю, товарищ директор.

Я умею быть вежливым.

— Может, присядете, Гульбинас?

— Нет, благодарю вас.

Директриса не спешит. Но не зря в ее глазах притаилась хитрая усмешечка.

— Оставьте нас, — говорит она Жирафе.

— У меня сейчас окно. — Жирафа недовольна, она даже оскорблена.

— Неважно.

Жирафа уходит, директриса звякает ключиком и выдвигает ящик стола.

— Что это?

О, черт! «Арберон». Вот он где… Но как он сюда попал?..

— Как он сюда попал? — вслух говорю я.

— Я прошу вас ответить — что это?

Угловатое, мужеподобное лицо директрисы напряглось. Она смотрит мне в глаза, и я вижу, как она силится уловить каждую мою мысль. Она, конечно, многое бы отдала, чтоб узнать, о чем я думаю.

— Что это такое?

— Два листка из тетради.

— Я еще раз спрашиваю — что это?

— Два исписанных листка.

— Чем они исписаны, эти два листка?

Ей-богу, какая она…

— Вы же читали.

— Да, я читала, Гульбинас. Я читала все. Скажите, что значит «Арберон»?

— Это название газетки.

Директриса обрадовалась, она прямо-таки сияет.

— Вот оно как. Значит, это газетка?

Нет, у меня нервы не из веревок, я не выношу, когда из мухи делают слона.

— Да, газетка!

— А что значит это название?

— Ничего. Просто такое название газетки.

— Но это слово что-нибудь значит?

— Разумеется.

— Что именно?

Откуда ей, бедной, знать, что мы давно так себя назвали! Потом забыли это слово и снова вспомнили. Тогда две наши последние парты называли «галеркой». Пакостное слово. Однажды на уроке от нечего делать я написал на книге четыре наших имени: Арунас, Бенас, Ромас, Наглис. Тупо глазел, читал с одного конца, с другого и неожиданно, взяв по две первых буквы каждого имени, прочитал: «Арберона». Отбросил букву «а», и получился «Арберон».

Новое имя всем нам сразу пришлось по вкусу. Какое-то необыкновенное, и знали о нем только мы. Конечно, мы берегли эту тайну.

— Что значит это слово?

— Это… название одной группы.

Растерявшись, директриса отшатывается и моргает, словно среди бела дня увидела привидение. Оглядевшись, вполголоса спрашивает:

— Что вы сказали?

— Так себя назвала группа учеников.

Директриса молчит, будто у нее захватило дух, и, опустив глаза, бессильно тискает руки. И я начинаю понимать, в чем тут загвоздка. Последний кретин тот, кто думает, что ученики ничего не знают об учителях. Нам известен каждый их шаг, каждый вздох. А тем более — директрисы. Нет, честно, редкостный экземпляр эта наша земная повелительница. Мы чуть не лопнули от злости, когда на прошлой неделе она подняла всю школу на ноги. Носились мы, ученики, метались одуревшие учителя. Чистили окна, мыли стены, выметали из углов пыль, драили парты. И все по секрету говорили друг другу — придет комиссия! Говорят, в те дни директриса даже ночевала у себя в кабинете. Господи, пожалеть ее надо…

— Значит… — директриса глубоко вздыхает, — значит, в вашем классе действует тайная организация?

— Она действует во всей школе.

Я ведь могу черт-те что отмочить — и с таким серьезным видом, что не поймешь, правда это или плод воображения. Глупо это, по-детски, но ведь сил нету терпеть, когда из тебя делают чуть ли не изменника Родины.

— В нашей школе анти… организация?!.

Директриса не знает, как унять дрожь в руках. Верить, не верить? Но ведь на столе лежит газетка!..

Печальным взглядом, словно прощаясь, обводит стены кабинета, вздыхает.

— Что вы натворили… что вы натворили… Можете ли вы себе представить, что будет, когда узнают?..

У нее на глазах, кажется, даже блеснули слезы. Она такая маленькая, и кажется, вот-вот бросится меня умолять… просить о чем-то… ей ведь так надо, чтобы в школе были тишь да гладь, чтоб никто ничего не подумал… Только нам, оболтусам, видно, наплевать — кто что подумает.

— Кто ваш главарь?

Я убью человека — у нее вот-вот будет инфаркт. Уже сейчас лицо как у покойника. Говорят, у умирающих синеют ногти, но у нее… нет, нет. Ее ногти цветут чешуей красного лака (наверное, сходила к маникюрше перед первым сентября).

— Кто главарь?

— Тот, кто принес газетку.

— Кто?!

— Честно, он.

— Вы знаете, кто мне принес?

— Да, знаю.

— Почему же он принес?

— Говорят, Иуда тоже с этого начал.

В жизни не видел такого лица. Так может смотреть только человек с петлей на шее, вдруг понявший, что петля ненастоящая, а так, смеха ради.

Директриса медленно встает, подходит к окну, снова возвращается за свой стол, оглядывает меня с головы до ног. К лицу приливает кровь, даже в ее глазах пляшут красные блики.

— Щенок!.. — вскрикивает она странным, ломающимся голосом. — Щенок! Вон! Убирайся!

И — замученная, усталая — шлепается на стул.

Я делаю шаг назад. Ноги налились свинцом.

«Щенок!» — все еще дрожит воздух, звенит в ушах.

«Щенок!»

— Постойте! — восклицает она, когда я открываю дверь. — Завтра приведете отца.

«Щенок!» «Щенок!»

— Вы меня слышите?

— Отец на работе.

— Когда он свободен?

— Не знаю.

— Можете сегодня. Я буду до девяти. Если нет — завтра. Не-пре-мен-но!

— Хорошо. Всего…

— Постойте. Сейчас — в учительскую. Посидите там.

Чтоб я не вернулся в класс и не рассказал друзьям? Кого она сейчас вызовет? Того, кто приволок «Арберон»? Но кто он, этот… Кто?

В учительской у меня есть время, чтобы спокойно прикинуть — кто же о н?


Швыряю дома сумку и выхожу на улицу. Настроение такое, что коснись кто пальцем, с ходу в морду бы врезал. Весь день директриса допрашивала класс, потом собрала тетради — видно, попробует установить по почерку, кто и что писал. Но что плохого мы написали?

Я наблюдаю за всеми. Который из них? Хихикал, одобрял, может, сам пописывал, а потом цапнул и отнес. Ждал, наверно, что похвалят за бдительность… Но кто будет хвалить собаку, которая кусает своих?

И тут меня осеняет; кровь стучит в висках, я ускоряю шаг.

В спортзале школы соревнование по настольному теннису. Болельщиков пропасть. Наших чуть ли не полкласса. Сбежались потешить очи. Играют-то девочки. Эта черненькая совсем недурна. Из какой она школы?

— Ты за кого? — спрашивает Наглис.

— За длинноногую, эту, черную.

— А я за ту. Мне нравятся пухленькие. Вот увидишь, она выиграет.

— Какой счет?

— Девять — одиннадцать, моя ведет. Ура! Еще!

Наглис стучит каблуками, хлопает в ладоши.

— Знаешь ее? — спрашиваю.

— Познакомлюсь. И провожу домой. Не веришь? На что спорим?

— Пошел ты, знаешь куда! У черненькой уже двенадцать. Ровно!

Выиграла другая, Наглисова. Ну и чихали мы. Тьфу! Хотя черненькая — бесенок. Какая грудь!.. Тьфу — еще раз. Я же не за тем пришел!

Протискиваюсь на другой конец зала. Да, не ошибся — Юозас. Рожа как у малыша, увидевшего конфетку, глаза навыкате. Он так и льнет к девочкам. Я встаю рядом с ним. Увидев меня, Юозас ухмыляется.

— Ну, как? — подмигивает он.

— Пойдем покурим, — говорю первое, что приходит в голову.

— Когда доиграют.

— Сейчас. Хочется.

— Есть?

— Сказал.

Не верил я, что Юозас так легко клюнет.

Захожу вслед за ним в туалет и закрываю зверь.

— Только по-быстрому. Давай.

А может, смазать по вечно ухмыляющейся харе и, не говоря ни слова, уйти? Но Юозас, видно, понял мою мысль и отступает в самый конец, к окну. Бросает взгляд через плечо, словно проверяя, нельзя ли выскочить.

— Где же твои сигареты?

Я подхожу к Юозасу вплотную; у него дурно пахнет изо рта.

— В понедельник, после комсомольского собрания, на уроке физкультуры, зачем ты бегал в класс?

Вопрос длинный, но я произношу его четко, не спуская с него глаз.

— Да при чем тут… в чем дело, не понимаю…

Прикидывается. Как пить дать, прикидывается.

— Отвечай, когда спрашивают!

— Дурак ты, что ли… что ли. — Его взгляд блуждает по стене, которую летом побелили, но она уже успела превратиться в настоящий шедевр сатиры и юмора. — Надо было… Мелочь брал, на перемене бегал в киоск за тетрадкой. Точно.

— И все?

Я кое-как сдерживаюсь. Но руки поднимаются сами.

— Все. Ну пошли, Арунас. Там играют, а мы тут… — Он уставился на «портрет» девочки, но вряд ли что-нибудь видит.

— Забыл, значит, Юозас.

— Я ничего не знаю. Точно.

— Не знаешь? Не знаешь, да?! Что в моих книгах рылся, не знаешь? Что вынул эту дурацкую газетку и потащил в зубах директрисе — тоже не знаешь?

Юозас прижимается к подоконнику и закатывает глаза.

— Или это твоя комсомольская принципиальность? Молчишь?

Видик у меня, наверно, соответственный, потому что Юозас заслонил руками лицо.

— Попробуй тронь… тронь… я закричу… я кричать буду, вот увидишь…

Я поворачиваюсь и ухожу. И не потому, что Юозас закричит. Противно слышать этот скулеж! Точь-в-точь загнанная в угол собачонка.

В спортзал не захожу. Наглис наверняка уже «клеит» эту пухленькую, вторая пара девочек цокает ракетками, а мальчики делятся — тебе та, а мне эта.

Я сворачиваю к реке. Солнце по-летнему жаркое. Искупаться, что ли…


Бенас сидит «по-американски» — удобно откинувшись в старинном кресле, задрав ноги на стол — и, глядя в потолок, бренчит на гитаре.

Под африканским солнцем,

В тени зеленых пальм…

Тоскливая мелодия задыхается в тесной комнатушке. Изредка, как пойманная птица, ударится о темное слепое окно и, запутавшись в тяжелых плюшевых портьерах, поранившись об острый карниз печки, упадет и едва трепещет, едва дышит. Затихает. Но вот она взлетает снова, и снова наполняет комнатку птица, мечущаяся на последнем дыхании…

Ты сердце похитил,

Но песню — нет…

Бенас никогда не пел на сцене. Но голову даю на отсечение, если бы его кто-нибудь открыл — наша убогая эстрада просто засверкала бы! Честно! Я так и вижу Бенаса с микрофоном в руке, в шикарном блестящем костюме. Рокочут электрогитары, а его сочный баритон, его глаза, лицо, весь он — простой парень и симпатяга — завораживают огромный зал и не дают ему передохнуть.

А потом зал так и взрывается — овации, цветы…

— К черту, Бенас! — Я вскакиваю с кучи польских журналов в углу. — Тысячу первый раз говорю: на эстраду!

Бенас скромно улыбается.

— Тебя должны услышать! О тебе должны все говорить, должны журналы писать!

— Ты бы хотел, старик, чтоб я сделался паяцем?

— Певцом! Звездой!

— Звезды тоже гаснут.

— Даже угасшие звезды светят долго.

— Мура. Не хочу.

— Ты кретин, Бенас!

Пальцы Бенаса пробегают по струнам гитары, и раздается песня о голубой сосне, которую вырвала буря. Я люблю эту песню, потому что сочинил ее сам Бенас. Когда услышал впервые, не поверил, думал — брешет. Но теперь знаю — Бенас может!

Много стран, много стран

Вижу я по ночам, —

Я во сне этот мир покидаю…

А проснувшись, ищу,

Тебя видеть хочу,

Где же ты, о моя голубая?..

Я сажусь на подлокотник кресла, кладу руку Бенасу на плечо и подпеваю. Мы с ним часто поем эту песню, и каждый раз у меня перехватывает горло.

Так погибла сосна,

Голубая сосна,

Обнимая песчаную кручу…

Песня кончается, и мы долго молчим.

Мы каждый раз молчим после нее.

Я смотрю на стену, оклеенную портретами певцов.

— В твои годы один американский певец… Минутку, как же его звали… о, черт, склероз… Выступал в огромных залах, — говорю я. — Недавно читал.

— А итальянец Луиджи Тенто застрелился.

— Но он оставил песни.

— Плевал я! Я хочу жить и ни от кого не зависеть. И петь, когда мне хочется, а не когда приказывают.

— Про тебя так никто и не узнает.

— Плевал!

Бенас вскакивает, отбивает чечетку на грязном паркете и, бренча на гитаре, принимается отплясывать нечто вроде допотопного «буги-вуги». И вопит жутким, каркающим голосом какую-то муру.

— Не надо, Бенас, — прошу я; мне не нравится, когда он начинает кривляться.

…йе, йе!

Млеет белая леди

В лапах черного негра, —

Йе, йе!

Когда он замолкает и устало разваливается в кресле, я напоминаю:

— Семь, Бенас.

— Ну и что?

— Через полчаса у тебя школа.

— Не смеши, старик.

Уже третий год Бенас начинает восьмой класс и бросает.

— Знаешь, эта школа у меня вот где сидит!

— Тебя же не оставят в покое…

— А как же! Раз пять прибежит классная, один разочек директор с классной, два раза меня пропесочит начальство цеха, еще пришлют комиссию пенсионеров, чтоб на меня повлияла, потом… Думаешь, все? Дудки, еще что-нибудь придумают. И кто будет виноват, по-твоему? Выяснят, что меня еще ни разу не продернули в стенгазете. Значит, не все еще сделано, не все меры приняты…

— Но ты же сам виноват, Бенас.

Бенас хохочет. Я растерянно смотрю на него.

— Я — виноват? Меня же все воспитывают, все поучают. За меня в ответе все, только не я!

Черт знает, видно, я, правда, какое-то ископаемое, потому что после двойки или после драки чувствую себя не в своей тарелке — весь день потом кошки на сердце скребут.

— Если бы ты кончил школу…

— Да послушай! — обрывает меня Бенас. — Пришел парень наниматься. На наш завод, слесарем. Берут его. Он и спрашивает: какой оклад. Сотня. А он — я вам не инженер, чтоб за сотню вкалывать!

Иногда не поймешь, когда Бенас говорит правду, а когда загибает. Нравится ему, когда ты рот разеваешь от удивления.

Бенас снимает с себя гитару и говорит:

— Потопали на танцы.

— Понимаешь…

— Без разговоров, старик!

— И одет я…

— Обязательно при параде?.. Сойдет!


У кинотеатра «Летува» мы выскакиваем из троллейбуса и сворачиваем в узкий переулок, воняющий всеми запахами помойки. Башмаки Бенаса стучат по булыжной мостовой. Идет он неторопливо, степенно, почти не разговаривает.

Между высокими домами сумерки кажутся густыми и тяжелыми.

«Хорошо, что в воскресенье мама пятерку оставила», — думаю я, покупая билеты — себе и Бенасу.

— Отдам, — говорит Бенас.

— Я тебе должен, ты не раз покупал.

— Что ты, маленький!..

В зале клуба наша чудесная молодежь отплясывает шейк. Парни извиваются, как червяки в банке. Бенас встает у двери и обводит цепким взглядом то одну, то другую пару. Осматривает стайку девушек у стены и снова прочесывает взглядом зал. Музыка смолкает.

— О, Бенас, салют!

— Привет, Мартас!

— Жарища, уф!.. Живешь, Бенас?

— Живу, Джонни.

— Давно не видел. Хау ду ю ду!

— Хау, старик.

Парни болтают с Бенасом; он здесь как рыба в воде. Мне как-то даже не по себе. Со мной Бенас не разговаривает. Впрочем, он ни с кем не разговаривает, только зыркает по сторонам.

Душно. В зале витает дух перегара, глаза у парней блестят, как стеклянные.

Вот две девочки из нашего класса… Без этой монашеской формы они совсем другие, черт возьми! Не девочки, а девушки, ни один парень не откажется таких проводить… Куда-то пропали обе, смешались с толпой.

Снова бухает барабан, хрипит труба.

— Почему не танцуешь?

Бенас меня не слышит. Руки держит в карманах. Озирается, даже на цыпочки привстает. И только теперь до меня доходит. Вот дурья башка!

— Нету? — спрашиваю.

— Что-то не видать, — отзывается Бенас. — Не пришла.

— Броне учится, она не пойдет посреди недели.

— Ходила… Ну, танцуй, — берет он меня за плечо и подталкивает.

Высмотрев девушку у окна, подхожу к ней. Черт, издали казалась покрасивей да помоложе. Что ж, помучаюсь.

Слоняемся по паркету, как идиоты, ее рука потеет в моей ладони. От волос несет уксусом, меня подташнивает. Ах да, надо говорить, развлекать девушку. Не станешь же молчать целый танец, как глухонемой.

— Вы классно танцуете…

— Хи, пятый раз сегодня слышу!

Ну, конечно, я сказал пошлость, но как она может… Вот брошу сейчас посреди зала… Этот запах уксуса, и вообще… Почему она так потеет?! Правда, меня тоже разобрало. Лоб взмок. Ужас как неприятно, когда с тебя пот градом льет.

Кое-как выдержал до конца и, не проводив партнершу на место, бросился к двери, Бенас все еще стоял там.

— Ну как? — спросил он.

— Э, — состроил я кислую рожу.

— Вкуса у тебя нет.

— Броне не пришла?

— Сдалась она мне.

Бенас покосился на меня, но его позвал Мартас, и они ушли куда-то. Вернулся «с душком» и малость повеселевший. Едва загремела музыка, как ринулся к хихикающим девицам. А мне все не везло. Сказать стыдно — и вторая, и третья партнерши были хуже касторки. А другие, посмазливей, все время были нарасхват. К таким, это я уже знал, не подкатывайся, если хочешь, чтоб отец тебя дома узнал. Когда Бенас снова исчез с Мартасом, я ушел.

Под окнами клуба бродили два милиционера, коварно спрятав в широких рукавах кителей «бананы». Они оглядели меня, словно окатили холодной водой.

Прохожих мало, мигают тусклые фонари. Мои шаги гремят, как удары молота по наковальне — дун, дун, дун. А может, это у меня в голове так отдается — дун, дун… Настроение — хуже некуда. Чего это я скис? Бывает ведь, хожу как пришибленный — что-то давит на психику, от всего с души воротит. Но почему? То-то и оно, что и не вспомнишь, с чего все началось. Вроде бы мелочь, чепуха всякая, не стоит оно того, чтоб убиваться. И все-таки… Ну, почему? Почему?

Вопрос — глупее некуда — почему? Почему я ушел из клуба? Даже ничего не сказав Бенасу… Почему рыскаю теперь как одинокий волк по переулкам, когда могу сесть в троллейбус и мигом оказаться дома? Дома?.. Вот-вот, почему меня не тянет домой?

Почему? Почему?

В подворотне солдат целует девушку и не слышит моих шагов — дун, дун, дун…

Почему? Почему?

Обняв фонарь, мочится пьяный. Что ему мои шаги — дун, дун…

Скажу отцу, чтоб завтра сходил в школу. «Зачем?» — спросит отец.

Зачем? На самом деле — зачем ему идти в школу?

Была бы мама… Почему… была бы? Она сидит сейчас, склонившись над листом картона — над своим миром. Усталая, измученная и счастливая спрашивает у дяди Повиласа: «Ну как?» Раньше спрашивала у меня, а теперь вот не спросит. Почему?

Все-таки, почему?

Саулюс спит, обняв большую заводную мартышку.

Почему ему нравится та заводная мартышка, что побольше?

Почему?

Миллион «почему» и «зачем», на которые надо найти ответ.

Как снежная гора, дремлет кафедральный собор, приникший к живой стене деревьев. Проходя мимо, я часто останавливаюсь у белых колонн и долго смотрю на сурового Авраама с ножом в руке, на мудрого Моисея, читающего десять заповедей божьих. По спине пробегает холодок, охватывает суеверный страх, и я думаю, что верующие падали ниц не только перед мистической силой, но и перед величием Человека, перед красотой, созданной его руками.

Бьют часы на колокольне собора, и протяжный звон долго дрожит в прохладном воздухе, напоминая — время идет, торопитесь! Будь моя воля, я бы повесил над городом календарь, светящийся и днем и ночью — пусть все видят, что сегодня 27 СЕНТЯБРЯ, что завтра — 28 СЕНТЯБРЯ, что…

Сегодня… Правда — сегодня же 27-е сентября! Тогда я писал на доске: «27.IX.1965». Только что начался первый урок, в класс ворвался Наглис. Белый, как бумага, задыхающийся… Посмотрел на учительницу, на нас и глянул на доску — большую и чистую, с единственной надписью наверху: «27.IX.1965».

Почему я сегодня забыл про эту годовщину? Почему все мы забыли?

— Ромас… Ромас… только что… — Наглис никак не мог выговорить это.

И вот мы уже забыли… Мы о многом быстро забываем, потому что спешим… и не оглядываемся назад…

Черный тоннель из раскидистых лип поднимается в гору, и я плетусь, не замечая прохожих.

…Ромас был нашим физиком, химиком, математиком. Он жил только этим, ничто другое для него не существовало. В пятом классе собрал трехламповый радиоприемник. Мы ходили смотреть как на чудо.

— Тоже мне невидаль, — равнодушно сказал он. — Могу и пятиламповый.

— А транзистор можешь?

— Схемы сложные, но попробую.

Сделал. В седьмом классе собрал. Да такой, что закачаешься — голос чистый, станции ловит получше магазинных. Руки у него были золотые и голова на плечах. Мы только-только начали химию, долбаем страницу за страницей, а Ромас за две недели прошел весь учебник. Ничего особенного, все ясно, говорит. Заберемся после уроков в кладовку, где он устроил свою «лабораторию» (так и называл!), и смотрим, как он колдует. Что ни сделает, сперва показывает нам. Обязан! Потому что мы, верная четверка «Арберон», соблюдаем неписаный закон: в единении сила! Бенас, правда, заглядывает сюда редко. Для него это все — цирк. А Ромас, долговязый, какой-то желтый с лица, переливает из пузырька в пузырек жидкости и называет их всякими заковыристыми словами. Иногда такое смешает, что хоть беги — вонища, как в хлеву. А другой раз отменно пахнет. А то как бухнет! Ромас загадочно улыбается, вытирает руки о штаны, которые у него будто источены жучком — в дырочках да пятнах от этих таинственных микстур и всяких порошков. Когда матери Ромаса нет, хорошо, но как только она появляется, мы улепетываем, словно из чужого сада. Ромас провожает нас грустными глазами и шепчет: «Приходите завтра — еще не то покажу». Химичка на каждом уроке превозносит его, Ромас занимается у нее в кружке.

— Ребята, вы даже не знаете, сколько на свете тайн!..

Ему всюду чудились тайны, даже в воде и соли.

— Знаешь, он псих, — сказал как-то Бенас.

Мы перестали понимать, что же делает Ромас, и скоро нам это надоело. Когда однажды он позвал нас помочь ему, мы отбрили:

— Нашел дураков!

Больше Ромас нас не приглашал, а мы стали над ним посмеиваться: «Все мудришь, ученый?» Он не обижался. И вот изменившийся, невнятный голос Наглиса:

— Ромас… он… он убился! Как вдарит!..

Словно бомба взорвалась в классе. Лица у всех вытянулись, глаза полезли на лоб. Юрате пискнула: «Боже мой!» и испуганно замолчала.

Все мы уставились на Жирафу. Она сделала шаг, пошатнулась и привалилась спиной к косяку окна.

— Ты… ты… точно знаешь?

Жирафа едва держалась на ногах, она бы села, но в наших классах стульев для учителей нет.

— Я обещал к нему зайти, — говорил Наглис. — Он хотел мне показать… И опоздал. А когда пришел, он уже…

Учительница судорожно вздохнула.

Мы долго молчали.

Вечером, после уроков (учились мы тогда во второй смене) всем классом побежали на Узкую улицу. У деревянного дома толпились ученики нашей школы и наперебой рассказывали, как это случилось.

— Ромас хотел гранату сделать.

— Будет врать.

— Правда. Он бы в школу принес. Хорошо, что один…

— Дурак, он опыты ставил!

— Соединил бертолетовую соль с водой.

— Бертолетовая соль с водой не взрывается.

— Ну, не знаю с чем, а как соединил, тут только — бабах! Окна вышибло.

— А где он эту соль достал?

— В школьном кабинете.

— Не знаешь, так заткнись и не заливай.

— Когда его привезут?

— Может, только завтра…

— Вскрытие будут делать…

Все болтали, и никто ничего точно не знал.

Назавтра тоже наговорили всякого. Рассказывали, что директриса хотела устроить панихиду в школе, но мать не согласилась. «Разве у ребенка нет своего дома? Где родился, где рос, оттуда и в последний путь отправится».

В последний путь… Я все не мог поверить, что Ромаса больше нет. Я же его видел совершенно ясно и даже слышал его голос. Это какая-то ошибка! Кто-то сбрехнул, а мы сдуру поверили. Мы ведь доверчивые. Но почему девочки плетут венок? Нет, это не Ромасу. Это кому-то, кому-то… Я сейчас же пойду на Узкую, в деревянный дом, и увижу, что Ромас сидит за столом, заваленным катушками, конденсаторами, моточками проводов, пузырьками, коробочками, пробирками. Он будет делать что-то непонятное, а я буду следить за его руками, знающими, что взять и куда положить… Я найду Ромаса, надо только сходить…

И я нашел… Коричневый длинный гроб. Горшки с хризантемами и букеты астр. И кучку людей у двери. Они молчали, сжав губы, и слушали, как отчаянно рыдает женщина. В головах гроба горели две свечи и стояло черное распятие. Со стены, с маленькой фотографии, спокойно и задумчиво глядел Ромас.

Гроб был закрыт. Большой гроб. Нет, он пуст! Это пустой гроб! Почему вы толпитесь здесь, люди? Почему вы поставили пустой большой гроб и нанесли цветов? Почему зажгли свечи? Ведь Ромас жив. Он скоро придет, он прибежит со двора и рассмеется. Вот он уже идет. Слышны шаги, его рука касается моего плеча… Я вздрагиваю и едва не кричу. Боюсь обернуться. Чувствую, как рука давит мое плечо, как впиваются пальцы…

— Арунас… — слышу я шепот.

Это наша Жирафа, она держит большую корзину с цветами.

— Подержи, Арунас, — она подала мне корзину. — Или лучше давай поставим. Пойдем.

Мы подошли к гробу, поставили цветы. Учительница постояла, склонив голову перед своим учеником. Потом обернулась, украдкой поднесла руку к глазам и отошла к двери.

В четверг, в три часа, мы собирались проводить Ромаса на кладбище. На первом уроке сидели как никогда тихо. Историчка никого не вызывала в тот день, рассказывала что-то о реформах Петра Первого. Но мы не слышали ее. Мы ждали звонка. Звонок что-то запаздывал. Было уже без двадцати три…

— Почему нет звонка? Может, забыли?

— Ждите, — успокаивала нас историчка, то и дело поглядывая на часики.

Мы ждали.

Только позднее, связав воедино все ниточки, я понял, почему запаздывал звонок. Все разворачивалось примерно так.

В тот день директриса узнала, что на похороны Ромаса приглашен ксендз. Не передоверив никому такое дело, она сама сбегала на Узкую.

— Мне неудобно… простите великодушно… Правда ли это, что у вас будет священнослужитель? — спросила она у мамы Ромаса.

— Будет.

— Ромас — комсомолец.

— Его уже нет, мне так хочется.

— Разве нельзя обойтись без ксендза? Если это так для вас важно, пусть он заранее освятит могилу.

— Я сделаю так, как сочту нужным.

Директриса понеслась на всех парах в школу и велела дежурной уборщице не звонить на перемену, пока она сама не скажет. Заперлась в кабинете, схватилась руками за голову. Что же делать?! Посоветоваться с завучами, с учителями? Нет, не они же будут отвечать, если что! Отвечать-то ей, директору.

Сняла телефонную трубку.

— Районо слушает.

Изложила дело и спросила:

— Как же нам быть?

На другом конце провода мужской голос что-то мекал. Наконец изрек:

— Надо согласовать. Доложу.

Районо трубку не вешало. Согласовывало… И наконец:

— Не советуем!

— Спасибо. И я так думала, — торопливо ответила директриса и бросилась в дверь.

А мы все еще ждали звонка. Было уже без десяти три…

Открылась дверь, и устало вошла директриса.

— Нет, товарищи… На похоронах будет присутствовать служитель культа. А там, где церковные обряды, вам, комсомольцам, делать нечего. Никуда вы не пойдете. Будет следующий урок и потом остальные. Я строго запрещаю кому-либо покидать школу.

Пока мы очухались, директриса уже цокала на каблучках к следующей двери.

На перемене по классу летали черти да ведьмы. Бросились толпой к кабинету директора, но дверь оказалась запертой.

— Все равно пошли! Бежим! — кричали мы наперебой. Но потом голоса что-то притихли. «Какого черта рисковать». Последние трусы, неисправимые кретины!

Сбежали мы вчетвером. Но двое вернулись от ворот школы, а Наглис на полпути остановился и, пряча глаза, сказал: «Может, я… лучше я не пойду… Еще маме сообщат…» Он постоянно помнит о своей маме, — чтоб только ей не пришлось еще из-за него мучаться. «Как знаешь», — буркнул я и убежал.

Была половина четвертого. У кладбищенской улочки я тогда остановился…

…Да, это здесь.

Улочка прячется в тени деревьев. Ее не чинят, не расширяют, не выпрямляют. Ведь по ней ходят только покойники. А они не пожалуются, что их трясли на камнях и ухабах. Что везли слишком медленно или слишком быстро. Что последний путь оказался утомительным.

Я тогда остановился на этом самом месте — увидел, как в эту улочку въехали два небольших автобуса. Рыча и раскачиваясь, они одолели подъем и исчезли за поворотом.

Я пустился за ними бегом. По этой безымянной улочке… Нет, у нее есть название, просто не видно таблички. А мне бы хотелось, чтоб она осталась безымянной. Как теряют свое имя те, кто путешествует по ней. Я бреду по этой улочке, будто меня тащат за руку. Ладно, я пройдусь по ней… вот до того дома… нет, до следующего… Погляжу, как она называется, эта улочка. Ведь люди дали ей имя.

Пусто и тихо. Мои шаги отдаются гулко, словно я иду по краю пропасти. Громогласное и гулкое эхо.

«Рассветная улица»… А ведь по ней идут не навстречу рассвету. Я бы назвал ее — «Закатная»…

…Я бежал тогда, задыхаясь, потом перешел на шаг, снова увидев медленно ползущие машины…

…Уличные фонари остаются за спиной, но блеклый свет по-прежнему рисует мою тень, преданно ползущую рядышком. Только теперь я вижу полную луну и высокое небо с россыпью звезд. В городе, под фонарями, не поднимешь головы, и луна тебя занимает не больше, чем плешь прохожего старичка.

Впереди темнеют холмы, поросшие редкими соснами, белеют мраморные кресты. Кругом — ни души. Тишина дрожит натянутой струной, ей вторит далекий гул города.

Чего я тут торчу?

«…К нему не зарастет народная тропа…»

Сосны издали шепнули мне эти слова. Сосны все видят и слышат. И ничего не забывают. Они живые свидетели, вечные часовые. Голубые сосны. Может, это о них поет Бенас?

Толстая каменная ограда. Железные ворота гремят, но не открываются. Заперты. Почему запирают кладбище? Чтоб мертвецы в полночь не выбрались в затихший город? Или чтоб живые не осквернили место их покоя?

Я иду вдоль ограды, вижу брешь и пролезаю в нее. В густой тени деревьев осматриваюсь. Трусом я никогда не был, но одному ночью на кладбище что-то не по себе.

На цыпочках выбираюсь на главную аллею и по ней поднимаюсь на крутой холм. Кресты, памятники, кресты. В лунном свете надписи проступают так четко, что читай, как книгу. Но мне не до них, я спешу, как будто за мной гонятся.

Вот по этой тропе я и шел тогда за горсткой провожающих. Впереди, в стихаре, шествовал ксендз. Большой гроб качался на плечах у мужчин, и мне снова показалось, что он пуст. Да, да, случилось недоразумение, вот-вот все выяснится.

Без труда нахожу могилу Ромаса. На гребне холма, между двумя соснами, она прижалась к большому гранитному памятнику с польской надписью. Могила осела, на ней растет чахлая трава.

Тогда я стоял в стороне и ждал чуда. Но его все не было. Гроб опустили в могилу, и по крышке загремели камешки, глухо зашуршал песок.

Ксендз молился, плакала мать Ромаса, притихшие и бессильные стояли люди.

«…К нему не зарастет народная тропа…»

Спустя два года я пришел сюда. Побывал ли здесь хоть кто-нибудь из нас, из его друзей? Хоть раз?

Мы забывчивы.

…Люди расходились с кладбища. Ко мне подошел Бенас. Я только теперь его заметил. Как-то дернулось сердце. Бенас сжал мои пальцы, и мы постояли рядом, не говоря ни слова и думая о часах, проведенных в «лаборатории» Ромаса, об уроках и переменах, на которых мы не слышали Ромаса, но все равно чувствовали его присутствие.

Мы стояли долго. Потом, не говоря ни слова, повернулись и побрели от могилы.

— Где другие? — спросил Бенас.

— Директриса не пустила.

Мы шли, взявшись за руки.

— Был Арберон, остался Арбен, — сказал Бенас.

— Нет, Арберон останется навсегда! — произнес я словно клятву.

Допоздна мы гуляли по городу и решили назавтра встретиться опять.

…Налетает ветерок, шумят сосны, качают кронами. О мое плечо, словно майский жук, стукается шишка, на могилу падает засохшая ветка.

Там, внизу, весело мигают городские огни и гулко бьют часы на башне кафедрального собора.


В комнате отец поднимает глаза от газеты и смотрит на меня. Глаза у него запали, лицо землистое, как у больного. А может, он правда болен? Никогда он не жаловался, каждую мою или мамину болезнь считал блажью. Теперь ему тяжело, ну да, страшно тяжело, когда дом стал пустым и холодным.

— Ты устал, папа. У тебя такой вид… — говорю я тихо и мягко, как давно уже к нему не обращался. И вдруг вспоминаю голос директрисы: «Завтра приведете отца». Надо ему сказать, все объяснить. Но как объяснить?

— Папа…

Он нервно сбрасывает газету с колен.

— Ты знаешь, что должен быть дома в десять? Почему он так?

— Знаю.

— Который час?

— Скоро двенадцать.

— Где шлялся?

Еще не переступив порога, я обычно держу наготове ответ. Теперь тоже мог бы дать волю фантазии, но что-то нет вдохновения.

— Был на кладбище.

— Лучше соврать не можешь?

— Я правда…

— Лоботряс!

Влетаю в свою комнату, захлопываю дверь.

Комната ходит ходуном, будто каюта корабля в шторм. Я гляжу в черную вязкую тьму, которая липнет к лицу и шее, связывает руки и ноги, как клейкие водоросли в озере. Я боюсь себя; кажется, что не хватит мужества выбраться на берег, и я наглотаюсь вонючего ила. Не первый раз накатывает это странное чувство…

…На третий, что ли, день после похорон Ромаса — комсомольское собрание класса. Гульбинас такой, Гульбинас сякой… Гульбинас своим поведением порочит честь комсомольца. Подумать страшно — участвовал в отправлении религиозных обрядов! Где ксендз, где молитвы да богомолки — там не место комсомольцу… Понурив головы, пряча глаза, товарищи торопливо читали холодные чужие слова с мятых тетрадных листков и, отбарабанив повинность, топали к парте. «Не переживай», — шепнул кто-то и расплылся в улыбке. Вскочил Наглис. Замахал руками, разинул рот и густо покраснел. Мне показалось, что он в эту минуту возмужал.

— За что Арунаса? За что?.. За то, что он товарища?.. Мы же все хотели… мы бы все пошли, только струсили. Мы — трусы, последние трусы… Как же мы можем теперь так?.. За красивые фразы прячемся, вот что!..

Жирафа попросила слова и сказала, что ей ужасно трудно говорить. Она не била меня под ложечку, но и по плечу не хлопала.

— Арунас виноват в том, что не послушался руководства школы, но нельзя забывать, ради чего он так поступил…

Директриса, однако, не зевала:

— Товарищ педагог!.. Товарищ педагог, вот это уж увольте!.. Проступок весьма тяжкий, и мы должны осудить Гульбинаса. Это касается не только вашего класса, товарищи. Это касается всей школы. Более того — всей многомиллионной комсомольской семьи!..

Директриса разорялась не хуже прокурора и в заключение пригрозила, что я так легко не отделаюсь, что мое личное дело будет передано выше…

После собрания Жирафа взяла меня под руку. Я поежился, и она отпустила. Мы шли по длинному коридору. «Вот приклеилась! Начнет еще утешать, наставлять». Я просто рассвирепел — в эту минуту никого не хотел видеть и слышать. Но моя учительница не проронила ни слова. Мы развернулись у окна, потопали обратно. И снова сделали поворот. Наконец зазвенел звонок, и крепко сжатые губы Жирафы дрогнули.

— Ты, кажется, в шахматы играешь.

— Играю.

— Тогда сходи к Наглису.

— Школьный турнир?

— Маму Наглиса сегодня оперировали.

С головы до пят окатило ледяной волной. Я стоял посреди коридора, меня толкали малыши, а я глазел на уходящую Жирафу и едва сдерживал слезы.

В эти дни я бродил, как пес с перешибленным хребтом, места себе не находил и все собирался цапнуть кого-нибудь.

Директриса все-таки оставила меня в покое. Конечно, не по доброте сердечной. Ведь каждое такое дело — доказательство того, что в школе нелады. Разве имеет смысл рубить сук, на котором сидишь сама?

Честно говоря, невесело вспоминать про все это.

Сидя на своем диване, слышу, как бродит из угла в угол отец. Глубоко вздохнет, остановится затаив дыхание за дверью, скрипнет дверной ручкой и снова отойдет. Не спит папаша. Чего это ему не спится?

Из окна общежития доносятся удары курантов. Полночь.

Только полночь…

ЧЕТВЕРГ

Бегут люди и деревья, летят дома и машины. Все мчится, несется мимо. Вращается земля. Когда-то учительница доказала нам, что земля вращается, хоть я ни черта и не понял. По правде говоря, и сейчас не очень-то понимаю. Но и не забиваю этой проблемой голову.

Троллейбус, дернувшись, тормозит и со злобным шипением распахивает двери. Люди выходят, входят. Молодая женщина в сером вязаном костюмчике (бьюсь об заклад — учительница!) сует в щель автомата четыре копеечки и дергает металлическую ручку.

— А вы его по боку, по боку!.. — делится опытом какой-то старичок.

Женщина стучит кулаком по автомату, дергает ручку.

— А вы сильней, не бойтесь!

Женщина яростно колотит по автомату.

— Век техники… — разочарованно вздыхает старичок.

— Передайте билет спереди.

— Билет передайте…

— Нету билетов, кончились.

— Шофер, билеты кончились!..

Я бросил взгляд на бумажку — 934107. Несчастливый. Не так просто купить счастливый билет. Может, редко езжу на троллейбусе? Школа рядом, в пяти минутах ходу. Иногда мне, правда, нравится покататься. Просто так, из одного конца города в другой. На одном троллейбусе, на другом… Особенно вечером, когда народу мало и всюду горят огни.

— Сюда билет, сюда. Благодарю.

Не ошибся-таки, учительница — в авоське у нее тетради. Уступить место, что ли? Как нарочно около меня встала. Она не моя училка. И не из моей школы. Чихал я. Да она, может, и не учительница!..

Половина десятого. Начался второй урок, письменная по геометрии. Что ж, одной двойкой больше. Не умею решать задачи. А когда-то математика мне нравилась. Все предметы мне тогда нравились, я хотел быть отличником. Пионер-отличник! А теперь ничего не хочу. Ничего! Абсолютно ничего. Все мне до лампочки.

А может, все же хочу чего-то?

Спать! Спать до двенадцати. Валяться в кровати, ничего не делать, ни о чем не думать.

Опоздал, братец. На сотню лет опоздал. Обломов — продукт загнивающего феодализма.

А почему Обломов не может существовать в условиях процветающего социализма?

Ха-ха!.. Катись-ка ты подальше со своей философией…

Троллейбусы, будто огромные полосатые жуки, закинув за спину усы, дремлют в лучах осеннего солнца. На цементных ступеньках магазина сидят две кондукторши и молодой парень — водитель. Парень курит, а женщины завтракают — пьют молоко из бутылок, жуют булочки. Говорят между собой по-польски. Пани, пани…

Поддеваю ногой каштан, и он, подскакивая, летит по мостовой. Замахиваюсь ногой на камешек. Промазал! Чего ради я сюда приехал? Третий раз за утро доезжаю до Антакальниса. Мура какая-то. Почему именно в Антакальнис? Почему бы мне не пересесть на другой троллейбус? Антакальнис — вокзал. У меня пропасть времени, мне просто некуда его девать. О, если бы Жирафа догадалась, что я тут околачиваюсь! Хватилась уже меня, наверно. Ах да, сегодня же четверг — у Жирафы свободный день. По четвергам она не появляется в школе. Отдыхает. Впитывает знания… Учитель — это губка… А может, стирает, убирает квартиру, носится по магазинам? Как все женщины. Приготовит обед на два дня. Вечером, под ручку с мужем, сходит в кино. И это будет для нее праздником.

Я вспоминаю, как женщина, сидевшая рядом со мной в кино, клюнула носом и захрапела, и громко хохочу. Кондукторши смотрят на меня со ступенек, как на психованного, и шушукаются. Наверно, навесили бирку: «хулиган».

Гудит, включившись в сеть, троллейбус. Второй, на вокзал. Не все ли равно, куда? Жверинас, Геросёс Вильтес, вокзал… На вокзал так на вокзал…

Осеннее солнце — усталое и тусклое, как наша Жирафа на шестом уроке. Опять Жирафа! Почему она не выходит из головы? Вот идиот! Лучше думай об этой седой девушке…

— Можно к вам?

Она поднимает большие глаза.

Я сажусь и спрашиваю:

— Не подскажешь, куда едет этот троллейбус?

— А куда тебе надо?

— Мне? Вокруг земного шара.

— Сойдет.

— Надеюсь, нам по пути?

Я никогда еще ни в кого не втюривался, но язык у меня подвешен неплохо. Тем более если девчонка смазливая. И нос не воротит.

— Я тебя, наверно, где-то видел.

— Да? Не знаю. Не помню что-то.

— Не на танцах?

— А ты ходишь на танцы?

— Спрашиваешь!

— Я подумала…

— Что же ты подумала?

— Да так…

— Можешь не говорить. Ужас, как интересно. А все-таки — что ты подумала?

— Что ты… в школе учишься.

— Вот и промазала. Токарь.

— О!

Это производит впечатление, и девушка смотрит на меня, как бы прицениваясь, чего я стою. Даже смущенно отворачивается к окну. Копна крашеных волос пахнет чем-то приятным. Ей идет этот серый джемпер и голубая мини-юбка. И ноги красивые… такие круглые коленки.

— А ты кем?..

— Работа интересная, жуть!

— Машинисткой?

— А вот и не отгадаешь!

— Кассиршей в кино?

— Нет, нет!

— Тогда в больнице…

— Ой, нет…

— Что ж, твоя взяла.

Она поворачивается ко мне — ее колени касаются моих — и серьезно говорит:

— Я только начинаю. Первый месяц. У меня масса танцоров! Ты, кстати, танцуешь джайв?

— Время от времени, — отвечаю я, хотя и не слыхал о таком танце.

— Мы его уже разучили и теперь примемся за мексиканские.

— Значит, ты руководишь кружком бальных танцев…

— Современных! — поправляет она.

— Здорово.

— Что — здорово?

— Что тебе это нравится.

Она улыбается мне, как старому приятелю. Взгляд у нее добрый и доверчивый.

— Куда ты едешь?

— Нам же по дороге.

— А, правда.

Троллейбус гудит, качается. Мчатся деревья, дома и люди. Мчится город, удаляется куда-то. Вращается земля. Только я сижу на месте. Сижу рядом с девушкой. Куда же я еду? Куда едет она? «Нам по дороге», — сказала девушка.

У кинотеатра «Аушра» мелькает реклама «Зося».

— «Зосю» видела?

— Какую?

— Картину.

Девушка смеется. Заливисто, как-то симпатично.

— Пошли в кино, а?

— Но ты же едешь вокруг света.

— Да ладно, пошли.

Я беру девушку за руку, и мы выскакиваем из троллейбуса.

У билетной кассы хвост. Мы встаем в очередь, и я думаю, что мне уже расхотелось в кино. Сам не знаю, чего мне хочется, но чувствую: что-то не так… не так… Будто меня кто-то зовет. Незнакомый голос, но он зовет меня. Зовет куда-то, и я не могу больше здесь стоять.

— Как тебя зовут?

— Светлана.

Самого себя испугался? Бывают минуты, когда я сам не мог бы себя узнать, если бы посмотрел со стороны. Спросил бы, наверно, как меня зовут.

— А тебя как?

Отец ничего не знает. Он думает, что я в школе. Узнает, конечно. Не сегодня, так завтра. И я выслушаю длинную проповедь. Помолчу. Покривляюсь. Поизображаю, что мне все до лампочки. Что на все наплевать… Отец раздраженно вздохнет и подумает — не скажет, только подумает: «Мать виновата! Как только она бросила… неужто мне одному…»

— О чем ты думаешь? Я спрашиваю, как тебя зовут.

— А, зовут? Томас.

Соврал. Как знать, может, и ока соврала… Я не уверен в этом. Я ни в чем не уверен и во всем сомневаюсь. На каждого человека смотрю так, будто думаю, что он это не он. И девчонка, с которой я познакомился, — не та, на которую я сейчас смотрю. Она совсем другая. Она — такая, какой я ее не вижу. Я и сам ведь не тот, не такой, каким она видит меня.

— Ты вдруг какой-то чудной стал.

— Вдруг? Чудной?

— Ну, правда, смешной.

Светлана смеется, прижав к щекам кончики пальцев, ее глаза глядят из-под черных ресниц простодушно и тепло. Мне вдруг кажется, что мы давным-давно дружим. И от этой мысли мне становится больно.

— Смешной ты, Томас, — повторяет она.

— Послушай…

Чувствую, что ладони начинают потеть. Черт, хоть бы не покраснел!

— Послушай, ты тут постой, я сейчас… Я по-быстрому…

— Не задерживайся.

На улице останавливаюсь. Она-то думает, что я побежал за мороженым или конфетами. Девушки любят мороженое и конфеты. Но я не вернусь к Светлане. Не вернусь! Большое дело — пошутили, поболтали. Я ничего еще не успел ей наобещать, и она мне — ничего. Невежливо бросать без объяснения? Ха! Может, прикажете разжевать и в рот положить: так, мол, и так, не могу, мне надо идти… Или историю сочинить? Нет-нет, будь здорова, Светлана-Несветлана. Тебе посылает привет Томас-Нетомас.

Смешиваюсь с толпой. Иду медленно. Спешить-то мне некуда. Но почему я иду сюда, а не в другую сторону?

Гудит поезд, с грохотом проносясь по насыпи. Вот и вокзал. Здесь бродят цыганки, они могут нагадать, что меня ждет. Как-то к нам постучалась цыганка. Я был один дома и впустил ее. Мне понравилось, как ловко она бросает карты и говорит о моих извилистых путях в жизни, о великом горе, о доброй вести и дурном глазе. Вернулась мама. Я испугался. Но цыганка погадала и маме. Она говорила о деньгах, о казенном и червонном валете, который стоит у нее поперек дороги. Мама попросила цыганку попозировать ей. Она рисовала ее портрет, забыв все на свете. А вечером хватилась сумки, которую оставила в прихожей, вернувшись из города. Сумка как в воду канула. Но мама только рассмеялась.

Портрет цыганки наверняка висит на маминой выставке, подумал я и обрадовался, словно открытию. Мне надо увидеть выставку! Я должен ее увидеть… Мама не приглашала? Но она же намекнула в воскресенье, сказала про выставку, это и было приглашением.

Еду! Сейчас же куплю билет в Каунас. Может, потому я и Светлану бросил, что мне надо ехать. Стоит теперь Светлана у окошка кассы и поглядывает на дверь. Она ждет меня. Верит, что прибегу, запыхавшись, и извинюсь. Она надуется для порядка, помолчит, а потом простит меня. Вот она озирается, ждет еще. Простодушные большие ее глаза влажно блестят — в них появились сомнения, неуверенность. Она подозревает меня, больше не верит мне. Верила, а теперь не верит.

Почему я заставил ее разувериться во мне?

На вокзале давка. Мне не нравятся вокзалы. Душный, спертый воздух, пропитанный запахом пота, сидят женщины с узлами и детьми, бродят, шатаясь, пьяные, сорванными голосами кричат дикторы: «Граждане пассажиры…» Когда я как-то признался в этом отцу, тот буркнул: «Мещанский взгляд!» Разве это мещанство?

Купив билет и с трудом открыв черную скрипучую дверь, выхожу на улицу. До отхода поезда целый час — море времени. Я буду гулять по этому морю, не замочив ног, пустой, как надутый пузырь. Буду думать о себе, о школе, о девушке… Стоит ли она еще там? Разочаровалась, обиделась, стиснув кулачки. «Вот сволочь», — тихо говорит она. У меня еще целый час, я могу успеть. Я должен ее увидеть, пускай она не думает… Мы встретимся завтра и сходим в кино.

Иду медленно, нога за ногу, и вдруг перехожу на бег. Вот уже мчусь во весь опор, будто за мной гонятся дружинники. Гремят подковки на каблуках, от моих шагов, кажется, треснут цементные плиты тротуара. На перекрестке чудом не попадаю под автомобиль: визжат тормоза «Волги», водитель матерится из окошка. Я ничего не слышу. Светлана ждет меня, и я должен успеть! Но у билетной кассы ее уже нет… Нигде ее не видно. Все смотрят на меня, словно я удрал из психушки. Можно подумать, они знают, почему я прибежал, кого ищу. И на улице ее нет. Нигде не видно Светланы.

Светлана ушла, поклявшись себе: «Вот дура, поверила!.. Все! Чтоб еще хоть раз…»

Иногда мы понемногу, сами о том не подозревая, теряем веру. И ни во что больше не верим.


«Если б я ни во что не верила, то зачем мне жить», — говорила когда-то мама.

Она-то верит. Ее вера — собственный мир, мне почти непонятный. Как мир сказок, когда-то окружавший меня и очень быстро исчезнувший, словно корона королевны, сотканная из солнечных лучей; осталось лишь то, что можно увидеть своими глазами, пощупать своими руками. Куклы и игрушки уступили место учебникам. Дорога между школой и домом, собрания, металлолом и макулатура.

Во что же верить? Нет, честно, я на самом деле псих, если ломаю голову над задачей, сколько будет дважды два. Математичка только посмеялась бы — кто не знает, что четыре! Ей-то хорошо, она знает. И мама знает, во что верить. Я хочу увидеть ее веру.

…Пора, уже без пятнадцати.


Черный и длинный тоннель. По лицам пассажиров бегут багровые блики, отсветы пляшут на темных стенах вагона. Кто стоит, кто сидит — все оцепенели. Почему не зажигают свет? Электричество экономят?

На перроне пусто. Никто никого не ждет, не встречает. Только мороженщица торчит у своей тележки да горделиво, как петух с красным гребнем, разгуливает вокзальный милиционер.

— Граждане пассажиры… — шамкающий голос из громкоговорителя.

В Каунасе недавно шел дождь. Лоснится асфальт, на тротуаре — лужицы. Вдоль тротуара протянулась глубокая траншея, в ней рыжие липовые листья. Капает с веток…

Останавливаюсь у витрины и, как в зеркале, вижу свое отражение. «Чего ты сюда притащился?» — спрашиваю я в упор. Парень — простоволосый, немного сутулый, с руками в карманах, улыбаясь, отвечает; «Я хочу посмотреть. И только». — «А что завтра скажешь, когда Жирафа спросит, почему сачковал?» — «Так и скажу — ездил посмотреть». — «Думаешь, Жирафа поверит?» — «После свободного дня она не злая. Все еще счастливая оттого, что посидела со своим благоверным два часа в киношке». — «Ты, старый кретин, что ты знаешь о своей классной! Топай, куда топал». — «Чао, бамбино».

Он уходит, этот парень.


В большом и гулком помещении я двигаюсь не спеша, осторожно, как в королевской зале, от блеска которой кружится голова. Я ведь часто забегаю в художественный музей. Мне нравится живопись, графика — могу часами стоять у картин, забывая, что время идет. Бенас смеется надо мной. Говорит, я не вырос из пеленок. Когда-то, ребенком, я любил рисовать. Неплохо получалось, мама показывала гостям мою мазню, те хвалили, качали головами: художником будешь! Рисовал и в школе, оформлял стенгазету дружины, малевал объявления. Но скоро заметил, что если ты можешь что-то делать, то учителя так завалят тебя работой, так привяжут к школе, что прощай воля и книги про индейцев. Вот я и «испортил руку». Мама, правда, сердилась. Дома-то я рисовал по-прежнему, но с тех пор, как мама оставила нас, я ни разу не притронулся ни к карандашу, ни к краскам.

В конце зала — три большие гравюры. Триптих «РАСКРЕПОЩЕНИЕ». Слева — «СТРАДАНИЕ». Лица женщины не видно. Его скрывают дрожащие пальцы. Фигура сливается с темнотой, растворяется в ней. Вся она такая хрупкая; кажется, ее вот-вот поглотит черная тень. Лоб у меня вспотел — кажется, я так и слышу мучительный и негромкий отчаянный вопль этой женщины. Правее — «БОРЬБА». Стиснутые кулаки. Большие и тяжелые, как валуны. Они подняты к обнаженной груди женщины — не для защиты, для того, чтоб нанести удар. Ударить кулаками, пронзить взглядом. И победить. Женщина верит в свою силу, верит в необходимость раскрепощения. Она борется за то, во что верит сама. Еще правее — «РАЗМЫШЛЕНИЕ». Раздумье после боя. Все переосмыслить. Радости не видно. Рано еще ликовать, надо освоиться с новым. И была ли эта схватка последней? Что ждет впереди?

Белые и черные пятна пляшут перед глазами. Я ослеп и оглох, меня несет куда-то вихрь мыслей. Пошатнувшись, испуганно оглядываюсь. Посетители кучками стоят у гравюр, говорят вполголоса. У окна — столик с книгой. Да это, наверно, книга отзывов. Открываю ее, как чужой дневник.

«Выставкой удовлетворены. В каждой работе — глубокий смысл, выраженный в свежей и прочувствованной манере. От души желаем художнице новых творческих успехов!

Студенты IV курса Политехнического института»

«Восхищен, ошеломлен! Но почему так много трагичного? Вряд ли это характерно для наших героических будней. Тем не менее, восхищен.

Йонас Бурбулис»

«Куда идут наши советские художники? Человека, того Человека, которого Горький писал с прописной буквы, художники искажают, уродуют его облик или изображают в таком виде, что в приличной компании смотреть стыдно.

Выставленные здесь работы непонятны, хотя их автор — женщина.

К. Ламб…»

«Ура! Ты молодцом, Нора!

Твой С. Т.»

Интересно, читала ли мама. Каждое обидное слово для нее как плевок в лицо. Она болезненно чувствительна, все принимает близко к сердцу. Как-то она решила сделать портрет отца. Это было давно, года два назад. Отец отнекивался, мама уговаривала. В конце концов отец уступил, долго причесывался перед зеркалом, повязал галстук.

— Зачем? Будь таким, как всегда… Как бы забылся за работой…

— Раз уж взялась, то делай, как надо. Все увидят.

Отец сидел как на параде — степенный и праздничный.

— Ты чем-нибудь займись, ну, книжку почитай.

— Нет, нет, я потерплю.

Он «терпел» день, другой, третий. Мама делала наброски карандашом, потом взяла лист линолеума, резцы. Отцу не показывала. «Вот кончу, тогда», — сказала она. А я поглядывал украдкой, я любил следить за тем, как ее рука медленно и аккуратно вырезает борозды и тонкие прожилки, убирает большие пятна. Несколько вечеров она трудилась над листом, еще раз просила отца позировать, а потом сказала: «Все!» Принесла оттиск, вставила под стекло, повесила на стену. Отец долго смотрел на гравюру.

— Ну как? — мама ласково прильнула щекой к его плечу.

Отец помолчал. Потом повернулся и горько рассмеялся:

— Не я. Не узнаю. Не знаю кто, но точно не я…

Мама села, опустила голову и, печально улыбаясь, уставилась в пол.

— Это не я! Слышишь — не я! — злорадствовал отец.

Что же ему не понравилось? Сочетание черных и белых пятен, которыми изображено было угловатое лицо, широкий лоб и глубоко запавшие глаза, как бы обращенные в себя? А может, то, что не видно ни аккуратной прически, ни галстука?

— Сколько времени ухлопал…

Мама не ответила. Она не умела объяснять своих работ. Она не умела их защищать. Мучительно улыбнулась, сняла со стены портрет и сунула его за шкаф.

Книга отзывов жжет мои руки.

«Будь верна себе и верь в себя. Это — главное.

Твои коллеги»

Может, и мне написать? Что-нибудь хорошее-хорошее. Она ведь узнает мой почерк. Что же написать, какие слова?

Я чувствую на себе чей-то взгляд и боюсь повернуть голову, оглянуться.

Что же мне написать?

— Арунас…

Моей головы коснулась легкая рука.

— Арунас.

Она стоит рядом — маленькая и хрупкая, как девочка.

— Как хорошо, что ты приехал, Арунас. Что пришел сюда. Я все думала… думала…

Она не говорит, что думала, но она меня ждала, я знаю.

— Смотрел?

— Да.

— Понравилось?

— Мгм.

— А что больше всего?

— Все. «Раскрепощение».

Почему я чувствую себя перед ней, как перед учительницей? Нет, я так чувствовал себя перед учительницей давным-давно… Мама кажется мне неземной, как бы сошедшей со своего триптиха. Могущественной и величственной.

Она ведет меня куда-то, и я иду. Я послеушен, как четырехлетний мальчик, который, даже если его отругать, говорит: «Спасибо».

— Зайдем, Арунас.

Поднимаюсь за ней по лестнице, держась рукой за захватанные перила. Если б не перила, вряд ли я забрался бы так высоко.

Звякают ключи (ее квартиры!), открывается дверь (ее квартиры!).

Она входит первой и негромко говорит:

— Прошу, Арунас.

Я смотрю на стоптанный порог.

— Нора! — доносится из комнаты голос. — Ты так быстро…

Железные пальцы хватают меня за горло, я задыхаюсь. Как это я не подумал?! Надо же было знать, куда я иду.

Я смотрю на маму. Она уже не та, что на выставке, в мире, созданном ею самой. Теперь она другая. Она совсем другая…

— Нора…

Я делаю шаг назад и, словно меня подтолкнули, с грохотом сбегаю по ступенькам.

— Арунас!

В лестничной клетке мечется мамин голос.

На Лайсвес аллее шуршат под ногами грязные липовые листья.


За забором мелькают качели, скрипят перекладины стенок, мчится карусель, звенят детские голоса.

— Саулюс!

Он не слышит. Лег за песочницей; в руках палка, стреляет. Та-та, та-та! Его враги — две девчушки, которые и не подозревают, что по ним стреляют.

— Саулюкас!

Саулюс вскакивает и бежит к девчушкам.

— Я вас застрелил! И тебя застрелил, и тебя! Падайте!

— Дурной, — говорит одна.

Саулюс стоит, смотрит на свое ружье. Потом с размаху швыряет его под забор.

— Са-аулюс!

Заметил-таки меня — приближается, надув губы.

— Я не хочу в садик, мне не нравится, вот!

— Почему?

— Я с тобой хочу.

— Со мной?

— В Вильнюс хочу, к папе. И с тобой.

Я облокачиваюсь на забор. Саулюс, подняв голову, смотрит на меня, его замурзанная мордашка печальна.

— Я с тобой хочу, Арунас.

Он был привязан ко мне, и я любил его. Я люблю его по-прежнему, конечно, но сейчас мне кажется: кто-то посягнул на наши отношения, чьи-то пальцы оборвали невидимые ниточки, связывавшие нас воедино, и мы медленно расходимся. Когда Саулюс родился, мне было девять лет, и я сразу же понял, что мое положение в семье круто изменилось. Все внимание — Саулюсу, ласковые слова — Саулюсу, лакомые кусочки — Саулюсу. А мне что? «Посиди с Саулюкасом и смотри, чтоб не плакал». Я толкаю коляску, Саулюс тихо посапывает. Но не успевает мама уйти, как он закатывает такой концерт, что деваться некуда. «Не смотришь за ребенком… Не любишь братика», — твердят мне без конца, а я целыми часами нянчу его и думаю, как бы развязаться с этой «бедой». Как-то я даже кран у плиты открутил. Решил в комнату газа напустить — чуть-чуть, чтоб Саулюс заснул наконец. Я — большой, мне ничего не будет, я успею закрутить кран. Газ шипел, в комнате уже слышался сладковатый запах. Я то и дело бегал на кухню — может, уже хватит? Нет, еще. Еще чуточку. Саулюс лежал в комнате, в коляске, и все равно ревел, сучил голыми ножками. «Сейчас ты у меня замолчишь!..» — сказал я; вдруг закружилась голова и подкосились ноги. Я присел на табуретке в кухне и, как в тумане, видел шипящую горелку. «Надо бы закрутить», — подумал я и поднял было руку, но она повисла, как тряпичная. Хлопнула дверь… Я пошатнулся, перед глазами все перекувырнулось и уплыло куда-то, растаяло…

Открыл глаза я уже в больнице. Поначалу не понял, где я, а когда все вспомнил, закричал: «Саулюкас!.. Где Саулюкас?..» Я едва расслышал свой голос.

Саулюс был здоров, как огурчик.

Все винили маму. «Безголовая… Оставила газ и ушла. Счастье еще, что скоро вернулась». — «А может, хотела развязаться? П-шш, и дело с концом…» — «Говорят, все художники того… чердак у них не в порядке…»

«Мама, это я… я…» — наконец признался я и заплакал.

Мама прижала меня к себе одной рукой — другой она качала Саулюса.

«Я знаю, — сказала она. — Я все поняла…»

Мне стало страшно, кажется, я только теперь понял, что мог натворить.

Саулюс-то об этом и не знает. И не узнает никогда.

— Хочешь, Арунас, я убегу из садика.

— Саулюс! Саулюс, что ты там?.. — издали кричит воспитательница. — Дети, хватит, стройтесь!

Саулюс смотрит на меня и думает, что я большой и могущественный — как добрый брат из сказок, который помогает, спасает всех и сурово карает обидчиков.

— Хорошо, только не сейчас. Я еще приеду…

Почему я обещаю? Чтоб он ждал и надеялся?

— Саулюс! Кому я говорю, почему не слушаешься?

Воспитательница уже нервничает, и Саулюкас пятится от забора.

— Правда, Арунас? Правда?

Я хочу сказать — придется чуть-чуть подождать, пока я стану на ноги, начну работать, пока у меня будет отдельная комната… маленькая комнатушка, в которой будет место только для нас с ним.

Я хочу сказать — мы будем жить вместе, вместе ходить в кино, покупать конфеты и мороженое… и будем играть в войну…

Я хочу сказать… Но слова застревают в горле, пропадают, и я только киваю. Потом киваю еще раз…


Ужасно длинный день; время остановилось, что ли? Хотя, если подумать, что я сегодня свершил? Что я еще могу успеть за сегодня? Ничего… Ровным счетом ничего!

Мне хочется есть. С завтрака (стакан чая и булочка с маслом) маковой росинки во рту не было. Главное сейчас — поесть. А когда человек сыт, он тих, ленив и кроток. Как агнец. Вот я сейчас налопаюсь и стану агнцем. Спросите, чего я притащился в Каунас? Пошамать! Отчего бы нет? Чтоб вкусно поесть, можно и за сто километров прокатиться! Чепуха. Говорят, мужики летают в Москву за пачкой сигарет. Веселись, пока жив. Выше нос, молодой человек, а то он от размышлений вытянется, как шило сапожника.

Топаю по тротуару, высматривая приличное заведение. В столовку не полезу, не затем приехал.

Кафе «Тульпе». Сойдет!

Тяну тяжелую стеклянную дверь. Теплый дух кофе и пирожных. Внушительных размеров метрдотель смотрит на меня с сомнением, но не говорит ни слова. Как полноправный гражданин, твердым шагом направляюсь в туалет. Зеркала, белоснежный умывальник. Красота! Говорят, за границей за удобства дерут деньги. Нет у тебя мелочи, хоть в штаны пускай. А у нас бесплатно. Не жизнь, а малина, ха-ха!

Встаю перед зеркалом, приглаживаю рукой волосы и, мотнув головой, говорю ему… этому другому:

— Кретин! Триста девяносто первое и последнее предупреждение!

Вижу пустой столик под эстрадой с черным блестящим роялем и опускаюсь в мягкое кресло. Я хочу есть! Не буду думать ни о чем, кроме еды. Буду есть и думать, что именно ем. Поев, буду думать, что именно я ел. Ха-ха, хорошо бы выпить вина. За нашу чудесную семейку и за дядю Повиласа, за Жирафу и за Светлану, за… А почему за Светлану?..

Напротив сидят за столиком девушки, потягивая через соломинки коктейль. Хохочут. Весело им, значит. Дальше заседает совет пенсионеров, слева — поддавшие парни… У окна… у окна… Черт!.. Жирафа! Наша Жирафа сидит. С какой-то женщиной.

Уйти! Надо встать и уйти, пока не заметила! Но с какой стати мне уходить? Я же хочу есть. Я же решил не думать ни о чем, кроме еды.

Жирафа… В новом вязаном платье… Первый раз вижу на ней. Волосы аккуратно уложены. Улыбается. Совсем другой человек…

А может, все-таки лучше уносить ноги?

— Что закажете?

У столика стоит официантка. Ждет.

— Вина. И какую-нибудь закуску.

Я бросаю взгляд через плечо. В руке Жирафы сверкнул бокал.

— Двести граммов вина.

Кресло мягкое, в нем хорошо сидится.

Я стараюсь думать только о еде.

ПЯТНИЦА

Катаюсь на троллейбусе. Как и вчера. Вокзал — Антакальнис. Антакальнис — вокзал. Полная горсть билетиков по четыре копейки, и ни одного счастливого. Оказывается, не так просто купить счастье за четыре копейки. Я уже не надеюсь, что настроение сегодня станет лучше. Поганое настроение. Просто жуть.

Троллейбус набит битком. Кончился рабочий день, все спешат, толкаются, наступают друг другу на ноги. Кондукторша кричит, как на базаре. Ревет младенец. Кто-то честит мамашу — почему, мол, не заткнет ему глотку. Нервный, раздраженный народ — кажется, вот-вот начнут бить друг другу морды.

Внимательно разглядываю входящих. Нет. ЕЕ нет. Глазею на толпу, плывущую по тротуарам. Не видать. ЕЕ не видать.

Ну, конечно, я псих. Знаю это, а все равно сижу и жду, как чуда какого-то. Хотя давно не верю в чудеса. Но только чудо может снять этот кошмар, который растет, заслоняя все, и как бы заковывает меня в броню.

Утром вылез из дому и — бывает же такое! — столкнулся нос к носу с Жирафой! Хотел смыться, но она заговорила со мной, пришлось плестись рядом.

— Сколько мне лет, Арунас? — неожиданно спросила классная, и я уставился на нее, как баран на новые ворота. — Я не старуха, мне не пора на пенсию, а?

— Что вы… Вы еще совсем…

Классная рассмеялась. Я вроде и не слышал никогда, чтоб она так беззаботно хохотала.

— Слышь, Арунас, я уже бабушка! У меня внук.

Я аж покраснел. Знал ведь ее дочку — года два назад кончила нашу школу с серебряной медалью. И вот, значит…

— Железно, — буркнул я.

Жирафа снова рассмеялась, на этот раз уже, конечно, надо мной.

— Время бежит, Арунас, нас не спросясь. День проходит, остается воспоминание. Хорошо, когда есть о чем вспомнить. И когда не стыдно вспоминать.

Думал, что буду держаться молодцом и нахально глядеть ей в глаза, но почему-то опустил голову. Как будто за мной вина. Нет, не то, что вчера сачковал, что отца не привел. До того остро почувствовал свою вину, что даже захотелось попросить у нее прощения.

У школы нас обогнал Юозас с книгами под мышкой. Бросил взгляд через плечо, хитро осклабился. Хотел за ним погнаться и врезать, но сдержался. Пускай они там хихикают в классе, пускай думают, что подсыпаюсь к Жирафе… А ну их всех!

На первой перемене она отыскала меня в коридоре. Просто не верится, что человек может так резко измениться. Будто переоделась Жирафа, и снова была точь-в-точь такая, как всегда — усталая, вконец измотанная, замученная школой, шумом и еще, видно, этими бумагами (Списки? Отчеты? Объяснительные записки?), кипу которых держала в руках. Эти бумажки — вроде щита, она швырнула бы их на пол, если бы только была уверена, что без них не окажется безоружной и сможет устоять перед «семью ударами меча, которые каждый день опускаются на плечи педагога». Правда, это отец говорил, не она. Отец вообще-то избегает говорить при мне об учителях «не так», но иногда не выдерживает, срывается: «Я вроде обглоданной селедки в газете». Или: «Сделал что-то или нет, неважно, были бы только бумажки да чтоб они выглядели подходяще».

— Зайди к директору. Сейчас же, — сказала Жирафа. Хотела добавить что-то, но передумала — повернулась и зашлепала прочь.

Без стука открыл дверь. Директриса, стоявшая у окна, аж вздрогнула. Из поднятой руки выскользнуло круглое зеркальце. Цапнула его, не поймала, и зеркальце покатилось по ковру, исчезло под шкафом. Директриса щелкнула пудреницей, спрятала ее в сумочку, постояла минутку — пунцовая, будто я настиг ее за неблаговидным делом. Правда, тут же взяла себя в руки, важно села за стол. Глаза у нее были усталые, лицо какое-то блеклое.

— Отец знает?

— Да, — соврал я.

— Почему вчера не пришел?

— Некогда ему было.

— А сегодня?

— Придет…

Директриса поджала губы и уставилась на меня, как на гадкого жучка: раздавить, мол, или живьем вышвырнуть в форточку?

— Где сейчас ваш отец?

Я пожал плечами.

— Отвечайте на вопрос.

— Не знаю. Может, на работе.

Бросила взгляд на исчерканный листок календаря, набрала номер.

— Будьте любезны, товарища Гульбинаса. Положила трубку.

— В техникуме его нет.

Набрала новый номер — наш, конечно. Слышал, как в трубке раздаются редкие гудки.

…Когда я вчера вечером вернулся, отец уже стелил себе постель. Покосился на меня, аккуратно расправил простыню, взбил подушку. Потом сел и низко опустил голову.

— Иди, поешь.

— Не хочется.

Потоптавшись у дверей, я двинулся было в свою комнату, но отец так же тихо спросил:

— Выпил?

— Малость.

— С кем?

— Один.

Отец глянул на меня исподлобья. Не поверил, конечно. В одиночку ведь пьют только неизлечимые алкоголики. А к ним меня отец еще не причислял все-таки.

— Нам надо побеседовать, сын.

Я-то знал, о чем он собирается беседовать.

— Если недолго.

— Тебе некогда?

— Нет, почему… Но тебе же спать пора.

— А может, я не сплю… Ты знаешь, я теперь совсем не засыпаю!.. — Голос задрожал, но отец совладал с собой, уцепился руками за кушетку и горько усмехнулся. — Это, конечно, никого не волнует. Сам виноват. Наверно, сам… Что твоя мать ушла и тебя бросила… Может, сам виноват… Не мог же я подумать, что возьмет и… Я думал, семейные узы… думал, есть такие узы, которые не разрубишь топором. А она разрубила!

— Хватит папа! — крикнул я. — Если ты об этом хотел говорить, то я пошел спать!

— Подожди… Мать, какая она ни есть — это твоя мать!

— Не говори о ней, прошу, а то я, честно, слушать не могу…

Нет, это еще не запланированная тема собеседования. Это всего лишь вступление, которое я по-хамски оборвал.

— Вот о чем я хотел у тебя спросить… — помолчав, заговорил отец: — Что ты о себе думаешь, когда так живешь?

Я рассмеялся и тут же замолк, чтоб не дергать отца зазря.

— Ничего.

— Ничего… Значит, ничего. Так я и думал — ничего ты о себе не думаешь. Вчера вернулся в двенадцать, сегодня в одиннадцать. А уроки, учеба? В дневнике — двойки, замечания. И ничего…

— Ничего.

— Ты потому ничего не думаешь, что всем обеспечен, только птичьего молока недостает.

От этих нравоучений я всегда зверею.

— А как же, в прошлом все было по-другому…

— Что ты смыслишь в прошлом? Я в школу в деревянных башмаках ходил!..

— Я бы тоже ходил, только их уже нету.

— Не паясничай! Чтоб скопить на книги, я питался одним хлебом, а то картошку в мундире обмакну в соль и ем.

— А теперь книги дешевые и за учебу не надо…

— Молчать! Мы не о танцульках думали, не о выпивке. В годы оккупации мы рисковали жизнью, взяли в руки оружие… Ухмыляешься! Не нравится, да? Всем вам не нравится, когда правда глаза колет.

— Вы эту свою правду, бывает, так затаскаете, что хоть уши затыкай.

Отец дернулся, вскочил и пошатнулся даже — не знал, что сказать да за что ухватиться. Снова сел и весь как-то обмяк.

— Остроумно, сын. Да-да. Остроумно и трогает до слез… — Он просто давился горькими словами. — Мой сын бросает вызов старшему поколению. Ему наплевать, что мы вынесли на своих плечах… что боролись… Наплевать, да?!

Отец задыхался, будто его душили; на уголках губ блеснули белые пузырьки пены. Мне бы промолчать, ничего бы не ответить, но меня уже несло, я просто не мог остановиться:

— Наплевать! На всех, которые сейчас пристрастились пускать мыльные пузыри!

Отец сжался, как бы ушел в скорлупу. Так и застыл, сгорбившись, замолчал. И оттого, что я так легко скрутил его, мне стало еще поганей на душе.

— Наплевать! — повторил я, чтоб лишний раз уколоть отца, и тот негромко ответил:

— Хорошо, что нас не слышат… Со стыда бы сгорел.

— Мол, сыночек не топает по следам отца? Ха, ха… А может, я хочу свои следы оставить!

— Следы грязных ног. Грязных ног…

Странное дело, но в этот миг мне показалось, что я и впрямь стою заляпанный с головы до ног грязью, что с моей куртки, с кончиков пальцев капает черная липучая грязь. Медленно сжал пальцы. Ладони влажные и холодные. Холодный пот стекает по лицу, по спине.

Ночью отец метался, вставал, курил. Я тоже не мог заснуть. В ушах зудел вопрос отца — что ты о себе думаешь? Неужели я, правда, не думаю? Может, привык, чтоб другие думали за меня? Чтоб другие давали, а я брал. Да еще ныл: почему не мне первому? Почему так мало, почему не так, как я хочу? Я… Кто же этот — «я»? Мне скоро стукнет семнадцать — но кто же я, все-таки?


— …Его дома нет, — директриса швырнула трубку и вопросительным взглядом пригвоздила меня к стене.

Я представил отца, как он сидит в приемной поликлиники, прижав руку к груди под пиджаком. Совсем седой. Я только сегодня утром заметил, как быстро он седеет и стареет. «Не знаю, что со мной, но вот тут ноет», — пожаловался он тихонько, будто сказал: «У тебя рубашка грязная, переоденься». Вроде и не было вчерашнего разговора. Завтракали мы стоя. Он все отхлебывал чай, и когда я спросил, почему он ничего не ест, ответил: «Не хочется. Потом». Мне тоже не хотелось есть, но я жевал через силу, чуть ли не пальцем в рот запихивал, и все подбирал слова, пытался выдавить: «Тебя в школу вызывают…» Но отец обмолвился: «Придется в поликлинику заглянуть, пускай посмотрят». На землистом лице и в тусклых глазах проглядывало страдание, и я побоялся усугубить его. У меня ведь сплошные крайности: то я нахален и груб, а то мягок, даже сентиментален. Что это — трудности роста?

Из дома мы вышли вместе. Во дворе расстались. Я поглядел на сутулую спину отца и подумал: «Ползет, как на похоронах».

— Мы, кажется, договаривались, что ваш отец придет? — спросила директриса, явно не зная, как со мной быть.

— Он, наверное, уже в пути, — сказал я, чтоб успокоить женщину и побыстрей вырваться из этой клетки. Но директриса решила вернуться к нашему предыдущему разговору.

— Вы, разумеется, сделали выводы?

— Да, конечно.

— Тогда скажите, кто вас подбил на такое мероприятие, как газета?

Она была ласкова, как лиса. Даже дружески улыбнулась.

— Кто-нибудь намекнул, предложил?.. Может, кто из взрослых?..

— Я сам. И пустая болтовня на собраниях.

— Что вы хотите этим сказать?

— Уже был звонок. Я могу идти на урок?

— Разумеется…

Я-то ушел, но она, бедная, осталась решать неразрешимые задачи по педагогике. Что и говорить, экстравагантный «Арберон» плюс я — это тебе не a2 + b2. Формулу тут не подсунешь.

…Чувствую, что в троллейбусе никого больше нет, и выскакиваю в открытую дверь. Антакальнис, кольцо. Народу мало. Смеркается, вечер тяжелый и мрачный, видно, скоро пойдет дождь.

По улице не спеша удаляются две девушки. Одна вроде знакомая, и я кидаюсь вдогонку. Неужто?.. Обгоняя, бросаю взгляд через плечо. Вот псих! — усмехнувшись, замедляю шаг. А может, и хорошо, что это не Светлана. Она ведь прошла бы мимо, не удостоив меня взглядом. Не стала бы со мной разговаривать. Рассердилась на меня насовсем. Но почему я о ней да о ней? Вот кретин! Думай о том, что тебя ждет завтра!.. Да, сегодня вечером, хоть тресни, а придется сказать отцу. Не обрадуется старик, да никуда не денешься… Придется выслушать хорошенькую проповедь. Я наберусь терпения, как Прометей, прикованный к скале, я даже не пискну, когда меня начнут воспитывать на героических примерах. И директриса, и отец, и комсомол. Вот именно — и комсомол!

Сегодня на перемене ко мне подошла Юрате.

— Завтра тебя будет обсуждать комсомол.

Я посмотрел на нее, выпучив глаза.

— Дашь объяснения перед классом.

— Кто приказал?

Я знал — такое не могло стрельнуть в голову ни Юрате, ни кому-нибудь еще из нашего класса.

— Директриса накачала, да?

— Не выдумывай. А когда обсудим, покайся.

И смешно, и зло берет.

— Попроси у нас прощения, ладно?

— Ты понимаешь, что несешь?

— А что, не так? Внесем в протокол, а протокол, наверно… Кто его знает… всегда лучше признать свои ошибки и покаяться.

— Мне не в чем каяться! Да еще перед вами… Все вы знали, все писали, все хохотали. Хорошо было? Красиво?

— Я ничего не знала! — испугалась, даже руками замахала Юрате. — Ты не путай, Арунас. Ты не впутывай кого не надо. Нам же протокол придется писать!..

Была бы она пацаном, зубов бы не собрала, честно.

Я повернулся и поплыл в густом потоке, залившем широкий коридор. «Молчать? Просить прощения? Каяться?..» Им хочется очередного представления, а после него похлопают меня по плечу и скажут: «Не принимай близко к сердцу».

…Дворничиха подметает тротуар, и я издали огибаю удушливое облако пыли. Поглядываю на девушек. Нарядные, душистые, они спешат на танцы. Фыркают в кулачок, смеются… Ночью парни их будут провожать домой. Они будут целоваться в подворотнях, в темных коридорах и под липами. Может, и Светлана… Нет, не надо думать о ней. Кто она мне? Никто. Ни-кто!

Вскакиваю в троллейбус и спрашиваю который это. Чудесно — домой!

Домой? Слушать мораль?

Троллейбус качается, убаюкивает; вот бы он ехал и ехал без остановок…


Из щели в дверях торчит бумажка.

«Я у Мартаса, через улицу, дом 93, кв. 3. Бенас».

Для кого эта записка? Для меня?

Старый каменный дом с облупившейся штукатуркой, почерневшими стенами. Лестница ведет вниз. Полумрак. Из-под ног бросается кошка. Воняет мочой.

На старинных дверях едва различишь цифры: 2… 1… 3. Здесь! Слышны голоса, вой музыки. Нажимаю кнопку. За дверью бренчит звонок. Проходит целая вечность, пока открывается дверь и появляется Мартас. Рубашка расстегнута, лицо пышет жаром.

— Кого?

Удирай пока не поздно. Чего ты сюда пришел и кого здесь ищешь? Ну, живо!..

— Арунас! — Бенас увидел меня из комнаты. — Это мой кореш.

Мартас делает шаг в сторону.

— Обознался в потемках.

В комнате накурено, хоть топор вешай. Под потолком два крохотных окошка, за которыми мелькают ноги прохожих.

Бенас крутит транзистор. Лихорадочные ритмы джаза, вой труб, грохот ударников.

— И сегодня ты не в школе… — сам не знаю почему, говорю я, и Бенаса передергивает — до того осточертела ему учеба!

— Да пошел ты знаешь куда! Надоел!

Мартас весело смеется. Только теперь я замечаю, что за столом, привалившись спиной к стене, дремлет еще один парень. На столе две бутылки. Мартас наливает из одной крохотную рюмку.

— Выпей.

— Я, вообще-то…

— Долго тебя просить? Винцо.

Выпиваю рюмочку кислого вина. Мартас пододвигает ко мне стакан.

— Запей.

Я жадно запрокидываю стакан, и глаза у меня лезут на лоб. В полумраке, надеюсь, не видно, как я по-рыбьи хватаю ртом воздух.

— Это… это водка…

— Не заливай — водичка, — хохочет Мартас, а мне аж жарко становится. Сам не знаю — от водки или от ярости.

— Не буду я.

Ставлю стакан. Задеваю ногой пустые бутылки, они катятся по полу.

Мартас все еще смеется, а Бенас говорит:

— Чего ты к нему привязался, он же школьник…

Как будто Бенас сказал: он — маменькин сыночек… кишка у него тонка… он только молочко…

Беру стакан и выпиваю до дна.

Молчат, вроде и не заметили…

Бенас находит залихватскую польскую песенку, ставит транзистор на тумбочку, а сам устало опускается на стул.

На улице ревут машины, по потолку ползут косые полосы света. Темнота сгущается стремительно, набрасывая на все тяжкий покров бессилия, и мне кажется, что я проваливаюсь в глубокую яму, откуда уже — рыпайся не рыпайся — не выкарабкаться.

— Свет включите. Почему не зажигаете?

— А зачем? — отзывается Мартас. — Я каждый день жду темноты. Хоть в потемках никто за мной не смотрит и не учит.

Они молчат в полумраке, как туго набитые тюки. Под ними жалобно скрипят стулья. Слушают Барбару Рыльску? Ничего не слышат?.. Мне как-то не по себе.

— Чего так сидеть, Бенас?

— Повремени, пойдем.

— За тех, кто в море, — говорит Мартас и наливает из одной бутылки в рюмки, а из другой — в стаканы. Втроем мы выпиваем и запиваем.

— Подонки! — кричит парень за столом. — А мне… Мне-то не надо?

— На, подавись, — Мартас наливает и ему. Выпив, парень снова отваливается от стола.

Молчим. Тишина тянет нас ко дну, как мутная вода; не будь здесь транзистора — с ума бы сошли.

— Бенас…

— Не хнычь, уже идем.

— К девочкам, да? — спрашивает парень, бухая кулаком по столу; бренчит стекло. — Хочу девочек! Почему сегодня нет девочек? Слышь, Мартас?

— В порядке самодеятельности. Свобода… — хихикает Мартас.

— У меня трешница есть!

— Прибереги подтереться…

— Ариведерчи, — бросает с порога Бенас.

Прохладный воздух омывает лицо. Голова кружится, во рту гадкий вкус.

— Постой, — говорит Бенас и заходит в телефонную будку. Бросает монету, набирает номер и ждет. Долго ждет. Вешает трубку, набирает снова.

— Кому звонил?

— Ты богат? — в свою очередь спрашивает он.

— Пятнадцать копеек.

Махнув рукой, Бенас принимается рыться в карманах, Находит рублевку. Кладет на левую ладонь, прихлопывает правой.

— Дай-ка свой гривенник.

Из магазина выходит с бутылкой.

— Ягодное, сойдет… Потопали ко мне.

Я не хочу, чтоб Бенас снова брякнул: «школьник!», и послушно плетусь за ним на шатких ногах.

Наливаем по полстакана красного вина и сидим, осоловело глядя в грязный пол. Бенас кладет руку мне на колени, крепко, до боли сжимает.

— Собачья жизнь!.. — вздыхает он.

Встает, сняв куртку, швыряет ее в угол, заправляет красную рубашку в штаны, затягивает широченный ремень.

— В понедельник опять на работу. Опять… Стоишь у пресса, сунул железку — динь! — бросил. Сунул другую — динь!.. И так все восемь часов и двенадцать минут. Слышишь? Каждый день так. Целую неделю, месяц, круглый год.

— Противно, конечно, но должен же кто-то это делать.

— По-твоему, я автомат?

— Послушай…

— Послушай… Сидит автомат на почте и шлепает на конверты штемпеля. Усек? Каждый день шлепает. У него спрашивают: «Как тебе не надоест?» А он, этот автомат: «Да что ты, я же каждый день новую дату выбиваю!» Вот оптимист!

Бенас смеется, прищурившись, засунув кончики пальцев в карманы штанов.

— Давай, раздавим эту бутылочку, старик, и к черту политику.

Я только пригубил — меня передергивает от одного запаха вина. Колыхаясь, удаляются стены комнаты, свет лампочки мучительно режет глаза, я зажмуриваюсь, и меня подхватывает теплый поток. Открыв глаза, вижу, что Бенас взял гитару. Поставив ногу на стул, стоит, не касаясь струн, и тупо смотрит на обклеенную «звездами» стену.

— Отравилась, — говорит Бенас. — Я портрет вырезал.

— Кто?

— Бета Карден. Не захотели признать ее голос.

— Вот дура.

— Жертва капиталистического строя.

Бенас несмело проводит пальцами по струнам, а потом ударяет изо всех сил, будто пытаясь остановить прорывающуюся ярость.

Пам-та-рам парам-пи,

Па-па ра-ра…

Пам-па-рам парам-пи…

Прищелкивает языком, трясет головой, стучит ногой по стулу. Этому завыванию нет конца, целую вечность будет повторяться один и тот же мотив.

Пам-па-рам парам-пи

Пам-па ра-ра…

Бросаю взгляд на часы. Одиннадцать, давно пора домой. Надо же сказать отцу, чтоб завтра…

Аккорды гитары дробят тишину — кажется, огромные голодные птицы долбят клювами по жестяной кровле, собирая рассыпанные крошки.

— Мне пора домой, — говорю я себе, но липкая истома спутывает ноги, приклеивает к стулу, заволакивает глаза белесым туманом.

Я люблю музыку, а джаз обожаю. Тоже ведь мечтал играть на гитаре. Когда прошлой весной нам предложили благоустроить территорию фабрики, пообещав купить за это инструменты для джаза, мы ринулись работать. Вычистили, посадили деревца, устроили спортплощадку. И все — за неделю! Вкалывали как последние ишаки. У нас будет свой джаз! А кто будет играть? Хотелось всем, чуть не передрались за будущие электрогитары, ударники да саксофоны. Наконец-то шефы перевели деньги на счет школы. Ура! Устроим у себя приличные танцы, не придется больше таскаться по клубам. Трижды ура! И опять… известие. Директриса за наши кровные денежки приобрела пятьдесят шелковых знамен. Мол, все обратят внимание, когда мы на демонстрации прошагаем мимо трибуны. Вся колонна под шелковыми знаменами!

Мы прошагали. А когда полагалось крикнуть «ура», лишь кто-то по нечаянности открыл рот. Потом, мы слышали, директриса поставила на вид завучу и преподавателю физкультуры, что они не подготовили нас к демонстрации — «ведь испортили прекрасное зрелище».

Я мечтал, ты мечтал, он мечтал, она мечтала, мы мечтали… Мура все это, пора уже домой, надо сказать отцу…

Тихо и нежно звенит гитара. Знакомая мелодия, прекрасная мелодия. Бенас мурлычет ее, а потом — как-то робко, будто смущаясь — начинает петь. На меня накатывает тоска — хоть сядь да реви, положа голову на стол. Я подпеваю Бенасу. Голос срывается, но потом набирает силу.

А на сердце тоска…

Ветер воет в песках,

Гонит черную грозную тучу…

Мы поем с таким надрывом, как будто на нас обрушилось все отчаяние второй половины двадцатого века.

Так погибла сосна,

Голубая сосна,

Обнимая песчаную кручу…

Замолчав, долго вслушиваемся в рокот струн, который неудержимо удаляется, убегает, а в комнате становится пусто и страшно.

— Идем! — вскакивает Бенас и разливает остаток вина по стаканам.

В свете уличного фонаря смотрю на часы — полдвенадцатого. Мимо проползает пустой троллейбус с надписью «В парк». Идет в обнимку парочка; остановилась, целуются.

Голова жутко тяжелая. Временами все как-то зыбится, летит, кажется, что проваливаюсь в яму.

— Незаметно, что я… пьян? — спрашиваю у Бенаса, подумав, что предстоит разговор с отцом.

— Ни в одном глазу, старик. Ты у меня молоток. Только побудь маленько на воздухе.

Бенас забирается в телефонную будку. Хлопает дверцей, но она перекошена, не дается.

— Общежитие? — слышу я голос Бенаса и не узнаю его — нетерпеливый какой-то, сиплый. — Позовите из сто тринадцатой Броне… Нету? Не пришла еще?.. Посмотрите, пожалуйста, а вдруг…

Бенас опускает руку с трубкой и стоит, свесив голову, глядя на черную металлическую коробку, как бык на красную тряпку. Сейчас замахнется, разнесет вдребезги телефон, ударит ногой по стеклянной двери…

— Бенас, — прошу я, — не сходи с ума. Сдалась она тебе, эта Броне…

Бенас выходит из будки, поводит широкими плечами, сутулится.

— У нее есть… Успел-таки кто-то примазаться… А гложет, давно уже был?

Бенас смотрит на меня так, будто это я примазался к его Броне. Аж холодок по спине пробегает, когда он так ворочает белками глаз.

— Может… Все может быть…

Бенас кладет руку мне на плечи, привлекает к себе, и мы идем по пустой и тихой улице. Хорошо идти, когда у тебя на плече сильная и тяжелая рука Бенаса.


Темный подъезд. Открытая дверь парадного. Мы стоим на лестнице и смотрим на пустынный переулок. Бенас насвистывает сквозь зубы. Куртка нараспашку, под ней алеет рубашка.

— Может, не стоит, Бенас.

— Дрейфишь?

— Нет, я… Да понимаешь…

Напротив, чуть поодаль от улицы, светятся окна общежития техникума. То тут, то там окна гаснут. Вот бегут две девушки; опаздывают, бедняжки, боятся, что запрут дверь.

— Может, другой раз, Бенас.

— Не зуди, старик. Хочу посмотреть.

Бенас переминается с ноги на ногу, насвистывает, стреляя глазами.

— Голова разламывается. И тошнит, — жалуюсь я.

— Два пальца в рот, и пройдет, — советует Бенас.

— Не умею я так.

— Пора научиться.

Считаю, сколько еще светится окон в общежитии — семь. Одно погасло, еще одно… Которое погаснет сейчас?

— Они! — сипит Бенас, затягивая меня поглубже в подъезд. — Они… Сука… Сволочь… И этот… Сейчас я ему… чтоб больше его ноги тут не было!

— Бенас, не дури. Слышишь, Бенас?

Но Бенас меня не слышит. Ничего он не слышит и не видит — только приближающуюся парочку. Теперь и я узнал — она, Броне, с каким-то парнем. Парень держит ее под руку, идет большими шагами, а она семенит рядом.

— Поможешь мне! — шепчет Бенас. Нет, он не просит моей помощи, он приказывает.

— Да что я… я не знаю…

— У тебя кулаки что надо, пустишь их в дело, если нужно будет. А для начала пустяк, слышь, старик? Когда он вернется, попросишь прикурить…

— Да я…

— Попросишь прикурить, понял? А потом смотри…

Не раз я уже дрался с парнями, иногда даже до крови, но исподтишка ни разу не нападал. Это же подлость! В голове стоит звон, все тело заливает жар, мысли едва ползут.

— Возвращается, ну!.. — шипит Бенас, и я выхожу с ним на улицу. Бенас насвистывает. Куртка застегнута, правая рука — за пазухой; никогда он так не ходит.

— Попросишь прикурить, — шепчет он. — И если что!..

Медленно бредем по тротуару. Слышим, как за спиной приближаются шаги.

«Стоп!» — В тени деревьев Бенас берет меня за локоть и громко спрашивает:

— Сигареты есть? А, правда, у меня есть. А вот спичек…

Бенас делает шаг налево. Я поворачиваюсь к парню, который обгоняет нас. Рослый, плечистый. «Нелегко придется», — думаю я.

— Прикурить не найдется?

Парень останавливается, засовывает руки в карманы брюк. Я даже не замечаю, когда Бенас успел замахнуться, только слышу глухой удар. Пошатнувшись, парень упирается руками в тротуар и, резко вскочив, кидается на Бенаса. Тот отскакивает, я подставляю парню подножку, и он снова шмякается на колени. Бенас врезывает ему, когда он пытается встать. Парень падает, стукаясь затылком о цементную плиту тротуара. Бенас рычит что-то и снова бьет. Еще раз бьет лежачего. Меня охватывает ужас.

— Перестань, хватит!

Ловлю Бенаса за руку, которая мерно двигается то вверх, то вниз.

— Уйди! — шипит он.

— Убьешь, Бенас! Что ты делаешь, Бенас!

Мой голос громко разносится по пустой улице, и Бенас, вскочив, замахивается на меня:

— Цы-ыц!.. Цыц, гад, чего тут мое имя… Цыц!

Парень лежит без движения. Вот застонал. Я вижу на тротуаре кровь и кидаюсь прочь.

— Придурок, сюда… дворами!

Не останавливаюсь. Жму во все лопатки, но мне кажется, что я топчусь на месте, что к ногам привязаны камни — до того они тяжелые — как во сне.

В укромном переулке, пока город безмятежно спит, оглушительно стучат мои шаги.


Лестничный пролет качается. Не пролет, а натянутая веревочная лесенка. Сердце вот-вот выскочит, упадет на цементную ступеньку и с хрустом разобьется, как шар с новогодней елки. Я задыхаюсь. Ловлю спертый воздух ртом и знаю — надо успокоиться, ведь ничего не случилось. Я просто спешил домой — чтоб не опоздать. Ведь час-то поздний. А сегодня ночью ничего такого не случилось. Нигде я не был, ничего не видел; подыши и успокойся…

Сегодня ночью ничего не случилось, и город спит спокойно, вы уж поверьте…

Как вор, стою у двери квартиры. Чувствую спиной прохладу каменной стены. На штукатурке, заляпанной грязной масляной краской, мелом нарисована кляча. Смотрю на нее, и она оживает, щерит зубы, превращается в огромного зверя, который вот-вот прыгнет на меня.

Внизу в подъезде раздаются шаги, и я, торопливо отперев дверь, ныряю в темноту.

Нет, нет, сегодня ночью ничего не было. Я не сделал ничего плохого.

Отец спит. Или только притворяется. Много ночей ведь не спал, может, хоть сейчас… Разуться и на цыпочках… Есть шанс, что не проснется и не заведет свою шарманку… Черт, половицы пересохли. Никогда они так не скрипели, как этой ночью. Но ведь этой ночью ничего не случилось. Ничего!

Дверь комнаты визжит. Нет, он же слышит, и нечего тут… Не будь идиотом, действуй смелей, от лекции все равно никуда не денешься…

В потемках натыкаюсь на стул. Тишина. Отец даже на другой бок не перевернулся. Но почему… не застелена кушетка? Кушетка чернеет, и отца нет. Открываю дверь в свою комнату, зажигаю свет. Ах, старик засиделся где-то, наверно, заливает за галстук. Вернется веселый, с букетом цветов. «Дети вручили. Я их люблю, они так верят во все, что я им…»

Поскорей лечь, пока не вернулся. Лечь, и тогда уже все продумать. Хотя думать не о чем, этой ночью ничего не сучилось, да, не случилось!

По дороге в туалет замечаю на столе белый листок, прислоненный к банке с увядшими астрами. И деньги рядом, червонец. Что это?

«Мой Арунас, сегодня меня кладут в онкологическую больницу. Говорят, так надо, на обследование. Но это пустяк, ненадолго. Оставляю деньги, завтра обязательно заплати за телефон, а то выключат. Вечером позвоню».

Снова оглядываюсь — мне кажется, что отец сидел где-то спрятавшись и теперь стоит у меня за спиной. Он пошутил… Перечитываю записку. Почерк нервный, незнакомый, и мне снова кажется, что писал не отец. Пошутил кто-то…

Нет, нет, сегодня ночью ничего не было, честно.

Но почему его кладут в онкологическую больницу? Что такое — «онкологическая»? Что бы это значило? Среди книг отца нахожу словарь, торопливо листаю страницы, одну надорвал даже. Черт, азбуки, и то как следует не знаю. Когда же я хоть азбуку выучу?

Омлет…

Оникс…

Онкология (греч. онкос «опухоль», логос «понятие», «наука») — мед. наука об опухолях, новообразованиях.

Об опухолях, новообразованиях. Об опухолях?.. Открыл ли этот словарь отец перед тем, как уйти в больницу, посмотрел ли он, что значит слово «онкологический»?

Сажусь на отцову кушетку, прислоняюсь к стене и закрываю глаза. Перед глазами розовое марево — языки пламени лижут мои руки и лицо.

Ведь ничего этой ночью не было, послушайте! — хочу крикнуть я, но мой голос пропадает в розовом огне.

СУББОТА

Собрав все силы, поднимаю правую руку и смотрю на свои пальцы. Пальцы скрючились, как у древнего старца, дрожат — никогда я их не выпрямлю. Никогда я не встану и не пройдусь по комнате. Мягкое кресло укрыло меня от этих водянистых глаз, что следят за каждым моим движением. Цепко следят за мной из окон и дверей, подсматривают сквозь стены. Они надвигаются, эти глаза, как резкие фары, бьют в лицо, щеки у меня горят.

Гулко стучат шаги. Кажется, марширует взвод солдат. Далеко, едва различимо. Но шаги приближаются, гул крепчает, и вот уже дрожит мебель в комнате, качается мамина картина на стене. Перед моим лицом поднимается тяжелый сапог и угрожающе застывает.

— Нет-нет! — кричу я, заслоняя руками лицо.

Шаги удаляются, но я со страхом жду — вдруг они снова…

Вот бы заснуть! Забыться безмятежным и долгим сном. А потом продрать глаза. «Это был только сон…» Но я не засну. Всю ночь ведь не спал. Как сел на кушетку, так и просидел, пока утренний свет, хлынувший в окна, не погасил лампочку под потолком. Посмотрел на словарь иностранных слов, еще раз прочитал, что значит слово «онкология», и вышел на улицу. Жужжали полупустые троллейбусы, политый асфальт дышал прохладой. У булочной из крытой машины, как из печи, вынимали свежие, теплые булочки. Только теперь я вспомнил, что со вчерашнего обеда ничего не ел. В животе забурчало, как будто там кто-то встал, перевернулся на бок и снова захрапел. Я напился у пожарного крана, умыл руки, мокрыми ладонями протер лицо.

Больница уже просыпалась. В окнах мелькали лица больных, белые халаты медсестер и врачей. Я слонялся по узкому выщербленному тротуару, поглядывая через улицу на мрачный четырехэтажный дом, скрывающий в своих стенах страшные тайны. Больница напоминает мне тюрьму, проходя мимо нее, я всегда замедляю шаг и с опаской гляжу сквозь железную ограду на больных в полосатых халатах.

Заныли ноги, и я, прислонясь к металлическому фонарному столбу, обшаривал взглядом окна — не мелькнет ли знакомое лицо.

У высоких ворот больницы остановилась машина неотложки, погудела. Я бросился к проходной и, никем не замеченный, прошмыгнул во двор.

В вестибюле было безлюдно. От цементного пола повеяло холодом, меня даже бросило в дрожь. За открытой дверью виднелся темный, уходящий вдаль коридор.

— Тебе чего, паренек?

Вздрогнув, я обернулся. Передо мной стояла пожилая санитарка, в руке она держала «утку».

— Я… Здесь мой отец. Вчера положили.

— Еще не пускают… Как ты сюда попал?

— Да так… в дверь.

— Приходи после обеда, паренек, пускаем с пяти.

Санитарка была неумолима, и я отступил. Но едва она ушла, я снова налег на дверь.

Большие часы показывали без пяти восемь. По коридору прогремела тележка с тарелками и кастрюлями.

Запахло кухней.

Мимо бежала тоненькая сестричка, и я попросил ее вызвать отца. Она посмотрела на меня строго: нельзя, мол! Я сказал, что вчера его положили совсем неожиданно, что я ничего о нем не знаю, что я… уезжал, и вот вернулся, нашел дома записку.

— Позовите его, сестричка…

Голос у меня был такой умоляющий, что сестра жалостливо улыбнулась и велела мне подождать.

Минуты превращались в часы, я все время боялся, что придет сердитая санитарка и выгонит меня на улицу. Подошел к окну, стал смотреть на двор. Мужчина с длинной метлой подметал широкую бетонную дорожку, словно косил сено на лугу — широко замахивался, степени) переставлял ноги. За его спиной упал большой каштановый лист. Мужчина обернулся, сердито посмотрел на дерево и цапнул метлой медный лист.

Рядом раздались шаги, и я задрожал.

— Это ты…

Отец был в куцей пижаме в желтую полоску; выглядел он дико, как подросток в младенческой одежонке. Сухощавое лицо еще больше осунулось, глаза смотрели печально.

— Ты это зря… в такую рань…

Я ждал, что он спросит: «Где ты был вчера вечером? Я всю ночь звонил… Где ты был?» Рассказать ему? Все ему рассказать: и что его вызывают в школу, и что я этой ночью… Но ведь этой ночью ничего не было… Ничего…

— В такую рань…

Почему он меня ни о чем не спрашивает? Неужели ему все равно, где я провел вечер? И когда я вернулся? — неужели ему, правда, все равно?

Отец огляделся, словно поискал, где бы сесть. Но в вестибюле не было скамьи, даже стула. Он оперся рукой о подоконник. Белая морщинистая рука.

— Что у тебя, папа?

Отец смотрел на плакат, пришпиленный к белой стене. «Рак — излечимая болезнь». Он читал это; его губы шевелились.

— В груди что-то. Скорей всего, ничего. Ну, конечно — ничего. Пройдет. Может, от курения.

— Что они говорят, врачи?

— Думаешь, знают? Не знают. Слепые, как котята.

— Может, подозревают что-то?..

— Говорят, все будет хорошо…

Отец горько улыбнулся, откашлялся, прижал руку к груди.

— Ну, конечно, все будет хорошо. Денек-другой, и вернусь…

От этой наигранной беззаботности меня охватил страх.

А отец снова уставился на плакат: «Рак — излечимая болезнь». Эти слова притягивали его глаза, будто магнит. «Рак — излечимая болезнь…»

— Ты уже большой, в таком возрасте…

Почему он мне это сказал? Он ведь должен был спросить… Нет, я сам должен был ему сказать. Я попытался вспомнить, говорил ли я хоть раз с ним откровенно. Так, чтоб выложить все-все, как другу. Не вспомнил. Видно, это было давно. Мы рано отгородились стеной и, хоть жили вместе, были далеко друг от друга.

— В тот вечер я хотел тебе сказать кое о чем, а не вышло. Ты стал меня обвинять. Сказал, что я — самозванец. И теперь я не знаю…

Отец говорил тихо, глядя в окно, и, наверно, ничего не видел. Помолчал минуточку, зажмурясь, мотнул головой.

— Я ведь не спекулировал своими воспоминаниями. Не ради славы выступал. И не потому, что мне нравились аплодисменты и цветы. Не потому…

Он стиснул зубы, губы у него посинели. Слова давались ему с трудом.

— В другой раз, папа…

— Я должен тебе сказать. Я должен, Арунас, только не знаю как… Я хотел одного — чтоб у молодых, у детей было прошлое. Чтобы они его уважали. Чтоб знали: их отцы свято верили в то, за что клали головы. А больше всего хотел, чтоб верил ты, сын.

Мне показалось, что отец оправдывается передо мной. Но если он чувствует свою правоту, почему он оправдывается?..

— Друзья-партизаны говорили бы о подвигах. Друзей уже нет. Они не расскажут.

— И ты обо всем этом рассказываешь, как будто ты сам?..

Отец втянул голову, словно опасаясь удара.

— Я партизанил, и я имею право сказать — мы сражались! А погибших я не обкрадывал. Я рассказывал о них и за них. Для себя я ведь не хотел ничего.

Отец как-то подобрался, ощущая свою правоту, потом прижал правую руку к груди, подержал так.

— У меня давно болит вот здесь, в груди… Я знал, что здоровье у меня… что, как ни верти, а придется лечь…

— Ты знал, папа? — Я хватаю его теплую руку; значит, он чувствовал, что к нему подкрадывается болезнь, и боялся даже себе признаться в этом?

— Я одного только хотел — подробней рассказать о нашем отряде. Я говорил о друзьях, которых знал. И молодежь теперь уже знает, что был такой Дарюс, молодежь знает, каким он был. Я все время думаю о нем. Ему было шестнадцать, когда он пришел в отряд… Ты слышишь, сынок?

Я понял намек отца. Вздрогнул и до боли сжал кулаки. Если бы пришлось, разве я бы не взял в руки оружие? Ты не думай, отец…

Отец прислонился спиной к стене. Долго смотрел себе под ноги, потом, вздрогнув всем телом, уставился на плакат: «Рак — излечимая болезнь». Прижал руки к груди, словно утоляя боль.

— Врач, — прошептал он.

Сердито покосившись на нас, врач исчез в открытой двери.

— Ругаться будет. Ты иди, Арунас. Я вечером позвоню. Будешь?

Он спросил у меня, буду ли я вечером дома.

— Позвони, папа, — сказал я и подумал: «А буду ли я вечером дома?»

Ласково прикоснувшись к моему плечу, отец отошел. Потом остановился, постоял немножко, вернулся.

— Завтра приходи. Завтра воскресенье, пускают с одиннадцати. И принеси мне сигареты.

— Тебе же нельзя курить.

— Мало чего… Принеси.

Он торопливо удалился, шаркая шлепанцами, его негромкие шаги растаяли в утреннем гуле больницы.

Медленно, на подгибающихся ногах, я спустился по лестнице и остановился во дворе. Поднял голову к окнам больницы, словно меня позвали. В одном из окон мелькнуло лицо отца. Отец провожал меня внимательным взглядом. Я поднял руку — такую тяжелую, безжизненную — и помахал ему. «До завтрашнего утра, папа!»

«Рак — излечимая болезнь…»

Дорожка аккуратно подметена. Ни одного листочка. Слышен какой-то смутный звук — ж-жих, ж-жих! И в конце дорожки, под молодым каштаном, я увидел мешковатого верзилу — дворника, который раньше подметал дорожки — он лупил палкой по веткам дерева. Замахнется и ударит изо всех сил. Листья летают, парят. Падают, раскалываются каштаны. Высокие сапоги раздавливают их, будто каштаны живые. Ж-жих, ж-жих! — лупит палка по охряным листьям, облепившим густые красивые ветки.

— Что вы делаете?

Он не услышал меня. Ж-жих, ж-жих!

— Что вы делаете?

Дворник оглянулся, в поднятых руках у него — палка. Уставился на меня непонимающе, как на ненормального.

— Зачем вы бьете?

— А все равно упадут, — убежденно ответил он и жутковато рассмеялся. — Раньше или позже — один конец.

И снова бацнул палкой по сучьям. Обернулся и добавил:

— Ждешь не дождешься, пока сами… Поскорей бы на помойку. Всю дорожку загадили!..

Ж-жих! Ж-жих!

Я выбежал со двора, обнесенного высокой железной оградой.

«Раньше или позже — один конец», — гремели в ушах слова и раздавался жутковатый шорох листвы: ж-жих, ж-жих…

…Телефон стрекочет автоматной очередью, я вскакиваю, открыв рот и вытаращив глаза. Меня ищут! Или это дверной звонок? Может, сразу пришли забрать!

Снова телефон. Повелительный, требовательный, угрожающий трезвон. «Где ты был этой ночью?» — спросят. Но я ведь нигде не был. Этой ночью ничего не случилось, и ничего я не знаю. «Мы тебе напомним. Напомним каждый твой шаг». Конечно, они напомнят. Они уж напомнят. «Ты все время обвинял других, кого теперь обвинишь? Кого обвинишь?..» — «Я никогда не думал… Я слишком мало думал…» — «Может, скажешь — не сам виноват? Скажешь, не сам ты исподволь катился к этому?..»

А может, отец звонит?

Поднимаю трубку и торопливо отзываюсь:

— Алло! Это я…

Короткая пауза.

— Почему ты не на уроках, Арунас?

Женский голос. Знакомый… Жирафа!

— Что-нибудь случилось с тобой, Арунас?

— Со мной? Ничего, что со мной может?..

— Почему ты дома?

Почему я дома? Почему я сижу здесь и жду? Чего я жду?

— Арунас…

Голос у Жирафы усталый, но спокойный — она все еще верит в меня, не теряет надежды.

— Арунас, это правда, что «Арберон» — имена вашей четверки?

Арберон? Какой еще Арберон? Нет никакого Арберона. Это был домик, построенный из детских кубиков. Развалился. Нет его и не будет никогда.

— Арунас…

Мы хотим быть взрослыми, а все еще играем в детские игры.

— Сейчас кончится второй урок.

— Я приду, я обещаю.

Она кладет трубку, а я еще долго стою и слушаю, как негромко тикают часы. Потом поднимаю глаза, обвожу взглядом стены комнаты и неожиданно вижу портрет отца. Как я его не заметил! Отец перед уходом вытащил его из-за шкафа и повесил. Пыль с него стер. Почему он вспомнил о портрете именно сейчас, перед больницей? Правда, я как-то застал отца глядящим на этот портрет. Это было летом, давно уже. Он растерялся, будто застигнутый на месте преступления. Но почему именно сейчас… вчера? Угловатое, костлявое лицо, глубокая морщина на лбу. Отец, созданный мамиными руками.

Почему он повесил этот портрет? Чтоб я не остался один? В такой большой сейчас и такой пустой квартире.

На меня смотрят глаза отца.

Мамины глаза.

И спрашивают у меня: «Чего ты ищешь? К чему стремишься? Что собираешься дать жизни?»

Кажется, моя совесть спрашивает.

Медленно вхожу в свою комнату и беру сумку. Тяжелую сумку с книгами.

Останавливаюсь в прихожей и не смею сделать шаг. Что меня ждет там, за дверью? Сегодня, завтра…


Перевод В. ЧЕПАЙТИСА.

Загрузка...