Юозас Апутис родился в 1936 г. в деревне Бальчяй Расяйнского района. Окончил историко-филологический факультет Вильнюсского университета, работал в редакциях газеты «Литература ир мянас», журнала «Гирёс» («Леса»).
Публикуется с 1960 г. Его излюбленный жанр — короткий рассказ, пишет преимущественно о деревне, углубленно анализирует духовный мир и психологию современного человека. Вышли сборники рассказов «Цветет пчелиный хлеб» (1963), «Сентябрьские птицы» (1967), «По горизонту бегут кабаны» (1970), «Возвращение вечереющими полями» (1977). Перевел на литовский язык произведения А. Платонова, Л. Леонова, В. Быкова и других.
Ему нравится смотреть, как она идет. Вот почему в первые дни он брел сзади — пускай Вилия болтает себе с Вацюкасом. Нет для него картины прекраснее той, когда ветер прибивает платье Вилии к ногам и легонько закручивает. Еще красиво, что она босиком. Первые дни, когда Бенас привез их из городка, обе разгуливали в сапогах; это вам не шутка — землемеру приходится по всяким местам топать. Милда и сейчас без сапог шагу не ступит, а Вилия идет себе босиком, симпатично откидывая в стороны запыленные ноги.
Уже сама поездка из городка была не совсем обычной. Запряг он тогда лошадь в ладный возок, застелил зеленой попоной («Как на свадьбу», — сказала мать), приехав, остановился, где было велено, вошел в дом, снял фуражку. Лицо его было незнакомо сидящей там барышне, и она тут же спросила:
— Чего тебе, паренек?
Черт бы ее драл! Попадись она где-нибудь в деревне, поперхнулась бы этим пареньком! Чего он не переносит, так это таких дурацких оскорблений. Сама, чего доброго, еще в прошлом году с голой попкой бегала, а теперь: паренек! И так уж этих неприятных случаев уйма, и все как на подбор. Первый раз напоролся на такую вот в кузове грузовика, когда ехал за метрикой. И кто только научил его всегда отвечать правду — к месту и не к месту? На грузовике была такая барышня, щупленькая и чернявая, глаза у нее блестели, как у хорька.
— Куда путь держишь, паренек? — с явной насмешкой спросила она как раз в ту минуту, когда он собирался отвернуться в угол и прикинуться, что не замечает ее.
— За метрикой.
— За метрикой? А тебе уже документы выдают?
Раскусив, куда она клонит, он расхрабрился:
— А почему бы и нет?
— Раз так, то, может, паренек, поженимся?
Вот тут он и дал маху:
— Да мне еще рано…
— Сказал! Раз документы есть, значит, мужчина…
Будь она одна, Бенас, может, и придумал бы, что ответить чернявой, но их несколько, и все зубы скалят, особенно чернявая. (Истины ради надо отметить, что единственно ее, только ее чуть выпяченное мягкое место под голубым платьем, только ее лучистые глаза, пухлые губы и смоляной черноты волосы он будет помнить все время, других же — а было там еще трое — не запомнил ни одной. Мы запоминаем тех, кто проявляет себя, не важно чем: добром, злом или подлостью.) Он старался придумать и сказать что-нибудь, но в голову не приходило ни одного словечка, только чувствовал, что краснеет и становится, как свекла, ну, просто деваться некуда. И все-таки выпалил ответ, может, и не совсем плохой:
— Я лучше повременю…
Девчонки захохотали еще веселей, но странное дело — чернявая меньше других; уже почудилось ей что-то, уже ощутила она это малюсенькое противоборство двух людей — незнакомого паренька и ее, когда вот-вот переметнется между ними какая-нибудь злополучная искра. Опять самопроявление человека виновато, самопроявление любым способом — словом, делом, телом, оружием!
На этом все и кончилось, ничего больше не было, но память уже озарила первая молния созревания, запечатлелось и навсегда застыло отброшенное ветром в сторону голубое платье чернявой девочки, величественно, может, даже напоказ вытянутая шея и красивая головка… Кончилось потому, что надо было слезать, Бенас пошел за своей метрикой, а девчонки в магазин. Ага, куда подевалась бойкость чернявой — плетется теперь за подружками, обособившаяся и растерянная. Чего ей не хватает, этой вороне черной, что ей плохо? Слова, слова, двумя людьми, по сути, детьми еще, сказанные; это сладостное магнетическое поле, которое возникает между мужчиной и женщиной, уже вскружило голову, заставляя не так ставить ногу, поднимать руку, не такой делать шаг…
И все-таки что ответить теперь этой задаваке, которая сидит за столом и воображает, что ее это все не касается, что она будет жить себе поживать одна, сколько позволит бог.
— Раз спрашиваете, то могу и доложить: приехал забрать двух таких барышень.
— Ого! А может, одной хватит?
— Таких, как вы, понадобилось бы не меньше десяти…
Та выпучила глаза, но все обошлось — из кабинета начальника вышла девушка в голубом цветастом платье, а за ней другая, поменьше ростом и белокурая, длинные белые волосы густо падали ей на плечи.
— Ты за землемерами приехал, мальчик?
(Боже милосердный, он отомстит. Не сейчас, конечно, когда-нибудь. Ничто так не злопамятно, как неоцененное и оскорбленное самолюбие.)
Он видел, как довольно ухмыльнулась барышня за столом, получив неожиданную поддержку. Видел не видел, а ответить надо.
— Да вроде так… — Здесь он хотел добавить еще слово, но, боже ты мой, какая серьезная эта черненькая! (Загорела так или смуглая от рождения? Глаза тоже темные.) — За землемерами, — добавил равнодушно и нырнул в дверь; мог, между прочим, пропустить их вперед, взять их чемоданчики да еще какие-то свернутые трубочкой бумаги.
Правда, аппарат, так называемый теодолит, взял из передней, сунул под мышку и положил в возок.
Начать ехать не так-то просто, как все думают. Даже на лошади, а может, именно на лошади. Попробуй представь себе, сколько действий тут должно получиться: во-первых, натянув вожжи, удержи лошадь, чтоб не побежала, пока землемерки не взобрались, потом, когда они уже устроились, важно проворно вскочить самому и не зацепиться за что-нибудь, не сорваться, а в-третьих — стыдно даже сказать вслух, — дрожи, затаив дыхание, чтоб лошадь хвост не задрала или чтоб не пустила струю пива.
Потом, когда уже едешь, была не была, колеса грохочут по булыжнику, можно громко заговорить о чем-то, на что-нибудь рукой показать, словом, тогда проще выкрутиться… Пока что Бенасу везет, землемерки уже на зеленой попоне, их чемоданчики и теодолит в возке, остается самому вспрыгнуть на подножку, а потом уж устроиться на облучке.
— А мы поместимся? — спрашивает черненькая (она, пожалуй, разговорчивее). — Может, одной из нас сесть спиной, на сено? Может, водитель не поместится?
— Поместится, поместится, всегда так ездим, — говорит Бенас и, черт бы подрал его воспитание, опять краснеет.
— Тогда, может, посередине сядешь? — снова спрашивает черненькая, а белокурая уже подвинулась на самый краешек, черненькая переместила свое цветастое платье влево. — Пожалуйста, водитель, ваше место…
Все равно всегда останутся непонятливые люди! Вот попробуй сносно ехать, когда сидишь посередке, да еще между двумя такими землемерками, вдобавок незнакомыми! Дернешь вожжи правой рукой — упрешься локтем в белокурую, дернешь левой — в черненькую! Ведь, когда сидишь с краю, ухитряешься обе руки сбоку держать, как при косьбе.
— Мне лучше сбоку! — наконец выдавливает Бенас, потому что везет он и должен привезти справно.
— Да садись ты в середину! Так будет интересней, — смеется черненькая. — Или очень не нравится сидеть между двумя барышнями?
— Ничего… Раз так, могу и в середину…
Белокурая молчит, только смахнула на левый бок волосы, и правильно сделала, потому что Бенас, уже устроившись между землемерками, дернул вожжи и, если бы она эти волосы не прибрала, прихватил бы прядь вместе с вожжами.
Едут они по мощеной улице городка мимо булочной; в ней иногда, подменяя маму, работает прехорошенькая девушка по имени Йоланта, однажды Бенас со своим приятелем Йонасом долго ошивался в этой лавке, пришла и мама Йоланты, они и с ней поболтали — об учебе и всяком таком будущем, — ясное дело, больше болтал приятель Бенаса, потому что он и старше, и ростом выше, и лучше с людьми умеет обходиться. Мама шутки ради стала сватать за них Йоланту, та сказала, что сама себе выберет мужа (мать-то не знала, что они уже целых полгода за ней ходят). Йоланта, скажем начистоту, все-таки больше похожа на сегодняшнюю девчонку из учреждения, по-глупому хотела отгородиться в бабьем закуте, но была она чертовски хороша; за ней, она говорила, приударял один не такой уж мелкий чин; они решили написать ей по письму, который лучше напишет и получит ответ, тот пускай и дальше ухаживает и думает, как сплавить этого чина. А тот, кому она не ответит?.. Хоть и больно, но ведь надо, надо же иногда уступать место — ради святого или не святого спокойствия, а надо… Написали оба и оба в один день в один почтовый ящик опустили.
Ответила она приятелю Бенаса. Хоть убей, а Бенас по сей день не верит, что он не так интересно написал, ни черта, Йонас никогда не умел складывать слов, а Бенас располагал их, как японцы цветы, однако Йоланта ответила его приятелю, и Бенас, как они по-честному договорились, ушел с дороги, никогда больше не заходил в эту булочную, да и вообще с того дня возненавидел булочки…
Едут дальше молча, разговора все нету; а вообще что может рассказать им Бенас, барышни-то из большого города, да и постарше его, откуда знать, что они любят и чего не любят. Завести разговор про какую-нибудь картину? Но Бенас знает свое слабое место, в прошлом году учитель говорил: Бенасу нравятся все картины, ни одной еще плохой не видел. Ему кажется чудом, что люди на экране бегают и говорят, иногда даже совсем толково! Вдруг землемерки относятся к фильмам иначе?.. Что ж! Бенас может и помолчать, пускай они заводят с ним разговор или между собой треплются, ему-то есть о чем подумать и что вспомнить, каждый угол-уголок тут знаком. Вот здесь какое-то интересное учреждение, там какие-то кабели (ну, провода телефонные, а может, от радио), говорят, до самого Берлина тянутся. Бенас это учреждение знает еще и потому, что в нем работает девчонка, с которой они вместе учились, ничего себе девчонка, такая курносенькая, большеглазая, вместе в школу ходили, а однажды вместе купались, ну, не совсем вместе — между ними были кусты, зато голышом. Говорят, теперь она почти что обручилась с одним электриком.
Так вот, испортился у Бенаса приемник, был у него такой старенький, замолчал, и все, встретил он эту девчонку, пожаловался, она и говорит: принеси, познакомлю, есть тут такие инженеры, которые сами радиоприемники делают, мигом починят. Привез он на велосипеде; при помощи этой девчонки пропустил его через ворота старичок сторож, любезно встретил инженер (может, думал, что Бенас яиц привез; зря Бенас так зло про него думал, хороший оказался человек), схватил это радио, расстелил на столе всякие схемы. Бился один, пока не вспотел, потом кликнул другого, оба вспотели, а пришлось ответить:
— Черт его знает! Наверно, нельзя починить. Фабричный брак. Просим прощения. Да что ты, за что нам деньги, раз ничего не сделали?
— Спасибо. И я прошу прощения, что вас отвлек от дела… И какой дьявол забрался в этот аппарат?.. — ответил им Бенас, притарабанил свой сундук домой, похлебал свекольника, поставил приемник на стол, тоже расстелил схему, темный для него лес, и принялся ковыряться да проверять до головной боли.
— Нате, еще одно занятие. То самолеты, то радио, — рассердилась мама, но не очень сильно; хорошо было детям в деревне (ну, в прежней, не совсем современной) — они подчас делали то, чего родители не понимали и поэтому относились ко всему или с темным неодобрением или с языческим почитанием.
— Раз никто не помогает, приходится самому…
И что? Нашел-таки причину! Крохотную, но существенную — перепутаны были всего лишь две проволочки; скажем, если одна была припаяна к правой ножке лампы, то должна была быть к левой, зато другая — к правой. Как взревело, как заиграло!.. Вот вам и языческое почитание! Как же иначе? Мораль сего небольшого происшествия такова: давайте не будем в поте лица искать большие причины, они видны всегда и везде; это маленькие все переворачивают вверх дном. Давайте не поверим, если кто говорит, что разводится по несходству характеров, давайте не поверим, если кто говорит и пишет, что это произведение не подходит для народа, так как народ его не поймет, давайте не поверим, если кто прет по ступенькам карьеры, а кричит всем и вся, что главное его желание — делать добро другим… Нет, все куда проще, у всего куда ничтожней и меньше причина — не к той ножке припаяна какая-нибудь проволока!..
Да ладно… Возок катит дальше, булыжник кончился, теперь временами попадается даже асфальт, Бенас возничает совсем сносно, только однажды, когда лошадь чуть было не понесла и пришлось натянуть правую вожжу, его локоть уперся белокурой в… Но, странное дело, белокурая тоже покраснела, будто опаленная пламенем. Вот создание: не может хотя бы нарочно не заметить, что к ее груди нечаянно, по вине лошади притронулся этот паренек, этот соплячок Бенас…
Места на зеленой попоне не так уж много. Обе землемерки сидят совсем близко к Бенасу, черненькая то и дело оправляет платье — когда колеса подскакивают на камешках, платье почему-то задирается, — Бенас остро чувствует тело черненькой, она будет пожестче, и ему даже приходит на ум при взгляде на нее, что у нее, чего доброго, раз она такая черная, должен быть и негритянский запах (много он знает, какой это запах, только в книгах читал!..), сквозь ее голубое платье просвечивают штанишки, хорошо видны косые дуги: а вот белокурая более расплывчатая, попросту говоря, жирнее, другого сложения, ее губы, хотя их и обдувает сухой ветерок с полей, все время кажутся влажными.
— Мы еще и не познакомились, — говорит белокурая. — Меня зовут Вилией, а ее Милдой.
— Хм… — хмыкает Бенас. — Меня-то Бенасом. А по документам Бенедиктасом.
— А у тебя и документы есть? — спрашивает Милда.
Опять! Почему это у него не будет документов, если такой закон?
— Есть, а что?
— Ничего… Так просто… Мы-то думали, ты совсем молоденький…
Правильно думали. Ну конечно, Бенас жутко молод, иначе разве ему пришлось бы сходить с ума от такого вот дела: когда они, спускаясь в долину, свернули в редкий ольшаник, то спугнули человека, который со штанами в руках нырнул в чащу… Ох, как смеялись обе землемерки, и Милда из-под своих черных усиков, и Вилия, отбрасывая рукой в сторону длинные светлые волосы, так смеялись, что перестали следить за своими задирающимися платьями. А Бенасу ничуть не было смешно: во-первых, что ни говори, в чащу нырнул мужчина, хоть и старый, но мужчина, а во-вторых, у него, у Бенаса-то, не было — чего?.. Пожалуй, подходящего опыта, потому что, покраснев, будто вареный рак, он дергал теперь вожжи, утыкаясь локтями то влево, то вправо…
Что ж, придется Бенасу привыкать ко всему такому, придется.
— Ой, какой малинник! — какое-то время спустя воскликнула Милда. — Бенас, останови, ведь время у нас есть, давай малины наберем!
— И правда, какая малина… — обрадовалась и Вилия.
Бенас осаживает лошадь, тпру, чтоб ее черти драли, когда надо, то и не остановится, все метит перейти на рысцу. Наконец-то остановилась. Лошадь щиплет травку на обочине, Милда проворно спрыгивает в одну сторону, Вилия — в другую. Вот тут и пригодился жизненный опыт — обе они идут в одну сторону… Бенас еще остается на облучке, а Вилия спрашивает:
— А ты по малину не пойдешь?
— А? Пойду, только сперва лошадь привяжу… — Он тоже слезает наземь, потому что с этого трона слишком хорошо и слишком далеко видно…
Привязав лошадь, Бенас идет в противоположную сторону, и это место ему нравится, да и вообще что они смыслят в малинниках, не туда пошли, вот здесь ягод что надо! Хоть и с трудом, сдирает с ольхи кору, делает воронку и, набрав полную, возвращается не спеша, землемерки уже вернулись, о чем-то толкуют, немного оробели даже, тоже мне преступление — сходить в кусты!
— Едем? — спрашивают в один голос.
— Как прикажете, — отвечает Бенас, протягивая свою воронку.
— Которой? — спрашивает Милда.
— Все равно…
— Ну, а все-таки, Бенас, скажи, которой даешь? — не отступает Милда и красивыми (разве было сказано, что они некрасивые? Ну, черные, но совсем даже ничего, такие глубокие, и губы у нее ничего — бледные и добрые) глазами смотрит на Бенаса. Пожалуй, эти ее глаза можно назвать материнскими или как-то еще, не такие они, как у Вилии.
— Да не знаю… Может, обеим, но подам Вилии, раз вы так требуете…
— Правильно, Бенас. Бери, Вилия, и давайте все угощаться…
И вот они едут дальше… Губы обеих землемерок теперь малиновые, да что там губы, запачкали они ягодами и щеки и даже лоб, и теперь обе стали еще прекраснее, проще, такими они больше нравятся Бенасу.
А когда приехали на место, Бенас понес в дом и теодолит, и чемоданчики, и свернутые бумаги. И, чтоб провалиться на этом месте, не соврем, если скажем, что Бенас не торопился уезжать из заросшего деревьями двора, от дома, где когда-то была школа, от вековых елей и лип. И какие хорошие эти землемерки, они не торопятся в дом, а медленно провожают его до возка и не уходят, даже когда он собирается уезжать.
— Спасибо, Бенас, правда, чудесная была поездка. Такую нельзя забыть… — Странное дело, но сейчас заговорила Вилия.
— Да не за что, спасибо и вам.
— Наверное, еще доведется встретиться, Бенас? — спрашивает Милда.
— Завтра же, потому что меня назначили к вам этот аппарат таскать, — отвечает он, уже уезжая.
— Как хорошо, Бенас.
Уже близок родной дом, прошло только полдня, ну, можно сказать, день, как он уехал, и как все изменилось — и ведь ничего такого страшного, необыкновенного, просто совершенно ничего не случилось, только приехали в его деревню две землемерки, Бенас привез их, помог перетаскать вещи, а возвращается домой героем, мог бы теперь смело посоветовать отцу и матери, где и какую работу делать, сколько оставить поросят и сколько продать, сколько гвоздей купить… И это, пожалуй, не пустая смелость или самодовольство, а прозрение, которое дает невидимое, почти неощутимое человеческое тепло, возбужденное незримыми электронами, но для этих электронов нужно открытое место, распахнутая душа, чтоб они могли поселиться в ней и разбудить человека, придать ему сил.
Вот уже много дней Бенас бродит с землемерками по полям, вместе с ними ходит еще и Вацюкас, Вацюкас чаще бегает, подняв шест с разноцветными треугольниками. Бенас перетаскивает теодолит — сами землемерки его не поднимут, а может, и поднимут, но зачем это нужно? Бенас уже знает, что у Милды был муж, который ее бросил. С ума можно сойти, ведь Бенас, еще ничего об этом не зная, чувствовал, и очень отчетливо, что Милда не такая, как Вилия, что с ее смуглой кожи как бы содран один или даже несколько слоев, что кто-то к ней жался и поэтому она так сплющена и придавлена, поэтому она такая высохшая и худенькая…
Вацюкаса отсылают иногда далеко, если поле ровное, он стоит со своим шестом, будто с придорожным столбом, а потом, когда ему машут рукой, садится, пока опять не позовут, потому что землемеркам надо кое-что отметить и прочертить в бумагах. Часто они тоже садятся, садится и Бенас, Вацюкас сперва бродит поодаль, но к ним не подсаживается, потом валяется неподалеку, будто щенок, и смотрит на них, покусывая травинку, иногда засыпает, а они болтают всякую чепуху. Бенасу интересны несколько польских слов, которым они научились в городе, ему вообще нравится слушать, как они разговаривают между собой о том, что будут делать дальше. И какие они разные. Милда говорит спокойно, голос у нее даже немного усталый, и мысли вертятся совсем рядом, скажем, она заговаривает о платье, которое шьет в городе, а Вилия несет — так Бенасу кажется — всякую чепуху, и Милда иногда начинает сердиться:
— Да ничего ты не смыслишь, Вилия. Ты настоящий ребенок. Ты витаешь в облаках.
— А мне кажется, что ты, Милда, стала слишком уж практичной. Из-за одного этого злополучного случая. Ведь тебе еще столько придется жить…
Милда лежит на спине, и здесь почему-то не стыдно, что ее платье — теперь уже желтое — задралось выше круглых красивых коленок, а в треугольном вырезе под шеей виднеются загорелые (а может, смуглые от рождения) груди. Вилия лежит на животе, широко раздвинув ноги, и платье между ними натянулось корытцем, которое живописно начинается со спины…
— Ах, Бенас, Бенас. Слышишь, что мне Вилия говорит. Ты слышишь и ничего не говоришь, а что-то думаешь. А разве это плохо, что я хочу теперь покоя, что думаю о своем угле, в котором могла бы жить, как мне нравится… Правда, Бенас?
— Да мне, Милда, никогда это в голову не приходило. Я совсем не знаю, что тут плохо и что хорошо. Если человек чего-нибудь действительно хочет, то это, может, и хорошо, Милда.
— Какой ты славный, Бенас, ты моя симпатия, — спокойно, не кривляясь, говорит Милда и начинает ерошить Бенасу волосы, а потом целует его в ухо.
— Милда, Бенас мой, я тебе уже говорила, — смеется Вилия и сама целует Бенаса в щеку.
— Бенас, что ты натворил, мы обе в тебя влюбились! Что теперь будет?
— А вы все равно любите порознь, а мне вас надо вместе… А это уже труднее…
Бенас ложится на спину, ему очень хорошо, так хорошо, что, кажется, никогда лучше не будет, а хуже тоже. И эта теперешняя хорошесть одолеет все будущее зло.
— Бенас, почему тебя вчера не было на танцах? — спрашивает Вилия. — Мы с Милдой так ждали, что ты придешь. Ведь ты почти обещал. Выводили нас всякие пьянчужки, предлагали проводить…
Вот это удар под ложечку! Разумом презирая мирскую суету, Бенас все же не мог не испытывать зависти к тем, кто находил в этой суете успокоение и удовольствие.
— Да я не умею танцевать, Вилия. Я уж говорил. Ни разу в жизни не танцевал.
— Страшное дело! Приходи, научим. Гарантирую, Бенас.
Когда они отдыхают уже в другом месте, Милда опять заговаривает:
— Бенас, что ты о нас думаешь?
— А ничего, Милда. Что я могу думать. Просто у меня лето в этом году хорошее.
— Пойдешь в свой десятый класс и сможешь рассказать, как целое лето проработал с двумя барышнями… Как, расскажешь своей девочке? — не то смеется, не то всерьез спрашивает Вилия.
Ей смешно, видите ли, смешно. А Бенас от ее слов даже вздрогнул. Как он мог все забыть — и записки, засунутые в парту и в тетради, и книги, которые она тайком приносила ему, и тот вечер, когда у костела она держала эти книги за пазухой, шел дождь, она, видно, почувствовала, что книги падают, он тоже, хотел подхватить их и нечаянно руками высоко задрал ее платье. «Бенас…» — побледнела она.
Ему теперь сладко и хорошо оттого, что о ней вспомнил, он долго смотрит на кружащего в небе ястреба, и ему правда ничего не надо, ничего-ничего, даже эти землемерки не нужны, даже Вацюкас…
— Бенас, — говорит Милда, — ты о чем-то замечтался. Вспомнил кого-то? Бенас, мы тебя не обидели?.. — Милда подползает на животе к нему, наклоняется над ним, он теперь отчетливо видит черные зрачки ее глаз и редкие усики, усыпанные бисеринками пота. Чуть приоткрыв рот, она смотрит Бенасу прямо в глаза, у нее чудесные белые зубы. Вилия сидит рядом, подогнув ноги и аккуратно прикрыв колени, воротничок ее тоненького платья шевелит ветер.
— Да нет, что вы! — вскакивает Бенас. — Я просто так, думал.
— О чем? — спрашивают обе. Но теперь на него уставилась Вилия, глаза у нее зеленые и не такие строгие, как у Милды. Он думает о том, как красиво изогнута у нее шея, на которой справа виднеются черные родинки, и от этого шея кажется интересной и живой.
— Да ни о чем, — отвечает Бенас. — У меня привычка прикинуть, что будет в этот же день через год. Мой отец говорит, что тоже часто так прикидывает.
— И правда, Бенас и Милда, что будет через год? — мечтательно спрашивает Вилия. — Одному богу известно. Ты закончишь десять классов. Останется всего один год, а мы…
— А вы, — пробует пошутить Бенас, — будете мерить землю в другом месте. И ваш теодолит будет таскать какой-нибудь, ну, скажем, сам бригадир, с усищами и кряжистый.
— Бенас, Бенас… — смеются обе землемерки.
— А мы скажем, в какой бы угол Литвы нас ни послали, что мы без тебя работать не будем… — говорит Вилия.
— Правда, Бенас. Попросим, чтобы тебя прислали, — улыбается Милда.
— А я завоображаю и не поеду…
Вацюкас, наверное, уже вздремнул, ему скучно, он кричит:
— Будем еще работать или нет? А то валяйся целый день…
— Ого! Вот это парень. Ладно уж, жми на край поля к ольшанику! — говорит Вилия и встает, подходит к теодолиту, взбирается на камень, привстает на цыпочки, напрягая загорелые ноги.
И вот еще один, потом другой день, и Бенас возвращается с опушки, просит у мамы банку, набирает смородины и несет своим землемеркам и Вацюкасу, а мать с беспокойством говорит отцу, Бенас это слышит:
— С этим ребенком что-то творится. Ты не замечаешь? Я уже боюсь.
— Чего?
— Да с этими землемерками… Утром встает и убегает не покушав.
— Так положено. Все мужчины такие…
Еще через день Милда уезжает в городок, ее увозит бригадир, потому что и у него там дела, а они — Вилия, Вацюкас и Бенас — уходят с инструментом на холмистое поле, день душный, по краям неба гуляют тучи, разговора нету — обо всем уже поговорили. До обеда ничего, работают сплеча, а сразу после полудня начинает накрапывать, надвигаться сильный дождь, Вацюкас, отпросившись, убегает домой.
— Промочит нас, Бенас, может, и мы побежали? Оставим теодолит на хуторе и пойдем. Куда потом денемся-то? — Вилия смотрит прекрасными глазами на загорелое лицо Бенаса.
Бенас ничего не отвечает, он ничего, ну, ничего не думает, только какой-то голос шепчет ему, что не надо бояться дождя, шепчет, что лучше никуда не ходить, переждать здесь.
— Промокнем так промокнем, что тут такого?
— Тогда давай промокнем, Бенас… — сразу же соглашается со смехом Вилия. — Промокнем, Бенас…
И промокли. Такой дождь хлынул, что из пашни выпрыгивали камешки, прибило к земле траву и даже кусты. Они спрятались под вишнями старого хутора, люди здесь не жили, уже много лет постройки были заброшены. Почему не побежали под крышу, сами не знали, только когда дождь прошел, оказалось, что на них сухой нитки нет, тяжелые оба стали, как утопленники. Тогда увидели и Бенас, и Вилия, сквозь ее тонкое промокшее платье проглядывало все — каждая впадина и выпуклость. Вилия густо покраснела, как-то по-детски развела руками, Бенас робко потупил глаза.
— Бенас, будь добр, отвернись, мне надо платье выжать, не могу я в таком виде никуда идти.
— Хорошо, Вилия, выжимай.
Он отвернулся и честно не подсматривал, однако чувствовал все и все видел, не глядя, а когда из выжимаемого платья Вилии струйками потекла наземь вода, его пронзила смутная дрожь. Чтобы справиться с ней, он с трудом стащил через голову рубашку, выжал ее и надел снова.
— Теперь уже можно, — услышал он голос и медленно, робко повернулся к ней. Она стояла, выбравшись из-под кустов, с которых капала вода, поеживаясь от холода и сырости. Ее светлые волосы облепили лицо, закрыв даже глаза.
— Бенас, ты все равно весь мокрый.
— Я ведь выжал, Вилия.
— А штаны будто свинцовые…
— Чепуха, высохнут на ходу, Вилия.
Теперь они идут к ближайшему хутору, Вилия не смеет в таком виде заглянуть даже во двор, инструмент заносит Бенас, просит подержать до утра, а потом оба принимают решение идти не дорогой, а лугами, полями, где растет рожь и овес, огородами, не торопясь, чтоб успеть высохнуть.
Они спускаются в ложбинку, вокруг которой растут раскидистые дубы, Вилия берет голову Бенаса и целует его в лоб, Бенас несмело обнимает ее, касаясь губами мокрых волос, пахнущих листьями.
Потом они идут, взявшись за руки, иногда расходятся, если надо перебраться через канаву, и Бенас говорит и говорит ей без конца, а над ним поднимается пар, говорит о жизни летчиков, о Вайткусе, Дарюсе и Гиренасе, рассказывает, что он все равно станет летчиком, а если не летчиком, если по какой-либо непреодолимой причине это не выйдет, то все равно сделает, ну, все равно сделает что-нибудь необыкновенное… Ты увидишь, Вилия, даю тебе слово, вспомнишь когда-нибудь меня.
— Бенас, уже не видно, уже можно людям показаться?
— Чего не видно?
— Что платье промокло…
— Почти нет, Вилия.
Создание ты, создание этакое! Прекрасно все видно, все твое чудесное тело видно, Вилия, твои буханочки, и эта канавка тянется почти от плеч, в одном месте пропадает, а потом опять появляется. Трясущейся рукой Бенас сжимает руку Вилии, потом кусает ее мокрые волосы.
— Вилия, — говорит он, глядя ей в лицо. — Ты вся перемазалась. Видишь, что дождь натворил…
— Ой, Бенас, подержи зеркальце, я приведу себя в порядок.
Она стоит перед Бенасом, мокрая и странно счастливая, очень близкая Бенасу, родная и понятная, она вытирает платком перепачканные щеки, потом изящно проводит малиновой помадой по влажным губам, подравнивает пальцем, и Бенас слышит запах ее помады и ее губ.
— Спасибо, Бенас, — говорит она, ласково тронув его плечо. — Теперь пошли дальше. Пошли, Бенас.
— У тебя теперь очень красивые губы, Вилия.
— Правда? — сверкают глаза у Вилии.
— Очень красивые, Вилия.
И они идут дальше по пригоркам, по мокрой глине босиком, Вилия аккуратно и осторожно ставит ноги, канавка ниже плеч то исчезает, то появляется, теперь он снова замечает черные родинки, на сей раз на ногах, у колен. Какая-то небывалая доброта подступает к горлу, нужны слова, надо произнести хоть слово, чтобы излить эту доброту!
— Вилия, все, все я буду делать только для тебя, ты слышишь, что я говорю, ты понимаешь?
Бенас сам ничего не понимает и не слышит.
— Слышу, Бенас, и понимаю. Мне хорошо слушать тебя. Бенас, милый, ты не подумай чего-нибудь плохого, ты сам увидишь, еще много чего изменится, но мне очень хорошо слушать тебя. Очень-преочень, Бенас.
— Все-все, Вилия, я буду делать только для тебя, вот увидишь. Что бы ни было, Вилия, что бы ни случилось…
Так они пришли к дому, где жила Вилия, забыв даже отпустить руки. Пожалуй, ни один из них не знает — Бенас точно, но, наверное, и Вилия, — что и здесь все решают не большие, видимые всеми вещи, а проволочка, припаянная к правой или левой ножке лампы.
Когда узнал об этом, все тело так и заныло. Не понимал, почему, но такая уж натура человека, что на будущее он непременно взирает с опаской.
Итак, землемерки сегодня утром уезжают, правда, не насовсем, только на неделю, в городе им надо привести в порядок какие-то бумаги, получить отметки, только после этого они смогут вернуться. Их заменит вызванный на эти несколько дней землемер из другого района, потому что работу откладывать нельзя, еще в этом месяце надо все закончить и утвердить.
— Говорят, землемер приехал, а этих барышень больше не будет… — не к месту говорит мать, идя по двору.
— Не будет. Ну и что?
— Ничего…
Где уж там ничего! Желают родители детям того хорошего, что у них самих было, не иначе.
С теодолитом на плече Бенас идет из дому по дороге, обсаженной березками. Вацюкас тоже сегодня будет, но он на пригорок, что у большака, придет с другой стороны.
Лучше, чтоб не было здесь никаких перемен, лучше, чтоб вообще ничего не было, но что Бенас может поделать, если какой-то червь сосет под ложечкой, невидимый, неизгонимый и неуничтожимый. Медленно приближается первая мучительная потеря, очень медленно, натягивая волокна нервов Бенаса, отдирая от костей мышцы — заранее готовя для себя место, чтобы, явившись, поселиться прочно. Все — березки у дороги со странно рано пожелтевшей листвой, елка, за многие годы не очень-то подросшая, служившая остановкой для всех бегущих мимо собак и вся порыжевшая, а на нижних ветках украшенная множеством свечек, что изготовили собаки, какого черта и как они эти свечки там располагали, никто не знал, однако для бабок, которые ими лечили хвори, елка служила истинной аптекой, — да, все вроде на месте…
Еще утро, а коровы уже легли, жуют себе жвачку, словно опостылела им трава…
Крест в ольшанике в подтеках смолы, тоже придумали — смолить святой предмет, да еще так, чтоб смола потом несколько лет капала прямо на бронзовые неуклюжие буквы и даты рождения и смерти. А заборчик-то!.. Правда, вначале Американша вела продолжительные переговоры с Римидисом — ведь от того места, где установлен крест, до дороги надо было прорубить «окно» (в Европу…), чтобы прохожий видел и, чего доброго, снял шапку. Ольшин пришлось срубить не так уж много, но кусты тогда были еще Римидиса, не обобществлены, Римидис заломил цену, и немалую, Американша заплатила долларами. А потом соорудила этот заборчик, господи боже ты мой, курам на смех — заборчик низенький, огороженный клочок маленький. Кажется, что крест воткнут в сапог с отрезанным голенищем.
Появился крест здесь совсем просто и неожиданно (не хватало еще ждать), как и все, так сказать, из малой, а не из большой тучи. Раз уж Американша этот крест поставила, то, видно, он отмечал место, где навеки простился с ней Американец. Так оно и было: на тонкой, точнее, за тонкую ольшину повесился ее муж, Американец. Когда он в этих местах объявился, Бенас не помнит, а может, просто сызмальства ничего про него не слышал, однако позже, когда подрос, видел его часто; у Американца водились краски, не какие-нибудь мудреные, а самые обыкновенные, для шерсти; хотя, по правде, не такие уж обыкновенные, а редкостные, доподлинно американские! И подумать только, какую прорву красок привез он с собой из Америки, раз с того дня, как вернулся на свой участок среди болот и ольшаников, успел выстроить справный хуторок, вырубить кругом, ольху, вырыть осушительные канавы да развести сад, и красок на все это у него хватало, кто хотел, тот и брал, не только за деньги, но и за лошадь, одолженную на день или два, смотря, сколько нужно краски, за присланного на молотьбу или уборку ржи работника, а то и за шмат сала — не везло все же Американцу на родной земле, хуторок совсем оскудел, ну, просто не умел человек хозяйничать, а баба и того меньше, хоть и была чистокровная литовка, не американка какая-нибудь, родом из города Таураге, девочкой с родителями угодившая в Нью-Йорк. Что делает с людьми эта американская техника, ведь уехал Американец прямо от сохи, а вот пошлифовал мостовую под небоскребами, понажимал лет двадцать всякие электрические кнопки — и пшик; надо навоз из хлева вычистить, а нету ни охоты, ни силенок, и сует тогда любому свои краски, и берет любой, надо ему или не надо, не велика хитрость в навозе поковыряться, а краска всегда пригодится.
Бенасу довелось побывать у Американца несколько раз. Как-то послала его мать за красками. Американца не было дома, а Американша, расстегнув свою длинную одежду и скрестив ноги, которые были исполосованы толстыми синими жилами наподобие ивовых веток, сидела в чудном раскачивающемся кресле и потягивала сигарету. Красок дала, но в другой раз велела принести не сала, а яиц, потому что ее кур переловил ястреб.
Черт возьми! Как далеко улетел мыслями, а ведь прошел еще совсем немного да остановился на минутку у креста, к которому за веревочку были привязаны желтые цветы так крепко, что прилипли к смоле. Может, со временем получатся какие-нибудь инклюзы или как их там…
Теодолит грузно давил на плечо, тяжелая все-таки штука, могли бы сделать и полегче, особенно сейчас, когда в землемеры девушки подались…
Американца у ольхи обнаружили парни, ловившие в кустах девок. Надо полагать, больше в этих кустах ловить не станут, так что Американец проделал немалую работу по упрочению нравственности. А может, его обнаружили дети Римидиса, когда ходили за ягодами, может, зря на парней наговаривают; сам не уверен, так дальше не передавай. А вот что обнаружили его, это уж точно; выглядел он жутко: язык (вдобавок лиловый!) вывалился сантиметров на двадцать, сам взмыленный и посиневший, а глаза — что тут зря говорить! — и так у него были навыкате, а тут вывалились из глазниц, будто яйца; один конец повода петлей за шею завязал, а другой прикрепил к тоненькой ольхе… (Поэтому там, где-то раньше, и было сказано, что он повесился за ольшину.) Можно себе представить, сколь упорно было желание Американца навеки расплеваться с этим светом, раз он сумел пятиться, пока не задохся и не повис. Таким — изящно склоненным — его и нашли. Ну, потом милиция и так далее, были тут и занятные вещи (говорят, доллар, найденный в кармане, присвоил кто-то из милиционеров, но это были, скорей, сплетни Американши, ей у нас все не так, так какого черта сюда приперлась), но это не суть важно.
А все-таки почему Американец повесился, почему избрал такой вид капитуляции? Потому что к Американше в кусты, по слухам, прокрадывался некий здоровяк из третьей деревни (у Американши водились не только краски, но и whisky)? Да разве в Нью-Йорке таких здоровяков мало? Что Американец никак не мог ребеночка заделать? Так ведь привез с собой из Нью-Йорка, хоть и не от Американца, но все-таки от американца, как люди поговаривали. Что со жратвой стало туго? Ну, из-за таких вещей разве стоит ольшины ломать, как говорится (точнее, как говорилось), в деревне, среди своих, не пропадешь.
И опять мы ищем большие причины, а тут ведь тоже ничего такого не было: Американец повесился из-за быка, который у него был писаный красавец. Такой красавец и такой редкостной породы (слыханное ли дело: они с каким-то сувалькийцем порешили в Нью-Йорке, что один, когда будет возвращаться на родину, повезет американского бычка, а другой телку; так оно и было; потом на несколько дней, списавшись, выбирался или Американец к сувалькийцу, или сувалькиец к Американцу, когда привезенная телка, ныне уже корова, искала быка; так помаленьку племя американских коров в Сувалькии и вокруг Американца все ширилось и ширилось), что к нему записывались — поверьте! — даже из других приходов. Поначалу Американец приемную (такую загородку) устроил у себя на хуторе; но через год убедился, что это ему в убыток — все ведут и ведут коров, истоптали да загадили и дорогу и весь двор. Тогда он порешил: лучше уж самому с быком путешествовать по белу свету, время-то у него есть, от хозяйства все равно проку никакого. Науськанная этим своим здоровяком, новую затею мужа горячо поддержала и Американша.
Если клиенты жили подальше, он уезжал на телеге и отрывался от дома на целые недели. Его Зубр навострился вспрыгивать на телегу так шустро, что любая вислоухая дворняжка могла бы у него поучиться!
В тот раз он с Зубром отправился пешком за поместье, повел его по аллее, коров там ждало немало, пришлось бы заночевать. Собравшиеся люди, слово за слово, заговорили об обобществлении земли, причем все глубже в этот предмет вникали, а другие, может, даже преувеличивали. Что землю обобществят, ладно, тут Американец и ухом не повел, но, когда один человек сказал, что слышал от русских баб, будто все заберут — и лошадей, и коров, — Американец прислушался.
— Никак, и Зубра придется отдать?
— А как же! Производители в колхозе нужны.
Вот этого и хватило. Насмерть поверил Американец в будущее. Молчал, будто язык проглотил, даже ночевать не остался, хотя клиенты были еще на целый завтрашний день, а то и на послезавтра. Привел он Зубра под вечер в ольшаник Римидиса. А сам простоял на коленях почти двое суток, потому что отпущенный на волю Зубр домой тоже не скоро вернулся, побрел, правда, в сторону дома, но нашел по дороге на пастбище Милашюса подходящих коровенок и остался.
Что за чертовщина! Почему сегодня все шиворот-навыворот кажется Бенасу, все лезут в голову какие-то уродливые, опрокинутые мысли! Просмоленный крест он уже оставил позади, но все равно из головы не выходит, как все боялись везти Американца к нему домой, один только теперешний бригадир не побоялся — уложил Американца на солому, сам преспокойно расположился поверх него на доске и так в сумерках, в жидком тумане покатил по белесой дороге, насвистывая да погоняя лошадь. Бенасу из всей этой истории больше всего запомнились громыхание телеги бригадира, желтая узенькая дорога и его насвистывание… Кстати, этот самый бригадир вчера привез землемера, жалко, Бенас его не встретил по дороге, он умеет про людей рассказывать.
Ах да, можно и не спешить. Вилия и Милда вчера говорили, что этот землемер на работу не кидается и что Бенас с утра может не прибегать, если появится перед обедом, то и хорошо.
Бенас идет мимо сада Римидиса. На краю стоит его сын и показывает Бенасу красный язык.
— Вот я тебе!.. — говорит Бенас и нагибается в поисках палки, но мальчуган удирает и издали опять показывает язык. Да что с ним поделаешь, такое у него разумение. Язык — шутка по сравнению с тем, что сынок Римидиса устроил одной немке. Бродили эти немки после войны по деревням, болбоча что-то и заливая про прекрасную Германию, одна из них с девочкой попросилась ночевать к Римидисам. Обе сразу же заснули на соломе у стены, Римидене ушла доить коров, на плите варилась какая-то каша, а сынок Римидиса пригляделся к этой немке — спала она с широко разинутым ртом, вот он зачерпнул поварешкой этой каши и шмякнул, угостил, проходя мимо… Можно себе представить, каким ужасным образом оборвались сны этой немки, и можно понять, как больно лупцевала Римидене своего сыночка, ну, как последнюю собаку, а тот, когда мать устала лупцевать, отбарабанил: «А я и тебе так сделаю, раз лупцуешь!»
Вот эта ель не раз служила Бенасу для разведки. Когда пасли по соседству коров, то часто лазали с приятелями в сад Римидиса за яблоками. С этой ели было видно как на ладони, далеко ли трудятся Римидис с женой и ошивается ли рядом с ними сыночек. Старуха-то, мать Римидиса, едва яблоки начинали поспевать, всегда бывала в саду. Да толку от нее мало: уши ее не очень слышали, сон клонил на траву, и поэтому старуха вовсю храпела под одной яблоней, а Бенас с удовольствием тряс яблоки с другой — запретный плод сладок!..
Старуха и сейчас в саду, только не лежит, а бродит, задевая за траву латаной-перелатанной юбкой, сшитой — чистая правда — из рваных мешков и, пожалуй, еще до появления Бенаса на свет. Старуха доброты необычайной, и зря они, забравшись на ель, швыряют в яблоки палками стряхивая плоды и дразня подслеповатого человека, который остатки ума теряет, силясь понять, какая волшебная сила осыпает яблоки. Теперь она глядит подслеповатыми глазками на Бенаса, Бенас здоровается; что он сказал ей что-то, она понимает только по губам, набирает в подол своей мешковинной юбки с земли яблок и несет Бенасу… И все бы ничего, однако солнце сегодня взошло на западе и катится на восток, не иначе. Бенас давно знал, что с этой старухой неладное творится, но такого еще не было: идет она к Бенасу, паскудно постреливая почти без передышки, и что-то бормочет… Как возьмешь такие яблоки? А взять надо, нельзя обижать старого человека, поэтому он набивает полные карманы и благодарит.
— А как маменька, здорова? — спрашивает старуха.
— Здорова, тетушка.
— Вот и хорошо, что здорова. Честный, ох, честный человек. Дай ей, господи, хороших детей… — И плетется назад, волоча по земле свою мешковинную юбку, опять стреляя очередями и бормоча что-то. Ей, наверно, кажется, что она все это проделывает бесшумно.
Пройдя немного, Бенас вышвыривает яблоки из кармана на мокрый луг, черт бы их взял, сует руку в другой карман, но больше не выбрасывает, подумав, что нехорошо пренебречь добротой даже постреливающего человека…
Вот теперь его уж точно остановит Милашюс! Идет наискосок через луг, уже тропинку протоптал, один только по ней и ходит, никому больше она не нужна. Милашюс издалека поднимает шапку, улыбаясь поблекшими светлыми глазами, его седые усики аккуратно подстрижены. Седы и волосы, причесанные на прямой пробор.
— Здорово, Бенас, — протяжно говорит он, поглядывая то на инструмент Бенаса, который тот снял с плеча и поставил в канаву, прислонив к бережку, то на свою корзину, которая полна подсохших конских яблок. — Куда путь держишь?
— К большаку иду. Там будем поле мерить. Еще Вацюкас должен прийти и землемер.
— Ага, надо все обмерить, надо знать, что имеешь, я тоже говорю, что надо…
— А вы, дядя, что делаете?
— Я-то? Я тоже считаю, Бенас… Вот собираю и считаю, потом складываю в кучи, высокие кучи складываю, часть берет жена для свиней, но я прошу, чтобы она говорила, сколько берет, мне, видишь ли, надо знать точно, сколько списать.
— Зачем?
— Зачем знать-то? А как, Бенас, не знать, сколько чего? Надо знать… Каждый человек должен знать, каждый… Так и вы вот меряете и узнаете, какие вокруг нас участки земли. Такая же самая, Бенас, такая же самая и у меня работенка…
Ох ты, Милашюс, когда ты берешь скрипку, прижимаешь подбородком и пускаешь в дело смычок, как ты не похож на теперешнего, как тоскливо и мудро выводишь мелодию, как печально глядишь перед собой или на слушателя. Как хорошо тогда каждому, да и тебе самому, а что ты теперь делаешь, какую нелепую и смешную работу себе придумал…
— Ты слышал, Бенас? Наверное, вся деревня говорит?
— О чем?
— Что я письмо получил от Сталина.
— Нет, не слыхал, дядя…
— Как же?.. Не может быть!
Бенас слышал, десять раз слышал от самого Милашюса, но нельзя же запретить ему рассказать одиннадцатый.
— Так вот, я написал письмо в оборонительное министерство или как оно там называется, и мне ответили, что покамест ничего не знают, где пропал мой сын, тогда я написал самому Сталину, долго писал, несколько месяцев, загляни как-нибудь, покажу, я копию оставил, такие бумаги составлять умею, еще в царской школе учился. Ваше высокоблагородие… И так далее. И пришел ответ из канцелярии Сталина, и он установил, где погиб сын, он даже не погиб, а умер в больнице от воспаления легких. Все-таки своей смертью лучше, правда, Бенас?
— Наверно…
— Что и говорить, что и говорить… И, когда все окончательно узнал, значится, вырыл у дома могилку, Бенас, наложил вот этих высохших картофелин, знаю даже сколько — сколько сыну лет было, — аккуратно холмик насыпал, крест сколотил и поставил… Да ты иди, Бенас, не надо время терять, у каждого своя работенка, ты иди, Бенас…
Через какое-то время Бенас оборачивается, Милашюс уже у себя во дворе, уже кружит, крестясь, вокруг могилки. Боже ты мой, что делает с человеком любовь, когда он не умеет относиться ко всему, как к чему-то неизбежному!
В условленном месте никого еще нет. Бенас ставит на землю инструмент и ложится навзничь. Пригорок вообще-то небольшой, но с него хорошо виден не только большак, по которому проезжает один, а потом и другой велосипедист, но и шоссе вдалеке, за кустами, за ручьем, за тем малинником, в котором еще совсем недавно… Ах! Пускай. В этом малиннике они остановились, он набрал много малины, а Вилия и Милда, да и он сам перепачкали малиной лбы.
Маленькие белые тучки медленно-медленно ползут высоко по небу и в глазах Бенаса — путешествуют с запада на восток, то разбегаясь, то снова догоняя друг дружку… Даже странно, ведь их гонит ветер, не сами же они плывут, как же одни могут мчаться быстрее, а другие медленнее? Может, они не на одной высоте — только снизу, с земли кажется, что на одной, — потому-то и летят неравномерно? Все кругом так успокоилось, успокоилась и душа Бенаса, чувства тоже спокойные, кажется, все за тебя устроит кто-то другой, пальцем шевельнуть не придется, рядом находится мудрая и могучая сила, подбрасывающая жаворонка в небо и велящая ему опуститься, выгоняющая старуху Римидене в сад и заставляющая… Вот Милашюса она заставила собирать эти яблоки, Американца — навеки прославить кусты Римидиса, а сыночка Римидиса — таким образом оборвать сны немки…
— Привет, — слышит Бенас над собой голос Вацюкаса. Вацюкас растягивается рядом.
— Привет, — отвечает Бенас. — Как дела?
— Хорошо, Бенас. Когда сюда шел, видел землемерок, как уезжали.
— Кто вез?
— Бригадир.
— А…
— Что а?
— Да ничего, Вацюкас, просто так. Думал, может, кто другой.
— Милда все время смеялась.
— Бригадир шутить умеет.
— Это уж точно… А Вилия чего-то грустная была.
— Она всегда такая… Помрачнее.
— Да где уж всегда! Выходила в поле и давай петь. Даже у нас на хуторе иногда слышно было. Моя мама говорит, у нее голос какой-то интересный.
— Когда поет?..
— Всегда… Бенас? — помолчав, спрашивает Вацюкас.
— Ну?
— Какая из них тебе больше нравится?
— А тебе, Вацюкас?
— Смеешься?..
— Нет, я всерьез.
— Мне-то Вилия…
Бенас молчит. Ведь он тоже мог бы сейчас в шутку сказать, что и ему больше нравится Вилия, но никто не хочет говорить вслух о сокровенном, мы хотим оставить это для себя, для утра или вечера, для радости или горя, чтобы осталось на что положиться и чем согреться.
— Почему не говоришь?
— Мне обе нравятся, Вацюкас…
— Навряд ли…
— Правда, обе.
— Чудно… А по мне, Милда такая злая, кажется, будто ненавидит кого-то…
— Неправда это, Вацюкас. Она такой человек, и все.
— Может.
Вацюкас приподнимается, садится, оглядывается вокруг. Оттуда, где раньше было поместье, по холму приближается какой-то человек, по походке вроде и чужой.
— Бенас, кажется, землемер идет.
— Ну и что? Пускай идет.
— Вот чешет, даже полы пиджака развеваются.
— Опаздывает, вот и приходится спешить.
Вскоре уже слышны мощные шаги, человек идет, кашляя и отплевываясь. Вацюкас невольно встает, а Бенас продолжает лежать, хотя поворачивается на бок и теперь видит незнакомца.
— Привет, мужики! Наверно, мои помощники? — без вступлений начинает землемер.
— Наверно… — отвечает Вацюкас, а Бенас между тем лениво садится и смотрит на пришельца. Не успевает рассмотреть его как следует, а землемер снова спрашивает:
— Кто из вас мой главный помощник?
— Оба, — отвечает Бенас.
— Оба так оба, но кто из вас будет таскать эту чертяку? — показывает он на лежащий аппарат.
— До сих пор носил я, — неохотно, сквозь зубы отвечает Бенас.
— Кто я? Имя?
— Бенас.
— А ты? — спрашивает у Вацюкаса.
— Вацюс.
— Чудесно. А я Теофилис и прошу, кавалеры, называть меня только так… Ну, как там эта штуковина, не кокнул, не ударил о камень? — Теофилис подходит к теодолиту, вынимает из ящика, разглядывает.
— Может, и кокнул, — сердито отвечает Бенас.
— Ну, ну, будет петушиться, Бенас. За инструмент отвечаю я.
— Конечно.
— Что ж, — говорит Теофилис, посмотрев на свои исцарапанные часы, — работа не сбежит, можем еще минутку отдохнуть.
Он растягивается на спине, подложив руки под голову, грязные штанины задираются, обнажив заросшие рыжей шерстью икры и пыльные темные носки. Один карман пиджака оттопырен, в нем виднеются пачка «Памира» и исчирканный коробок спичек. Бороду землемер отпустил густую и рыжую, как медвежья шкура. Бенас видит, как по этой бороде уже ползут, раскачиваясь на волосках, два крупных коричневых муравья. Один добрался до губы, видно, пощекотал, потому что Теофилис сплевывает:
— Тьфу, гад…
Вацюкас фыркает.
— Что за смех?
— Да ничего…
— С девками, Бенас, тебе, наверно, веселей было? Эх, ну и барышни! Упитанные, загорелые, мечтательные… Веселей или нет?
— Может, и нет… Вы такой интересный человек, — срывается у Бенаса, и в его голосе Теофилис улавливает нотку, которая ему хорошо понятна.
— Ничего, ничего, Бенас. Через неделю они вернутся, поработаем денек-другой вместе, а потом я опять отсюда подамся… Сам не знаю куда. Просто подамся, как говорится, поискать счастья. Эх, мужики вы, мужики!..
— Так и не знаете, куда? — уже спокойно спрашивает Бенас, обрадовавшись, что Теофилис подтвердил то, что он и раньше знал, и немного огорчившись, что этот Теофилис еще поработает денек-другой вместе с Вилией и Милдой, а он такой какой-то страшный, ну, опасный, что ли… Как будет выглядеть рядом с ним Вилия?
— Куда? Наверняка в город, братцы мои, наверняка! Там я больше чувствую себя человеком. Кажется, и люди там лучше, и все, никто не пялится на тебя во все глаза, ты никому не нужен, если хочешь, хоть вешайся…
— Там хорошо, где нас нет, — говорит Бенас и пугается.
— Ну? — насмешливо спрашивает Теофилис. — Глянь, а ты ученый. Нет уж, братец, я жил там немало, знаю, что к чему. Рублик завелся — руку поднял, забрался с дружками в машину и жмешь куда-нибудь к реке или на край города, а там, братец, только трудись, закатав рукава, лей в глотку, а барышень-то, барышень!.. Не таких, как эти… Ой-ой-ой… Только успевай поворачиваться, каждая тебе на шею вешается. Но, может, вам про девок неинтересно, а? Ты, может, еще за барышнями не ухаживаешь, Бенас?
Бенас краснеет, но не из-за проклятого смущения, вечного спутника чувствительных и ранимых натур, а от злости, презрения, словом, от гневной враждебности к этому пришельцу, который валяется теперь тут, раскорячившись, грязный, и хочет навязать им какой-то свой порядок.
— А если нет, то что? — спрашивает Бенас. — Тогда некому вам будет рассказывать?
— А ну вас к черту! Что может понимать человек, если сам не испытал? — Теофилис вскакивает. — Вацюкас, хватай свою мерялку и жми туда, к ивняку, а ты помоги мне расставить теодолит.
Бенас расставляет треногу, втыкая в землю, ставит на нее теодолит, проверяет, ровно ли стал.
— Уже? — спрашивает Теофилис.
— Уже, — отвечает Бенас.
— Начали! — кричит землемер Вацюкасу, и тот поднимает свою полосатую доску. Теофилис смотрит в глазок инструмента, чудно отведя в сторону правую руку, ветер развевает его коричневые мятые штаны.
Он красиво жестикулирует мохнатыми руками, а пиджак швырнул на большой раскаленный камень, вспугнув спавшую на солнечной стороне ящерицу.
— Жми, отсюда, лентяйка! Черт бы тебя взял!..
И снова размахивает руками, регулируя положение доски Вацюкаса, будто диспетчер на аэродроме, а когда тот не понимает, чего хочет от него землемер, и издали о чем-то спрашивает, Теофилис орет, разинув рот, выплевывая сигарету и скаля пожелтевшие зубы. На его лице дикая ярость, веселье или еще что-то.
Управившись на одном месте, сам перетаскивает теодолит на другое, забыл, что это работа Бенаса, нарочно так делает или просто замечтался? С расставленной треногой в руках задевает за крестовину, спотыкается, сердито сплевывает, а потом смеется.
— Видишь, Бенас, едва не шлепнулся. Вот дожили ножки Теофилиса!
Ничего себе ножки — как у медведя, мохнатые и толстые…
Так они идут с одного участка на другой. Теофилис работает очень быстро. Вацюкас едва успевает бегать, иногда с шестом он убегает так далеко, что нельзя дозваться, тогда Теофилис машет ему, Вацюкас несется, как заяц, а его рубашку, будто парус, надувает ветер.
— Чертовщина! — ругается Теофилис. — Бабы — они всегда бабы, накорябали, напачкали, сам черт не разберет, что сделано, придется перемерить. А ну их к лешему!
— Может, и вам удастся накорябать! — дрожит голос Бенаса.
— Не вам, а тебе, братец… Чтоб не смел иначе говорить… Защищаешь, значит? Ладно, ладно, защищай, так должен поступать настоящий мужчина… Только слюни у меня не распускай, запомни, что все они такие…
— Да ты, Теофилис, всех тоже, чего доброго, не знаешь…
— Братец ты мой, если не я, то кто будет знать? Эх, Бенас, Бенас, склоненная ива. Плохо такой иве, плохо…
— Теофилис, но иногда и на несклоненную собаки… Как видно…
Теофилис молниеносно поворачивается к Бенасу.
— Так, по-твоему?
— Да вроде…
— Гавнюк!
Примерно в полдень Теофилис объявляет перерыв. Вацюкас уже осмелел, ему, видно, с Теофилисом интереснее, чем с Вилией и Милдой, поэтому, волоча за собой шест, он подбегает к Теофилису и Бенасу.
— Чего? — сердито спрашивает Теофилис.
— Что чего? Сами говорили, обед.
— Какого черта сюда прибежал? Есть чем питаться?
— Есть.
— Ну вот… Ладно уж, оставайся…
Теофилис снова ложится на траву, снова кладет руки под голову, снова сердится, глядя на такое прекрасное небо, снова отбрасывает выуженного из бороды муравья.
Бенас говорит:
— Может, вместе покушаем?
— Это ты мне? — спрашивает Теофилис.
— Тебе.
— Спасибо. Ни черта не хочется. Вот если бы кисленького…
Тут Бенас вспоминает и соображает, вот где ему пригодятся яблоки старухи Римидене. Он достает их из кармана и складывает в кучу.
— Может, яблоки сойдут?
— Господи боже! Вот это вещь! — восклицает Теофилис. — От этого не откажусь… Воровал?..
— Да что ты! Зачем воровать. Такая баба дала…
— А… Хорошая баба?
— Неплохая.
— Старая?
— Совсем старуха…
— А… — бормочет Теофилис и принимается смачно хрустеть яблоками — ему-то неизвестно, в сопровождении каких звуков они попали в карман Бенаса. Умяв яблоки, Теофилис все равно остается недоволен, ерзает чего-то.
— Мужики, — говорит он, скребя в затылке, — может, знаете, у кого тут есть?..
Вацюкас не понимает, поэтому спрашивает:
— Что?
— Ну, скажем, водка. Может, гонит кто?
Вацюкас растерян; и он, и Бенас знают, кто гонит, но ведь велено незнакомым не болтать.
— Ну, ну! Чего боитесь-то? Может, я и страшный с виду, но в этом деле меня можно не бояться. На деньги, жми, принесешь, и весело проведем время. Принесешь?
— Принесу, — говорит Вацюкас и бегом пускается в сторону кустов…
Вдвоем с Теофилисом вовсе не уютно. Бенас медленно дожевывает свой обед, у него явно лежит что-то на сердце, что-то тяжелое, и неизвестно, с какого края сподручнее скатить эту тяжесть.
— Учишься? — голосом следователя спрашивает Теофилис.
— Учусь. Девятый кончил, — отвечает Бенас, его разбирает злость, что с каждым словом, вроде бы и ничего не значащим, он лишается какой-то хоть и небольшой, но собственной силы и правды.
— Уже ученый! Когда кончишь, знаешь, кем будешь?
— Не очень-то…
— А что тебе нравится?
— Самолеты.
— Значит, хочешь летчиком быть?
— Очень нравится. Не знаю, удастся ли.
Теофилис резко садится, уставившись своими карими глазами на Бенаса.
— А что, нельзя? — находит лазейку Бенас.
— Почему бы нет, пожалста. Величие, небеса, над жаворонками да аистами, денег куры не клюют, от баб отбоя нету. Соколы да орлы…
— Во всяком деле соколом можешь быть, если оно тебе по душе, или нет?
— Да неужели? Хм-м-м…
Чудной этот Теофилис! С какой стати его голос теперь зазвучал подавленно? Он долго, очень долго молчит, лежит, дергая изредка то одной, то другой ногой, жует траву, словно готовясь к какой-то последней атаке.
— А больше тебе ничего не нравится? — спрашивает он, когда бутылка уже откупорена и бо́льшая часть выпита. И сует при этом бутылку Бенасу.
— Нет, не пью.
— Ну и ну! Не пьешь так не пьешь. — Теофилис вливает в глотку добрую порцию и радуется: — Ата-та!.. Так что тебе еще нравится?
— А это очень важно?
— Важно — не важно, а сказать можешь.
— Еще мне нравится литература, Теофилис.
— О-ё!.. — совсем некрасиво ругается Теофилис, даже Вацюкас вздрагивает. — Литература… Почти Экзюпери… Слыхал о таком? Столица уже знает… Проводишь струнами лиры по грудям, будто павлиньим перышком, публика хлопает, девки цветы волокут да просят хоть словечко в книжку написать… О-ё!.. Тьфу! И все так чудесно, так симпатично, мир розовый и манящий, валяй жми, протянув вперед когти…
— Не понимаю, почему тебя так все бесит? Сам ведь знаешь, что говоришь не совсем правду. Что значит твоя злость против Майрониса или, например, Чехова?
— Вот как? Да, да… — землемер снова надолго замолкает, переворачивается на живот, потом садится, смешно сгибает ноги, будто кузнечик, опираясь на крепкие ручищи. Теперь он внимательно смотрит на запад, где солнце заслонено просвечивающим облачком. Бенас и Вацюкас видят, как странно дергается нижняя губа Теофилиса.
— Бенас? — глуховато говорит Теофилис, глядя вдаль. — Вацюс?
— Чего? — спрашивают оба.
— Вы не поверите, а я теперь вдалеке вижу Африку, вон ходят негритосы, большие и маленькие, выпятив голые животики, один взобрался на дерево и бросает наземь ананасы, а внизу другие ловят, натянув одеяло… Черт возьми, как им все легко, черт возьми!..
Вацюкас растерянно смотрит на Бенаса.
— Красиво, но вряд ли уж так легко, — говорит Бенас.
— Бенас!
— Чего?
— Так тебе Чехов, ничего? — спрашивает Теофилис, все еще глядя на запад.
— Очень нравится, Теофилис.
— А «Дядя Ваня»?
— Читал много раз. Когда представится случай, поеду посмотреть в город.
— Ты помнишь, Бенас, там есть такое место, когда Елена, Соня, маман, Ваня и доктор Астров сходятся вместе… Елена говорит: «Какой сегодня чудесный день». А дядя Ваня: «В такой день хорошо повеситься»…
— Помню, как не помнить.
— Вот было время! Вот рвался я на сцену, как бык на арену… Боже ты мой! И у меня получалось. Перед тобой — разинутые рты, а ты привязал каждого за веревочку и тянешь, куда хочешь… А когда я начинал говорить слова о лесе, о посаженной березке, которая будет радовать людей через тысячу лет, у меня у самого першило в горле. Но чертовщина!.. Такая уж у меня натура — в эту же минуту я начинал беситься, почему не мне, Астрову, а дяде Ване надо сказать слова о том, что хорошо повеситься… Пробирала дрожь от всей этой красоты, от осмысленности жизни, а какой-то проклятый голос нашептывал, что все это не так, что все обман, что на деле все куда страшнее. И я ничего не мог с собой поделать. Меня просто преследовала эта бессмыслица. Я начал путать текст, вставлял всякую отсебятину, стал приходить за кулисы с бутылкой, а потом ушел из театра — сам, пока еще не вытурили…
А ну его! Как нехорошо дергается губа Теофилиса и правая щека, а он снова опрокидывает бутылку.
— И после этого ты стал землемером?
— Не сразу. Братцы вы мои, все за нас делает кто-то другой, а мы лишь глядим, где бы приземлиться, чтобы не так больно было сесть. И только-то. Мужички, я ничего уже не могу, совсем ничего. Вы ни черта не понимаете, ничего вы еще не смыслите… Надо драться да глядеть в небеса? А какая может быть драка, если едва тащишь ноги за теодолитом? Ты мне скажи, Бенас?
Кажется, водка разобрала его как следует, глаза у Теофилиса побелели.
— Если хотите, послушайте, что было дальше. Работу я получил, сел чертить проекты, нравилась эта работенка еще в гимназии. И здесь все шло хорошо, очень даже хорошо, но опять то же проклятье: пока жму с работой, все весело и симпатично, прихожу на работу раньше всех, вкалываю до ночи, а потом, когда уже близок конец, опять та же самая бессмыслица, хоть собакой вой. Ничего не могу с собой поделать, просто не перевариваю тех, которые радуются, когда что-нибудь сделают, видят в этом смысл, а то и счастье. Истинное проклятье сидит во мне, Бенас, жуткое проклятье… И из чертежной пришлось уйти, настала минута, когда видеть не мог чертежей…
Теофилис валится на спину, сейчас и он, кажется, видит летящие облака, а у Бенаса неуютно на душе, не осталось ни капли сопротивления, того четкого противовеса, который был у него вначале, и ему кажется, надо что-то сказать, что-то придумать.
— Теофилис, когда я был совсем маленький, маме один кузнец сделал сечку для картошки. Он целый месяц все бегал к нам, все спрашивал, нравится ли, хорошо ли сечет. И, когда мама хвалила, его глаза просто сияли от радости.
— Придурок!
— Да вряд ли!
— Придурок, потому что и мысли и понятия у него застыли. Нет у него дара обобщения. Придурок, придурок…
— Ты не обижайся, Теофилис, но, может, и с тобой это самое: у тебя ведь нет и соломинки, за которую ты мог бы уцепиться, вот и говоришь, что нет какого-то обобщения…
— Нету, и ну его к черту! — скрипит зубами Теофилис. — У, не переношу этих небесных летунов, сладкоголосых тварей… Женщины! Ах, боже ты мой, чудо из чудес. Идет, седалищем вихляет, пожалста, прошу прощенья, вы умный и симпатичный мужчина, вы мне нравитесь, я навеки… Мужички! Навеки… Когда я ушел из этой чертовой чертежной и уехал в деревню землемером, жена, прощаясь со мной, говорила такие ласковые слова: ничего, Теофилис, немножко помучаешься, ты ведь умеешь взять себя в руки, поработаешь теперь так, а потом все устроим, ты же у меня умница… Да, да, родная. А когда этот умница, стосковавшись по дому и не перенеся жуткого одиночества, как-то ночью примчался из деревни, отперев дверь, вошел в свой дом, то нашел жену в кровати со своим бывшим сослуживцем… Да, да, давайте петь гимны, лизать, как мед, сладкие слова про красоту жизни, давайте лизать их наподобие телят!..
Чертовщина! Что с ним творится? Он уже слышать ничего не хочет, пинает ногами землю, он совсем взбесился, набрасывается на Бенаса:
— Цветочки вы, лилии белые!..
— Теофилис, а что ты предлагаешь делать?
— Ничего, мужичок, ничего! Все взорвать, всех этих баб засунуть в пушку и выстрелить в луну. Больше ничего, мужички, ну, ничего!..
Что там была за работа, но до вечера дотянули. Инструмент снова положили на хуторе, Вацюкас пошел в свою сторону, Бенас — в свою, а Теофилис, пошатываясь и не оборачиваясь, потопал в сторону бывшего поместья, наклонясь вперед и изредка грозя кому-то кулаком.
С утра до вечера, от Американца и креста в ольшанике до старухи Римидене с ее яблоками, от могилки Милашюса до вопля Теофилиса — таков промежуток времени. За этот промежуток успели доехать с бригадиром до развилки Вилия и Милда, теперь они наверняка уже у себя в городе. Бенас представляет себе, как им теперь хорошо — хорошо ведь каждому человеку, когда он знает, что одно, хоть и очень приятное, удовольствие скоро кончится и начнется другое, новое, ну, может, не совсем новое, уже изведанное, но подзабытое.
Вилия, шептал Бенас под шорох древоточца и мышек, лежа в пропахшей травками комнатке, я верю в своеобразную правду Теофилиса; так не соврешь. Но все ведь, как с яблоками старухи Римидене — я видеть их не мог, несколько штук даже выбросил, потому что знал, слышал, как они были поданы, как она их несла мне, а Теофилис не знал и слопал их со смаком, чмокая губами…
Еще не кончился этот отведенный Бенасу промежуток времени, еще не завтрашний день, а ночь этого дня, серебристая ночь, которая одну за другой уже стряхивает с веток спелые груши, и они шлепаются, мелькнув в маленьком оконце, и все-таки, и все-таки, Вилия, ничего не было бы в мире, если бы за своим горем, грязью и гнусностью человек не видел бы, не чувствовал бы до озноба, что такое лунная ночь с дремлющей грушей, источающими тепло бревнами дома и маленьким серым оконцем в конце избы.
Бенас выбирается из постели, подходит к оконцу. Холодный глиняный пол охладил разгоряченные ноги.
— Что с этим ребенком, отец? Всю ночь не спит, мечется, а теперь, кажется, стоит у окна и смотрит в поле… — слышит он сказанные шепотом слова матери. — Все эти землемерки натворили…
— Да будет тебе, все землемерки да землемерки. Может, вовсе не землемерки, а какая-нибудь другая? Как знать? Не маленький уже…
— Иди погляди, скажи ему что-нибудь…
— Да ладно, иду.
Тихо открывается дверь комнатки. Так тихо, что не расслышал, только почувствовал.
— Бенас? — спрашивает в темноте отец.
— Чего? — отвечает он от окошка.
— Все не спишь?
— Нет. Не могу заснуть.
— Что с тобой, Бенас?
— Ничего, отец, совсем ничего. Правда, не волнуйтесь, все хорошо.
Отец шлепает в темноте. Он уже коснулся жаркого плеча Бенаса, но тут же отнял руку, словно застеснявшись. Он долго смотрит в оконце, хватается за то место, у которого днем держит в штанах сигареты, но теперь у него ни штанов, ни сигарет; отец молчит, молчит и Бенас, пока наконец отец не говорит:
— Какая красота, Бенас.
— Да, отец.
Когда Бенас произносит эти слова, его горло сжимает боль, дергается щека.
Отец, отец, язычник ты мой, как ты велик и как хорошо, что за хлопотами и нищетой с самого младенчества ты не забыл это слово и по сей день чувствуешь, как мерцает лунная ночь. Отец, как хорошо это.
За неделю Теофилис два дня не показывался вообще. Бенас с Вацюкасом ждали его до полудня и уходили домой. Потом он явился снова, как и в первый раз, шагал бодро, размахивая руками, поздоровался, повалился на траву и молчал добрых полчаса. Бенас с Вацюкасом отошли в сторону, решив, что он спит, но Теофилис не сомкнул глаз. Полежав вот так, он вдруг вскочил, сбросил рваные башмаки, снял носки, снова упал в траву и лежал так, смешно растопырив пальцы ног и еще смешнее шевеля ими.
— Бенас! — крикнул он сипло.
— Чего?
— Ты не сердишься?
— На тебя? А чего мне сердиться?
— Не бесись, не бесись, Бенас… Не бесись и ты, Вацюс, наговорил вам всякой чепухи, когда выпью, сам черт за язык тянет… — И еще через минуту начал хохотать, кататься и пинать ногами землю. — Ха-ха-ха! Какой я придурок, какой я придурок, мужички! Да разве здесь мне валяться, я ведь горы могу своротить, горы, правду вам говорю! — И скрипел зубами, пока не устал и не затих.
Работают теперь мало, вообще все не так. Теофилис, хоть и немного говорит, хоть не матерится и не проклинает, как бы все обесцветил, слизнул — и красоту полей, и доверие, и надежды. Бенас больше бывает с Вацюкасом, тот принес из дому «Овод» Войнич, они читают вслух, у Вацюкаса даже слезы на глазах, когда Бенас громко произносит слова Овода: «Плохо стреляете, ребята!»
Теофилиса снова как бы разбудили:
— Во! Вот это хорошо! Герой, никогда и никому не сдался… И вы не сдавайтесь, Бенас, особенно ты держись… Красотища, ну и красотища эта жизнь. Только будем сильными, будем пинать в зад каждого, кто пошатнулся, закроем все двери и окна, увидев нищего. На фиг он нужен; нам необходимы здоровое тело и целеустремленный ум, напустим собак на всех, у кого нет здоровья!..
Назавтра он снова сует деньги Вацюкасу, тот снова бежит на хутор, возвращается с бутылкой, а Бенас сквозь зубы спрашивает:
— Может, нам домой идти?
— Домой? Ого! Не-ет… Будете сидеть, гаденыши, вместе со мной. А кто работу сделает, может, я один? И вы меня бросить вздумали… Выпей, — сует бутылку Бенасу, — чего ерзаешь?
— Не хочу, давно знаешь.
— Вот это мужик. Просто основа основ.
— Может, хватит, Теофилис, меня грызть? Начинает надоедать.
— Говоришь, хватит, говоришь, начинает надоедать? А что ты думаешь, все может быть, все, Бенас…
И Теофилис снова надолго замолкает, водянистыми глазами глядя на далекий темный лес. Потом, как всегда, резко вскакивает.
— Вот гадство, забыл, что у меня роскошный обед, как раз подойдет к этой бутылке. — Он роется во внутреннем кармане потрепанного пиджака, где поблескивает, чего доброго, довоенный еще «паркер». Порывшись, достает завернутый в газету круг колбасы. — Этой штуковиной, может, и уважаемые господа не побрезгуют, — ломает колбасу, дает Вацюкасу и Бенасу. Бенас не хочет брать, но Теофилис силой засовывает ему в руки. — Жрите, задаром получил. — Приподнимает бутылку и с бульканьем вливает водку в пасть. — И за что? Не отгадаете, мужички… Иду вечерком мимо выгона, знаете, там, за дубовой рощей есть такой выгон, так вот, иду и встречаю самое агрономшу. То да се, говорит, когда вы, товарищ землемер, сюда приехали, сразу светлее стало, единственный интересный мужчина в этом мраке, только нигде не показываетесь, по вашей бороде все барышни и замужние тоже с ума сходят. Да ну, спрашиваю. Да, да, говорит, нисколечко не преувеличиваю, многие бы обрадовались, если бы вы хоть капелькой внимания, если бы проведали… И так остренько, так остренько мне в глаза смотрит, что я возьми да ляпни: так, может, сочтем, что я проведал? Да что вы, что вы, вся так и засветилась, ну и так далее, вы, сосунки, ничего не понимаете… Короче, потопали, где дальше и безопаснее, а потом она еще домой к себе ведет, муж-то уехал, черт, мне уже ни то ни се, а она говорит, можете оставаться, все равно ведь нету у вас настоящего дома, я хочу побыстрее улизнуть, а она меня срамит: эти мужчины — все трусишки… На прощание и сунула мне эту колбасу да еще денег в карман положила. Знаю, говорит, как тебе надо опохмелиться…
У Бенаса застревает во рту кусок колбасы, он сердится на себя за то, что переживает из-за такой чепухи. Бенас хорошо знает агрономшу, она лет на пять его старше. Красивая была девушка, жила с родителями в излучине маленького ручья. По весне весь их участок хвощом и калужницей зацветал.
Ах, Юрате, Юрате! Сколько любопытных глаз на тебя смотрело, когда ты приходила на вечеринки, многие даже ногой в зал не ступали, поджидали у двери, на улице, надеясь, что удастся тебя проводить. А когда ты пускалась в танец, то всем казалось, что на тебе нет никакой одежды, что ты танцуешь в воде, так ты вся колыхалась и плыла. И мало кому из деревенских удавалось тебя проводить, потому что осенью приехал новый учитель, он носил белый костюм и после каждого танца бегал по лестнице на второй этаж и возвращался, вытирая губы, а вскоре и ты стала подниматься по этой лестнице, и белый костюм учителя не раз уже мелькал весной у твоего дома, а твои родители нарадоваться не могли — будет у них зять, какого нет ни у кого окрест. Но следующей осенью в школу прислали еще одну учительницу, девушку с задумчивыми глазами, и учитель на последние деньги справил себе новый светлый костюм, и вскоре уже эта учительница стала подниматься по лестнице; хотя куда она денется, она там и жила, на втором-то этаже.
И уже не толпились у двери зала деревенские пареньки, потанцевать приглашали тебя многие, но как-то небрежно, осторожно и равнодушно. И только один хромой пастух, который пас колхозное стадо, любил тебя по-настоящему, но с ним, хромавшим рядом с тобой по проселку среди льна, ты шла какая-то несчастная, притихшая, смирившаяся. Ах, Юрате! Какими великими были бы мы, получая познание без потерь, если бы все ложилось нам только на спину, если б свеча, однажды уже горевшая, все же не оплыла бы!
А кончилось все еще печальней. Твой брат, который сам был, пожалуй, повеселей того учителя, возненавидел его и однажды на танцах вызвал учителя из зала на двор и заколол насмерть ножом. Учителя похоронили, а брата приговорили к расстрелу. И осталась тебе только огромная, но не очень-то нужная любовь хромого пастуха, Юрате. Тебе она ни к чему была, ты искала другую, тут подвернулся агроном, а теперь ты вручила кружок колбасы Теофилису. Спасибо тебе, Юрате, вот вкусно поедим и порадуемся, вот будем черпать горстями скользкие семена познания!
Несколько дней спустя Теофилис уехал в городок, но должен был вернуться, только неизвестно, когда, а потом уже всем — Вилии, Милде и Теофилису — придется перебираться в большой город: девушкам учиться, а Теофилису, наверное, еще раз попробовать наладить семейную жизнь…
Еще три дня они ходили вместе — Вилия, Милда, Вацюкас и Бенас. И пусть никто не скажет, что им не было хорошо, хотя рядом все время и развевался не ими вывешенный флаг.
— Бенас, ты какой-то грустный, — первой сказала Милда.
— Да нет. Все как было. Как ваши дела?
— Чудесно. Хорошо вернуться в знакомое место, когда побыла в другом.
— Я тоже об этом за вас подумал.
— Правда, Бенас?
— Правда, Милда.
— Ты хороший, Бенас.
— И вы обе хороши…
Теперь надо бы рассмеяться. Но, черт возьми, почему уже не такой смех у Милды, Вилии и Бенаса? Вацюкас и вовсе не смеется, может, он не слышал, о чем говорили, лежит, как всегда, поодаль, свесив ноги в канаву.
— Мы долго будем вспоминать свою первую практику, — продолжает Милда.
И опять, черт возьми, почему все это говорит она, а не Вилия? Может, потому, что часто нелегко даются слова, вот почему достойно уважения и словесное творчество, если оно все-таки что-нибудь выражает…
— Да что говорить! — Милда даже восклицает: — Боже мой! Такие замечательные люди, и ты, Бенас, так много нам дал…
Спасибо, Милда, за хорошие слова. Да, да, замечательные люди, замечательный просмоленный крест Американца, замечательные яблоки старухи Римидене, а уж картофелины Милашюса — на всем свете таких не найдешь… Так что давайте оставим теодолит на хуторе и пойдем полями куда глаза глядят!
Вилия идет босиком следом за Милдой, но не оборачивается. Наверно, обернуться так же трудно, как сказать верное слово.
Сегодня уже последний день. Бенас знал это накануне, потому что бригадир предлагал ему, взяв возок, подбросить землемерок и землемера до железнодорожной станции.
— У меня не получается, — сказал Бенас.
— А что? Будешь занят?
— Понимаете, мы с Владасом договорились поле боронить.
— Мог бы на другой день отложить, — почти равнодушно сказал бригадир, но Бенас-то чувствовал, что он вкладывает в эти слова особый смысл.
— Да ладно. Пусть будет так, как с Владасом договорились.
— Черт, послать некого. Наверно, самому придется.
— Да съездите сами.
— Наверно, так и придется сделать.
Сегодня Бенас вышел из дому спозаранку, взяв узду, надо привести с пастбища лошадь, а пастбище далеко. Идет он, смахивая росу, собачонка бежит за ним, а иногда рядом, вспугивая птиц. Уже похоже, что не за горами осень; когда он идет по перелеску, на проселок все падает и падает лист, задевая за ветви и иногда оставаясь на них — иллюзия кратковременной победы.
Вот место, где после войны они с отцом гнали капельки. Сколько раз подстерегала беда! Стали, скажем, солдаты лес прочесывать, искали лесных, стрельба просто бешеная, а куда денешься-то, если закапали первые капли, так и маялись оба с отцом, пока не приказали им поднять руки. Думали, каюк, но все обошлось. Хорошо, что успело за это время немало накапать — те, что на них наткнулись, махнули другим, сбежалось человек восемь, выпили, рот вытерли, а старшой сказал: «Продолжай, хорошая!» Этот случай долго не выходил у отца из головы. Вот холера, поговаривал, какая запутанная история — как солдаты, они поступили плохо, им же приказано и подобные гнезда уничтожать, не только лесных, а с другой стороны, они поступили как люди. Так достойны они похвалы или нет?
Какой свет хлынул, когда он вышел из леса! И как было бы хорошо, если бы кто-нибудь каждому человеку заранее внушил страх перед предстоящими годами, чтобы в детстве и юности он видел глазами побольше света, сумерек и тьмы, ушами слышал побольше звуков, побольше чувствовал и понимал, чтобы потом, когда уже начнет готовиться к зимней спячке, мог бы сосать свою лапу, как медведь…
Змеится речушка Варне, а перед ней скошенный и уже отросший луг, привязанный на нем долговязый теленок стоит, отбрасывая косую тень, стрижет ушами и нюхает воздух.
Знакомый хутор. С горки к ручью спускается тропинка, отец Йонаса забрался под телегу и бьет молотом по какой-то железяке, собирается куда-то ехать, мать, наверно, заметив из окна Бенаса, тоже выходит на двор, скрещивает руки на груди, потом их опускает, в открытую дверь слышно, как стрекочет швейная машина, это шьет Лемешева, осталась в этих местах после войны, сказала, никуда не поедет, дети начали ходить в школу, потом разъехались по техникумам, она сама научилась говорить по-литовски и по-литовски рассказывала, как ее муж погиб на войне. Она очень красиво и немножко смешно кивала головой, когда какая-нибудь женщина начинала объяснять, к какому сроку и что хочет сшить, внимательно выслушивала и потом отвечала:
— Ладно, шошью, шошью…
— Доброе утро, — говорит Бенас и уже хочет спросить, где теперь Йонас, может, дома и еще дрыхнет, но мать Йонаса делает Бенасу какие-то знаки, и тот понимает, что говорить нельзя. Отец еще сильнее лупит молотом по железяке и говорит:
— Ты, Бенас, ее не слушай. Дурь нашла, вот возьму ремень…
Бенас ничего не понимает, но теперь мать Йонаса кладет ему руку на плечо и отводит в сторону.
— Только ты Йонукасу не проговорись, что я просила. Вконец взбесился… Ах, господи, что же с ним случилось — четвертый день из чулана не выходит, никого к себе не пускает, ничего не ест, только спит да книжки читает… Бенюкас, может, ты попробуешь, ты единственный, с кем он будет говорить… Будь добр, зайди. Я уж хотела к тебе домой бежать…
Отец Йонаса между тем выбирается из-под телеги, подойдя, подает Бенасу руку, перед этим крепко вытерев ее о штаны. Хоть только что и чертыхался и грозился, по всему видно, он тоже переживает, устал и испуган. Когда говорит, усы его смешно подрагивают, он как-то судорожно глотает слова и часто моргает. Говорит он шепотом, все оглядываясь на чулан и сени.
— Слышь, Бенюкас, черт знает что такое: ни есть подать, ни поговорить — всех гонит. Слышь, вчера пошел, постучался, говорю, пусти, а он как вдарит ногой в дверь с той стороны… Слышь, Бенюкас, может, ты попробуешь, а? Может, тебя побоится?
Да. Слышь, Бенюкас! А Бенюкас ведь идет за лошадью, потом ему боронить надо, а сегодня-то и вообще… Сегодня-то… Слышу, слышу, попытаюсь, времени в обрез, но, с другой стороны, целый день еще впереди, и завтрашний, и послезавтрашний… Ладно, попытаю счастья.
— Ладно, иду, если только впустит.
Бенас шагает через порог, а эти двое — отец все еще с молотом в руках — смотрят, затаив дыхание.
В дверь чулана стучится негромко. Ни звука. Стучит сильнее — мертвая тишина. Тогда начинает колотить, бить ногой.
— Да катитесь вы к черту! — слышит он сердитый голос Йонаса.
Бенас еще сильней колотит в дверь.
— Сказал, к черту!
— Йонас, не бесись. Не пустишь, я в окошко влезу.
В чулане тихо. Слышно, как приближаются шаги и звякает щеколда.
— А ну тебя, Йонас, хоть бы окно открыл, — говорит Бенас и сбрасывает крючок с оконной створки, а Йонас, всклокоченный, тощий, синий даже, уже забрался в свое логово и повернулся лицом к стене.
— Дуришь, Йонас?
— Я не дурю!
— А чего делаешь?
— Лежу, и все.
— Что с тобой?
— Худо, Бенас!..
— Что случилось, Йонас? Да нет, повернись, не капризничай. Неужели и с друзьями будешь себя вести, будто кабан какой-то?
Йонас переворачивается на спину, уставившись мутным взглядом в потолок.
— Заболел?
— Черт знает!
Как выпятился его подбородок, как повис крючковатый нос! Йонас вынимает из-под кровати бутылочку, сам отхлебывает и дает Бенасу.
— Разве ради дружбы, — говорит Бенас и отпивает капельку. И правда вроде лучше стало, как-то веселее и уютнее…
— Ничего я не хочу, Бенас, ничего, только читаю днем и ночью книги, не могу оторваться.
Действительно, вся кровать и небольшой столик загромождены книгами — Вайжгантас, Жемайте, Лаздину Пеледа, Симонайтите, Бразджёнис, Александришкис, Чехов, Роллан…
— Это хорошо, что ты читаешь, Йонас. Только почему со своими воюешь, почему отгородился от всего света?
— Видеть никого не хочу, Бенас.
— Ого! Так уж и никого… — Бенас пристально смотрит на своего приятеля. Глаза у того вроде повлажнели, весь он как-то обмяк. — Так и не скажешь, что с тобой?
— Да ничего, Бенас. Только… Тебе могу сказать. Йоланту помнишь?
— Еще спрашиваешь! Как я могу не помнить!
— И наши письма?
— Конечно.
— Так вот, приехал из Каунаса какой-то студент. И все.
— Что все?
— Йоланты нету.
— Умерла?
— Не дури. С ним шляется…
— Ну и пускай шляется.
— Тебе легко говорить.
— А что мне еще сказать? Йонас, Йонас, неужели она одна, одна на свете, боже мой, сколько еще нам жить, сколько еще всего встретим — море времени впереди, девушек масса; эх, Йонас, из-за такой чепухи ты с ума сходишь! Да что тут такого, не ты первый, не ты последний. А что погуляет, ничего страшного, может, она тебя еще любит, как знать, надо сперва все выяснить…
— Для себя я первый… А выяснять не хочу… — шепчет Йонас.
— Положим, это так. Но ведь придется жить, придется учиться и работать. Не вешай нос, подумаешь, барышня. Ужас что такое. Если она так может, то ты из последних сил должен скрывать свое отчаяние.
— От нее-то я скрываю.
— Вот и хорошо, Йонас… — И Бенас продолжает увещевать, говорит всякие красивые слова, описывает, какая это чепуха и как все это не важно. Потом спохватывается, что местами у него получается похоже на слова Теофилиса, только произнесенные без Теофилисовой уверенности.
— Да хватит тебе языком молоть! Я и сам умею, когда надо другому сказать, — Йонас уже малость ожил, не сердится, голос стал тверже и жестче.
— Только не дури.
— Попробую взять себя в руки… А ты куда идешь?
— За лошадью. Собираемся с Владасом зябь бороновать.
— Все работаешь, Бенас?
— Надо. Книги тоже надоедают.
— Надоедают.
— А ты, когда встанешь, загляни как-нибудь, поболтаем или на велосипедах к озеру смотаемся.
— Ладно, может, я и скоро к тебе прикачу.
— Будь здоров.
— Всего, Бенас! — говорит Йонас и валится на бок. — Закрой окно.
— Сам закроешь, не барин.
— Эх!
Что ж, подайте сюда миску с теплой водой, чистое полотенце, живей тащите, а ты брось этот молот, рука небось онемела…
— Ну как? — опасливо спрашивает мать. — Впустил, разговаривал?
Бенас теперь, — настоящий доктор, он гордо идет на середину двора и говорит:
— Все хорошо. Скоро поправится, только вы с ним осторожно и ласково, не обижайте и не оскорбляйте.
— Бенюкас, спасибо тебе, сыночек, ты для нас как родной…
— Как родной!.. Все обойдется, — заключает Бенас и спускается к речке, за которой находится пастбище, а потом ведет лошадь, только чуть подальше, через мост; хотел ехать верхом, но отказался от этой мысли, как-то интереснее вести за повод, тогда вроде от тебя больше зависит.
Владаса он замечает издали. Когда Бенас с бороной появляется на поле, Владас спрашивает:
— Как боронить-то будем, Бенас?
— Как всегда.
— Я спрашиваю, друг за другом или отдельно?
— Давай отдельно. Каждый свою половину поля.
— Ладно.
И Бенас бредет за пылящей бороной, закатав штанины, грачи кидаются на развороченную землю, лошадь иногда даже на крылья им наступает. Там, откуда должен появиться возок, есть небольшая прогалина, метров пятьдесят, которая отсюда хорошо просматривается; когда он поворачивается лицом к ней, ступая за бороной, ничего, уютнее, но, когда идет в противоположную сторону, Бенас чувствует, как зябнет кожа и подрагивают плечи. Так он и жмет без передышки, лошадь вспотела, Владас уже несколько раз останавливался на перекур, наконец обругал Бенаса:
— Дай животине передохнуть, Бенас.
— Думаешь? Да тут вроде не тяжело.
— Попробуй сам, увидишь.
Увидишь… Он видит, видит.
Бенас останавливает лошадь, останавливает в том месте, где эта прогалина не видна. Между тем уже слышно громыхание на проселке — это бригадир едет на хутор, с которого тронется пунктирный возок познания…
Мимо идет Римидис с узелком в руке.
— Куда путь держишь? — спрашивает Владас.
— Баба масло спахтала, в городок отнесу. Рубль нужен.
— Нужен.
Римидис идет, смешно наклоняясь вперед и все время что-то бормоча себе под нос. Этот Римидис прославился окрест, когда хоронил своего старого отца, вернее, не когда хоронил, а когда люди отпевали покойника. Он все носился с фонарем в хлев и все, вбегая в избу и улучив минуту, когда певшие псалмы женщины переводили дух, задыхаясь, говорил:
— Уже восемь… Уже одиннадцать…
А всего свинья принесла двенадцать поросят…
Вот с раннего утра лупит молотом кузнец Ловейкис, звенят все поля, а из трубы кузницы клубами валит дым…
Вот идет по полю Кветкус с ведром, будет собирать, тварь бесстыжая, муравьев, принесет домой, побросает в кипяток, а потом, намочив тряпки, обмотает ими суставы своей бабы…
Вот несется по тропинке бабенка, на которую все обратили внимание не так давно, когда разнесся слух, что в больнице ей вынули «винтики».
Вот делает круг за кругом Бенас, бредет за бороной, а по спине все бегут мурашки.
Когда все это случилось, судьба все-таки определила ему быть к ним не спиной, а лицом. Едва развернув лошадь с бороной, он услышал громыхание колес возка и отчетливо увидел между болтающимися вожжами, как они едут. Бригадир почему-то остановил лошадь, Вилия соскочила и побежала назад, видно, забыла что-то, бригадир слез и стал поправлять сбрую. Милда, вся подтянутая, сидела слева от бригадира, как тогда с Бенасом Вилия, которая теперь уже возвращается бегом мимо вишни, сядет справа, бригадир посередине, а Теофилис скорчился на зеленом сене, свесил с возка ногу. Вилия уже села (почему лошадь Бенаса так спешит, куда она так рвется, ведь столько боронила и не устала), уже тронулся возок. Вилия действительно смотрит в эту сторону, Бенас видит, что ее белокурые волосы перехвачены желтой лентой, она поднимает руку, поправляет платье.
— Бенас, землемеры уезжают, — тпрукнув на лошадь, говорит Владас.
— Ага.
Уезжают. Мотает головой лошадь, тащит борону, Бенас бредет за ней.
Ах, Теофилис и прочие все, кто успел уже не раз кувыркнуться и вкусить — кто больше, кто меньше — от яблока познания!.. Ах, Теофилис, что сидишь на траве в возке, все твои мысли, все твои разговоры были бы бессмысленными и пустыми, не будь здесь меня, не будь той нити, что протянулась от моей бороны до возка, до желтой ленты в волосах Вилии! Ах, Теофилис, ты бы разинул рот, но не мог бы слова сказать, не будь серебристой лунной ночи и усталой груши в маленьком оконце!
Ах, Вилия, Милда, Теофилис, Йонас, Владас, Американец, Милашюс, Вацюкас, Юрате, какой пустой была бы жизнь, если бы все на этом кончилось, если б Бенас вечером, сев на велосипед, не мчался сломя голову теми тропинками, по тем местам, где вонзалась тренога теодолита, где шел дождь, и если бы вместе с тем, что мы называем счастьем, не завязался и другой плод — утраты!.. Какими несчастными были бы мы в своем счастье!
Перевод В. ЧЕПАЙТИСА.