Майкл Бродский родился в 1948 году в Нью-Йорке. Опубликовал с дюжину книг прозы, поначалу с рвением принятых критикой («наследник Беккета, Кафки и Пруста»; «добавьте в список новаторских талантов в американской литературе к Барту, Пинчону, Бартельми, Берроузу имя Бродского» и т. п), в дальнейшем постепенно охладевающей к нему в силу все растущего и достаточно бескомпромиссного маньеризма его текстов, все чаще обвиняемых в «преднамеренной и обескураживающей затемненности».
P. S. Майкл Бродский — единственный автор, чьи тексты переводились специально для этой книги, и самый трудный для перевода англоязычный писатель, с которым мне приходилось сталкиваться.
В первый раз они появились в конце коридора. Отталкивала не столько их ущербность, сколько нежелание каталогизировать ее симптомы. По мере приближения их словно бы, настолько неистовыми стали корежившие их приступы смеха, изрешетили пули. Кое-кто из персонала подошел и тут же отошел, подтверждая диагноз. Вот только ведомо ли им было, что на основе новых симптомов, в изобилии выявленных их присутствием, клиническая картина непоправимо изменилась.
Двоим мне особенно хотелось посодействовать в продвижении вперед. Фортунио и Бенедикту, или Форте и Бену. Я начал с безмолвия, безмолвия, которое, как тешил себя надеждой, было большим, куда большим, нежели отсутствие слов, не имело с отсутствием слов ничего общего. Я наблюдал, как присутствие безмолвия вызывало изменения, которых им, скорее всего, пришлось бы дожидаться долгие, и то тщетно, годы. Они были не слишком подвижны, но этим немногочисленным жестам, порожденным, сжатым и озаренным на фоне зернистости голых стен, я приписывал куда большее, нежели дерзновеннейшую отвагу, самое малое — сведение к нулю растянувшихся на всю жизнь предосторожностей. И однако же обнаружил, что хочу во всеуслышание объявить, Почему вы не двигаетесь. Почему не обыгрываете свою ущербность. Продолжайте же, ребята. Но тут вспомнил, что встречаюсь с ними после исполненного трудов дня, когда они дошли до точки. Их глаза, налитые кровью и в то же время умоляющие и обвиняющие, были свинцовыми грузилами, обреченными кануть в беззвучное море ночи. Я смотрел в эти глаза и думал — но хватит обо мне. Это их история, история двух истомленных людей, которые, несмотря на неумолимое преследование говорливых демонов, взыскуют подобающей жизни среди заурядной копоти напастей, среди непременно непривлекательных искушений.
Короче, они тучами застили горизонт моей умиротворенности, как и я, в свою очередь, их. Почему я здесь, спросил Форте. Я оглядел комнату, делая вид, что только сейчас осознал ее оголенность. Я и сам здесь посторонний. Напуган не меньше вашего, говорили, казалось, мои движения. Огляделся по сторонам и Бен, то ли потому, что моя дезориентация оказалась заразной, то ли потому, что тоже хотел стать посторонним окружению, с которым слишком быстро смирился. Подобная приспособляемость годна разве что на искажение чистоты такого типа, как он. Бен внезапно (резко прервав свое панорамирование) сказал, Почему вы здесь. Вместо того чтобы оплакивать собственное исполненное пафоса отчуждение от своих официальных затруднений, он предпочел вмешаться в затруднения других, хватаясь за это со всем блеском свойственной ему бестактности. Я повернулся к полыхавшему оконному стеклу (стояли сумерки), кирпичи заведения корежила ярость. Потом отвернулся. И вновь повернул я назад. Но на сей, второй раз я уже не был жаден до новизны. На сей, второй раз я указывал на свой поворот, на свое возобновленное вглядывание, взгляд на и сквозь оконное стекло, на восстановление достигнутого в невидящем видении тупика. Я пытался обоготворить непокорность, опустошенность своей мишени. Хотел тем самым заронить в них жажду, голод по оконному стеклу. Я был уверен, что в той или иной точке, в тех или иных точках, пока вечер нисходит в прозрачность, к помощи оконного стекла прибегнем мы все. Форте передвинулся в тень, где его изъяны вправе были рассчитывать на лучшее. Из тени, набравшись от нее храбрости, Форте произнес, На что похожа ваша комната. Совсем другая, сказал я. В конечном счете, не такая уж и другая, сказал Бен. Он, конечно же, был прав, сквозь оконное стекло все то же хилое общение с полем и небом.
Расскажите мне о себе, сказал я Бену. Родился в срачи, и мало шансов, что из нее когда-нибудь выберется, надерзил Форте. Пусть он расскажет об этом, произнес я в пространство между пациентами. Постоянно оказывалось, что я иду наперекор направленности детства, сказал наконец Бен. То есть, подсказал я. То есть, передразнивая, протянул он, детство было драпировкой, которой мои неослабевающие усилия ее сбросить придавали судорожность. Тенями Эль Греко. А потом пришла полная опасностей полночь полового созревания, его интонации выдавали взгляд искоса, словно он подозревал, что потворствует моим самым низменным инстинктам. Конечный результат, пробормотал я, отказываясь преподносить ему в подарок эти инстинкты, хрупкую амальгаму любопытства, хихикающий страх. Конечный результат это взгляд в прошлое, улыбаясь, сказал он. Каждая схватка с драпировкой ныне холима и лелеема, как звезда среди пыльцы на небосводе взгляда в прошлое. Только то и помнишь, что сделал плохо, на грани неделания чего, этого с начала и до конца безрадостного деяния, извечно себя находишь. В чем же заключалась проблема, Бен, подколол его я. Было ясно, что он не собирается выдавать подробности. И это меня вполне устраивало, ибо меня интересовали не столько подробности, сколько его — их — реакция на мою до подробностей жадность. Поскольку Форте быстро заснул — его, очевидно, утомила рутинная реабилитационная канитель, — Бен почувствовал себя достаточно свободно, чтобы упомянуть о миссис Фолл, миссис Эвфемии Фолл. Мать? жена? вопросительно посмотрел я. Кому что нужно, сказал он, отворачиваясь к оконному стеклу за глотком сумерек. Нет, серьезно, настаивал я. Серьезно, сказал он, я должен заслонить ее от таких, как вы. Хотя она никогда не поблекнет, даже поднимись мы на вашего брата. Таких же, как вы, надутых, распелся он. Пока я, нанизав на кортик указательного пальца его грудину, искал свое подразумеваемое брюхо, он сказал, Что бы она там ни углядела в такой харе, как я.
Я отказываюсь предаваться воспоминаниям, поведал он мне. Воспоминания, да будет вам известно, это материнское молоко застоя, но вряд ли спокойствия, о котором застой униженно молит. Он покачал головой в ответ на то, что в полной уверенности относил на счет моего самодовольного непонимания. Очевидно, я слишком походил на остальных членов персонала, каковые в своей безудержной погоне за данными не признают, невпопад и всегда в нелестном для себя свете улыбаясь, что те вредоносны.
Я старался не принимать его мысли за чистую монету. Говорил себе, что ущербность кроется не в мыслях, а, скорее, в его отдаленности от этих мыслей, тщательно разработанных в качестве приманки, в качестве наживки. Переводя свои чувства в мысли, он всякий раз сводил эти чувства к нулю. Я был уверен, что ему хватит на всю жизнь запасенных мыслей подобного рода, наложений негодных слов, наложений одновременно топорно расчисленных и бредово случайных, отложенных в сторону как раз для тех случаев, когда, как сейчас, требовался отток. Меня подмывало сказать, Ваши проговоренные мысли — небосвод случайных наложений. Но я сдержался. Не моя работа судить, не моя надевать смирительную рубашку.
Так как он стоял на своем, становилось все яснее и яснее, что он пытается вырвать в нашей схватке нечто большее, нежели простую реабилитацию, простое спасение. Спасена, в конце концов сознался он, может быть любая собака. Зная, что у него выведывают подробности, он мучил мою жадность до кровопролития при разработке мыслей. Позвольте определить эти мысли просто-напросто как подробности негодного типа. Мне стало интересно, не были ли эти мысли, как своего рода строительные блоки, задействованы в строении, в лабиринтах чьих чуланов и схронов мне ни при каких обстоятельствах не гарантировано убежище. Снаружи, в бесстрастно замысленном саду он сказал, Вы хотите знать мои чувства. Но их не знаю и я сам. Я знаю о них. Я никогда не могу отступить чуть-чуть в сторону и сказать, Вот, я почувствовал боль. Или, вот, я почувствовал печаль. Мы до глубокой ночи парировали опускаемое, прорехи в речи друг друга. Не то чтобы мы остались равнодушными перед вторжением на заре лохмотьев румянца прозрачного убранства, опаленного высокопарно продвигающимся светом. Я пытался извлечь впечатления. Был на грани мольбы о словах. Мне следовало подготовиться к своим коллегам. Немалый труд — внезапно подняться до гибкого общения с товарищами по профессии после ночи перед казнью. И тем не менее я знал, что пребываю в счастье, будучи готов подытожить свое челночное колебание между пациентами и персоналом. Такое положение дел более чем какое-либо другое позволяло мне расширить свои горизонты. Но стоило мне скрыться с его глаз, как я понял, что во имя исцеления другого должен отказаться от воссоединения со своей самодовольной ровней. Я следовал за ним на расстоянии. Казалось, он колебался, куда смотреть, припустив к лесу, лесу пней. Где же возможность увернуться, вопрошали, казалось, его жесты, в несмотрении назад, на прослеживающие меня тучи, или в незаглядывании глубоко в черные глаза тех, кто выдвигается, чтобы столкнуться со мной лоб в лоб. Или в собственном превращении в бездонную в своей легковерности жертву подобного конфликта между мыслимыми возможностями. Я заметил, что он несет под мышками какие-то пожитки. Он нес их так, будто они были достойны оказаться при надобности выброшенным балластом. Он упал. Я… ощутил эмоцию. Но в первый раз слова охватили и подавили эту эмоцию до того, как она родилась. Слова послужили наброском некоей новой эмоции, за испытание которой я и боролся, когда боролся за то, чтобы идти нога в ногу. Будущее, мое будущее, уже полнилось провалом принять эту новую эмоцию, продиктованную случайными наложениями слов, и искупить брешь между старым и новым, не лишенную сходства с брешью между тучами перед ним и тучами позади него. Мы вошли в лес. Я боялся, что меня примут за Бена — даже в этом лесу, удаленном от любого жилища. И тем не менее внезапно обнаружил, что воплощаю его, — всякий раз, когда чесал себе шею или взмахивал руками, я присваивал его бледность, его жесткую оболочку, терзаемую подавлением всплеска, оттоком. Не прятался ли он за стволом, не оставался ли где-то между стволов. Я видел, что он старается не оставить никаких сомнений в том, что теряет по пути вещи. Я подобрал расческу, лопату, карандаш. Четою каждому отпечатку ноги служило то или иное отложение. Я не мог не верить, что он роняет предметы, чтобы позднее иметь возможность их подобрать, иметь определенные основания помимо неумолимости сигнала к отбою для того, чтобы вернуться по своим следам. Когда мы едва ощутимо коснулись друг друга на благоухающей осенними туманами прогалине, у него уже ничего не осталось. Все промотал, сказал он, охваченный гордостью. Он пытался пойти дальше. Но всякий раз, начиная, останавливался и хотел начать вновь.
Я хотел убедить его, что в этом нет никакой нужды, это отнюдь не литературное предприятие. Снова и снова он хотел начать со стартовой черты. Бесполезно было говорить себе, пока я оставался свидетелем его безнадежной борьбы, что в подобном положении дел нет ничего необычного для… пациентов. Когда он кружил вокруг да около, искореняя все не относящееся к делу, он очень скоро обнаружил, что сам же делает негодным всякое усилие, всякий его образчик, в качестве препятствия на пути по ту сторону осуждения всему тому, чем он отказывался быть. В отчаянии, что неспособен превозмочь то, что, как он всегда чуял, выделялось из все той же старой, изношенной сущности, он пустился в бегство. Я наблюдал, как он поднимается к себе в комнату; лишившись всего своего барахла, он, возможно, чувствовал себя чуть менее совпадающим с тем, за что себя с содроганием принимал. Нарисовавшись на фоне занавеса, он отделил причитавшуюся Форте порцию. Не имея возможности украдкой наблюдать за мной сверху, стремглав бросился вниз. И когда я заговорил, он воспротивился — хотя, как мне кажется, я не выдвигал никаких коробящих заявлений, — откуда вы знаете, что то, что я говорю, способно выдержать хоть какую-то критику. Я сравниваю с образцом, которым служите вы. Сравниваю образец с образцом, которым служите вы, передразнил он. Сравниваю это, как ни в чем не бывало продолжал я, со всем, чего вы не можете видеть, ибо слишком заняты, пытаясь свести на нет порождаемый этим эффект. Кое для кого совпадать с самим собой мучительно, гордо оправдывался он. Вам никогда не найти образца, чтобы свести к нулю совпадение, сказал я. Совокупности предыдущих образцов, которою служите вы, добавил я. И (чувствуя, что он слушает внимательно, я бы сказал, сокрушенно) нет достаточно вопиющих образцов, чтобы свести к нулю… наш тип связи, наш тип связанности. Гибкая, она приспосабливает все попытки ее ниспровергнуть и очень быстро усиливается за их счет.
Осада всегда приносит мне дополнительную славу, выряженному в стиле тех давно минувших дней, когда люди всегда были чуть меньше, чем людьми, и тем не менее у них перехватывало дыхание от желания разведать тот или иной внутренний выверт, возведя его в разряд одержимости. Такой выверт должен быть оплачен в форме кампаний. А поскольку их участники довольно быстро сдают, я все больше и больше уверяюсь, что я — как раз тот, кто должен преуспеть. Не столько, возможно, из-за каких-либо присущих мне достоинств или даже силы духа, сколько из-за разительности сравнения со всеми теми, кто столь услужливо выпал на обочину, был перехвачен по пути.
Первым делом я переименовал кампанию. После того как она была переименована, я мог посвятить себя ее завершению. Я спрятался в чащобе и выискивал подходящую цель. Однако же порабощение тех, кого я выследил поначалу, едва ли может пойти на пользу моей репутации и еще менее моей чести. Дожидаясь реальной добычи, я кормился всем, что только мог притащить незамеченным в свое логово. Копаясь в отбросах, утешался тем, что вношу ощутимую лепту в равновесие природы, и постоянно, даже когда пальцы мои были до основания покрыты жиром, мог поклясться, что сохраняю бдительность и ни в коем случае ничего не пропущу.
Набросился я нетерпеливо. Я пригласил этого путешествовавшего в одиночку мускулистого юношу к своему столу. Ел он жадно, чуть ли не роняя свои линзы в суп, сваренный на выжимках из веточек и слизней. После того как он отбыл, стало мучительно очевидно, что добыть еще раз такого вполне сформировавшегося противника мне будет трудно. Мало от кого можно ожидать, что он создаст, оформит и инсценирует сравнимо ненатужную и взвешенную противоположность, какую бы из суммы черт ни сподобилась выкопать из-под земли и обособить проницательность. Я не могу освободиться от памяти о нем. Кремированный червями, я все еще продолжаю надеяться, что, воссоздав мой презренный вид, он приостановит развеивание по всем сторонам света.
Такие чертовские усилия требовались, чтобы достать игрушку, игрушку для мужчины, отца, вполне того достойную. Весь день, полный покоя день по-весеннему звучащих суждений, пусть даже его помпа и чужда весне как таковой, однако же к вечеру — непоколебимо мрачная тюремная решетка моросящего ливня, как раз в тот самый момент, когда, притащив домой, на домашнюю территорию, жизненно важный, чтобы управляться с ними, агрегат, я еще должен был выйти и позаимствовать со склада для себя игрушки.
Через дождь я нес свои игрушки, после того как игрушечных дел мастер попытался, никогда не положив на меня прежде взгляда, завести со мной любезный разговор и показать, что до тех пор, пока я буду оплачивать свои привычки, он воздержится от каких бы то ни было суждений касательно болезненности подобных вкусов.
Пронесенные тайком через домашний фронт, когда я был уверен, что сын лежит в кровати, прижимая к себе своего медвежонка, игрушки, хранимые на отведенной им полке, оставались препоручены стенному шкафу, пока я не оказался абсолютно готов приступить, то есть завершил омовение и наконец-то лишился последних причин быть отозванным из зоны упадка, маркированной ЗУ на решетке моих бедствий. И вот, усевшись, я уступил тому, что игрушки должны были преподнести по части подхода к этой личности. На сей раз оказалось трудно, должен признать, подстроиться по времени к манере поведения игрушек, то ли потому, что они двигались чересчур быстро, то ли потому, что не двигались вовсе, и я посему должен был наполнять, разочарованный, их пустоту своим собственным движением.
Сын, тот знать не должен излишеств, то есть сущности, отца своего, ибо в доме его отца много стенных шкафов. И посему сын, он знать не должен. После разгульной ночи он, отец, должен был избавиться от ее — ночи — игрушек так ловко, как только умел. Он на цыпочках прокрался в спальню, где слишком тихо дышала жена и мать, и положил их на самый верх, на верхнюю полку в стенном шкафу. Там они и лежали, пока не забрезжит рассвет, ибо после разгульной ночи — преднамеренной злобой игрушек в очередной раз засорялась всякая измышленная им самим трещина — отцу оказалось труднее, чем обычно, проспать, как вошло у него в привычку, до полудня, поскольку сон его без конца нарушался болезненным предчувствием церемонии возврата. Ибо позаимствованное должно быть возвращено, а все игрушки были позаимствованы. Конечно, отец мог бы и купить игрушку, купить много игрушек, но на каком-то уровне он предпочитал брать их взаймы, даже если, как раз потому что, это включало в себя и посещение ради займа, и посещение ради возврата (в то время как откровенная покупка включала бы в себя только посещение ради покупки).
Он кашлял и ворочался, и сны его спазм за спазмом озарялись набросками того, что они там, в игрушечном магазине, должны о нем думать, о взрослом мужчине, главе семейства, возвращающем то, что обязывает его вернуть закон. Игрушки были исторгнуты из агрегата, необходимого, чтобы обходиться с ними дома, пустить их в ход. Игрушки находились в стенном шкафу. Но, пусть и в безопасности там, где сын их не достанет, означало ли это, что та или иная игрушка не продолжала, оставаясь в то же время по-прежнему внутри агрегата, мурлыкать. Обычно взаимоисключающие, действия уже не были таковыми теперь, когда речь шла об отцах и детях или, скорее, об отцах разоблаченных, застигнутых за своими делишками уже давно что-то подозревающими сыновьями, все еще, однако, не уверенными, что же они на самом деле разыскивают.
И потому он то и дело вставал, чтобы проверить, но не постоянное присутствие игрушек на самой высокой в доме полке, ибо это расположение не исключало их — игрушек — постоянного присутствия, мурлыкающими, в щели агрегата, отведенной в гостиной для любой данной игрушки. И потому он то и дело вставал, чтобы проверить неприсутствие игрушки в просторной мохнатой щели агрегата. Но, проверяя это, он, казалось, ни разу этого не проверил или сделал что-то существенно меньшее. Казалось, он саботировал любую возможность проверки в некоей неопределимой точке ближайшего будущего, рассвета в городе. Но подобному неудобству удавалось мгновенно подавить тревожные спазмы, по обычаю предуготовляющие возвращение игрушек и встречу с их дел мастером, теперь уже мастером его удела.
Забрезжил день, хмурый и синюшный. Для него выходной, никакой работы, только моросящий дождь, только лекало порожденных самим собой задач, дабы устрашить праздность, определяемую отсутствием задач, навязанных извне. Он снял игрушки с полки и, когда наконец жилище опустело, зашагал с ними через футбольное поле к станции подземки. Он уселся на скамью на футбольном поле, где так часто играл его сын, а он, хотя для его неохоты не было ни малейших причин, всегда отказывался прийти на это посмотреть. Он уселся и вынул игрушки из тайника их оболочек, чтобы убедиться, что взял все до одной, ибо их было несколько. Он снова и снова и снова пересчитывал игрушки, стараясь не отвлекаться на их мертвенно-бледные поверхности. А потом разложил обратно по таящим их оболочкам, а тайники эти обратно в сумку, неотличимую от любой другой, на редкость не отличимую, на редкость. И пошел дальше по футбольному полю, вдоль реки, от которой несло сернистыми стоками. Одинокий буксир, втайне, для знатока, зеленый, хотя для неопытного взгляда синий с белым — Он, отец, хотел, чтобы кто-нибудь мог как можно дольше удержать его на этом футбольном поле у реки, наделяя абсолютнейшей новизной отсутствие бутафории, его зимний стаффаж. Он, отец, хотел, чтобы что-нибудь спаяло его навечно с очертаниями поля, и с рекой поодаль, и с сернистой оболочкой этой реки поодаль.
Но затаивание всех игрушек в их оболочках и всех этих тайников в их сумке отнюдь не доказывало, что игрушки не оставались по-прежнему дома, в расселине щели агрегата, просто дожидаясь, пока их по возвращении из школы не обнаружит сын, с ранцем за плечами, с жевательной резинкой во рту, обычный парнишка, которому незачем, которому абсолютно не обязательно тревожиться из-за грехов игрушек его отца. Не было никаких гарантий, что игрушки, все до единой, не оставались по-прежнему дома, на самом подходящем, чтобы сын мог вернуть их себе, месте.
Как он страшился момента возврата игрушек игрушечных дел мастеру, момента контакта с самодовольными маленькими личиками мастеров, враждующих друг с другом, но никогда не отказывающихся попаразитировать на каком-либо, по всей вероятности, общем враге, изобличенном с похвалами этой чудовищной склонности в их кругу. Как он ненавидел заговорщицкие взгляды поверх прилавка, но не, вопреки их убеждению, поверх его головы. Ведь они полагали, что тот, кто до такой степени поглощен подобным количеством игрушек, должен быть своего рода толстеньким коротышкой, во-первых, чтобы хотеть их столь много, либо же из-за непотребства в отношении себя же, вытекающего из того, как не по делу он обходится с таким их количеством. Возможно, дело было даже не в количестве игрушек. Но он должен был воздерживаться от предположения, что другие разделяют его веру в то, что число взятых игрушек каким-то образом умеряет постыдность той деятельности, которой они наслаждаются. Игрушечной деятельности.
Как он, отец, страшился возвращать игрушки, страшился ожидания, пока они не проверят, что все игрушки на самом деле нетронуты, столь же без изъяна, как и когда их брали напрокат, днем раньше или несколькими годами, в полную опасностей полночь полового созревания. Но теперь, теперь он видел это под безлистными катальпами на футбольном поле: его единственная гарантия, что все игрушки будут возвращены, то есть что они уже не на самой верхней в доме полке, или в туалете, или в сокровенной мохнатой расселине щели в агрегате, — единственная гарантия способна произрасти из затянувшегося присутствия при совершении ими — мастерами — преступления, при безжалостном обследовании тела игрушек. Тем самым действие, которого он более всего страшился и часто не мог дождаться, чтобы сподобиться ему полностью (воображая, когда он бежал их, что слышит насмешливые проклятия этих мастеров в адрес его сентиментальной уклончивости), — то самое действие, которое он более всего ненавидел… являлось действием, которым он сейчас более всего жаждал себя заверить, что ему удалось успешно утаить, далеко от его сына-школьника, все улики, все вопиющие улики своих бедствий. Тем самым такова и должна быть цель игрушечной жизни — создать эти сдвиги в перспективе, то есть значения, — по возможности на футбольном поле, оголенном, лишенном всякого цветения и в лучшем случае насаженном на немногочисленные обрубки катальпы. Только благодаря игрушечному действию и может единственное событие — встреча — наконец получить противоположную валентность. Теперь он предвкушал встречу, которой среди всех, вносящих свою лепту в игру с игрушками, опасался более всего. Теперь он предвкушал общение с мастерами, самодовольными маленькими мастерами, или, скорее, «предвкушал» имело новое значение, опрокинутое значение. Теперь он надеялся, отец надеялся, продлить то самое событие, которого он более всего страшился и которое стоило ему стольких бессонных минут. Встреча с его мастерами была решающим, подтверждающим завершением ночи разгула, всего-навсего галлюцинации вне контекста подобного завершения. Если бы он купил эти игрушки, а не взял их напрокат, ни о каком предвкушении не могло бы идти и речи, и тем самым он мог бы в конце концов перевести в другое русло то неистовство, которое теперь было посвящено обузданию ужасающего предчувствия их, мастеров, презрения, — куда-то еще, далеко-далеко-далеко от всего, что бы ни превращало игру в игрушки в подлинное действие. Он мог бы, живя игрушечной жизнью без преимуществ смирительной рубашки возврата, в конце концов сам превратиться в игрушку, ставшую предметом пересудов в биржевом зале.
И посему я говорю: браво, он сказал: браво! браво! самодовольно глазеющим на него мастерам, самодовольно глазеющим на мою вчерашнюю ненасытность. Он снова подумал о том, чтобы в спешке оставить игрушки, не дожидаясь язвительного кивка, с неохотой жалующего, что все так, как оно и должно было быть. Но тогда не будет и жаждуемой гарантии извне, решающей, поскольку она получена на условиях мучительного стыда. Но разве он не открывал неотличимый от других мешок на футбольном поле, чтобы проверить, что действительно, под катальпами, в наличии все игрушки. Но проверка не может отвергнуть — разве это не доходит до него сквозь толстый отцовский череп — иных моментов этого процесса. Ибо реальность игрушек являлась процессом, и его угрюмые потуги проверить способны были этому процессу разве что повредить. Все стадии сосуществовали. Тут не было никаких противоречий. Игрушки были у него в руках на футбольном поле, там, где буксиры только кажутся синюшно-серыми, и все же по-прежнему дома, даже не на самой верхней полке, а внутри мохнатой щели агрегата, затаенные самым что ни на есть привлекающим внимание образом, скрытые так, что это больше похоже на открытость, на своего рода послание, чем если бы их бросили выпростанными из расстегнутых чехлов поперек кухонного стола. Ибо никакая проверка, никакая подобная профилактика не столь могущественна, как этот ужасающий образ: сын, как обещано, в конце натыкающийся прямо на них, на игрушки, и не способный сам по себе переварить эти остатки злоупотреблений своего отца. Это был чересчур захватывающий фильм, чтобы какой-либо окончательной проверке оказалось под силу его притупить. Это было куда сильнее, нежели выбор между проверкой и отказом от нее. Ужас, отвечающий открытию сына и последующему отвращению, пребывал, таким образом, в плоскости, во многом недоступной удобствам данных, произведенных презренными стратагемами проверки.
Я обогнул искомое место несколько раз, убеждаясь, что никто из знакомых не попал в поле зрения, и вскоре вся улица опустела, словно предупрежденная о решающем характере этого зрелища. Но и в тот момент, когда я заходил в игрушечную лавку, я все еще не был уверен, не оставались ли на самом деле некоторые из игрушек по-прежнему дома и в положении в высшей степени компрометирующем нежное отрочество моего сына, и поэтому я разрывался между тем, чтобы броситься домой и проверить, то есть перепроверить, это, и тем, чтобы дозволить мастеру развернуть каждую из них для обследования, достаточно обыденная процедура, но та, на всем протяжении которой я никогда не позволял себе остаться, поскольку был так переполнен тревожным отчаянием при виде гримас его презрения к моим наклонностям, тогда как на самом деле — теперь мне это видно! — строго говоря — теперь мне это видно! — в процессе досмотра он никогда ни в малейшей степени не интересовался тем светом, который могла отбрасывать каждая игрушка в ее нынешнем сцеплении со всей моей обузой на ту или иную парафилию данного момента, но скорее, но только, стремился определить, достаточно ли еще они — все мои игрушки вместе взятые — в хорошем состоянии, чтобы сдать их напрокат кому-нибудь другому.
Так что именно здесь выговаривание спасает очевидное, здесь спотыкаешься на непредвиденном, а что же такое непредвиденное, как не сочленение очевидного, чересчур очевидного, слишком очевидного, чтобы быть спасенным, то есть членораздельным, и, следовательно, преобразованным в нечто новое и хрупкое. Он, игрушечных дел мастер и одновременно управляющий магазином, один со своими орудиями после ветреной ночи в середине дня, был, внезапно и уже, поворотной точкой, выстрелом сквозь подушку, звучащим в унисон следующему клиенту, его глаза полнились ожиданием всего-навсего маслянистой помарки, чтобы по праву на это рассердиться, тогда как я по-прежнему оцепенело пребывал (неправильно истолковывая его взгляд) в настоящем, бросая затрагивающий прошлое луч порицания на простертый перед ним ночной разгул, к которому он не испытывал ни малейшего интереса, закладывая вираж в направлении будущего.
Между нами двумя — нами двумя, воплощенными во взгляде, который я ему ссудил — мы олицетворяли прошлое, настоящее и будущее, тем самым преображая простую бесстрастную встречу, застрявшую в единственной временной зоне. Я ждал, чтобы он пересчитал игрушки и подтвердил мне безразличным хмыканьем, что все в порядке и, следовательно, не к чему бояться, дома на диване, на кровати, на верхней полке, в туалете, их продолжающегося присутствия. Он хмыкнул, но в его хмыканье не было удовлетворения. Возможно, он был до странности небрежен и ошибся в счете. Как получить окончательный ответ. Он дожидался, пока я уйду, больше нет никаких причин оставаться. Если бы я только смог ухитриться и протащить сюда какие-либо не относящиеся ко всему этому терзания, чтобы отвлечь себя от его всеподавляющего резонанса в иначе лишенном терзаний мире. Но никаких терзаний воспоследовать не собиралось, никаких иных терзаний не материализовалось, дабы породить ощущение преизбытка терзаний, не дозволяющего сфокусироваться на одном-единственном.
Так что нечего делать, кроме как устало тащиться прочь, на непроницаемый холод, под кроваво-красным, как субтропическое сердечко мальвы, горизонтом, за вычетом тех мест, где его всегда пронизывают принадлежности небоскребов: шпалеры, плавники, ажурная резьба. Ничего не остается, кроме как застегнуться доверху и уйти, и полагать, что позади, дома, не осталось ничего, что мог бы обнаружить сын, даже если этот образ, образ его прихода домой к моим порокам, столь завораживающе соответствовал истине, что дискредитировал всякую мыслимую убежденность в его невозможности. Как уничтожить его, этот сыновний образ, или как с ним сдружиться, как.
Сын не должен знать, и однако сын знать должен. Я хочу, чтобы сын знал. Про игрушки. Отец-сын-игрушки. Почему не быть более точным? Почему не называть вещи их настоящими именами? Но назвать игрушку ее настоящим именем значит обеднить ее, удалить прекрасную ауру, даруемую, и в этом нет его вины, словом игрушка, каковое является неправильным и в то же время куда более щедрым, более общим именем. Никакие метания не освобождают от этого растворителя неправильности и большей щедрости. Отец-сын-игрушка. Футбольное поле затоплено буксирами и катальпами. Его нужно называть игрушкой, но не просто из соображений маскировки. Из соображений возвеличивания, не меня, отца, а опыта, которым я был отягчен, обременен, благодаря каждому моему проступку, и чтобы доказать, что я сам, отец, несоразмерен мерке определенной смирительной рубашки — отца.
Игрушечный разврат, игрушечные беды, игрушечное дело демонстрируют среди прочего, что самое ненавистное деяние — встреча с судейским делопроизводителем — есть деяние самое что ни на есть благоговейно желанное, поскольку является тем не менее единственным путем, ведущим через стыд к подлинной гарантии. Игрушечный эпизод, игрушечное дело демонстрирует, что сердитый взгляд игрушечных дел мастера, поскольку он причиняет болезненный стыд и стыдливую боль, не лжет, помещает меня в мир за пределами потребности в проверке, где противоречия более не жируют безудержно не обузданными законом взаимного исключения. Этот сердитый взгляд наконец-таки обустраивает с удобством в мире либо/либо. Либо игрушки были возвращены, либо они остались на верхней полке самого маленького стенного шкафа на футбольном поле. Когда мой сын вернулся домой, игрушки окончательно исчезли. Он никогда не подозревал громадности моего долга перед игрушками, перед их мастером-продавцом и подмастерьем-покупателем. Он никогда не подозревал, что только благодаря этому незначительному событию я и способен в первый раз рассказать о болезни отец/сын, какою я ее пережил, какою ее предполагалось рассказать. И, называя неверно и общо — отец, сын, игрушка, — незначительность спасает себя от террикона чрезмерно специфического и становится автобиографией каждого, то есть лечением. Только благодаря игрушкам, о, мой сын, и триаде отец-сын-игрушка, о, мой сын, вползаю я хордой на прочную территорию (коммерческих начинаний в сфере отцовско-сыновьего бизнеса: прямые иностранные инвестиции в доброе здоровье и добротное домашнее хозяйство), слишком долго отстраненный от привилегии застолбить свои требования, столь же правомочной, как и у любого другого; моей собственной.