Трудно отыскать во всей мировой литературе более причудливую и экзотическую фигуру, чем Раймон Руссель (1877–1933). Миллионер-эксцентрик в жизни, на редкость последовательно непризнаваемый гений в официальной словесности, он стал харизматической фигурой чуть ли не для всех сменявших друг друга воинствующе-авангардных (и подчас друг другу враждебных) течений и групп во французской литературе (сюрреализм, патафизика, УЛИНО, новый роман, структурализм и постструктурализм…). Огромное влияние разбор его «текстовых машин» оказал и на становление мысли Мишеля Фуко, автора трактата «Раймон Руссель» (1963).
Оба романа Русселя — «Африканские впечатления» (1910) и «Locus Solus» (1914) (третий его большой прозаический (?) текст — «Новые африканские впечатления» — выламывается из рамок любого жанра) — построены по принципу сюиты (или лабиринта). Сюжет нашего крайне незамысловат: великий ученый и универсальный гений Матиас Кантерель (своего рода новая версия капитана Немо обожаемого Русселем Жюля Верна) пригласил своих друзей провести день за осмотром его обширного поместья Locus Solus, где он разместил плоды нескольких своих изысканий. Роман содержит в точности описание этой сопровождаемой комментариями хозяина экскурсии. Ниже приведены два фрагмента центральной — как по местоположению (четвертая из семи), так и по объему (более трети) — его главы.
Перейдя вслед за Кантерелем эспланаду, мы спустились по пологому скату протянувшейся среди густых газонов прямолинейной аллеи, посыпанной желтым песком, которая, становясь вскоре горизонтальной, вдруг расширялась, чтобы обогнуть с двух сторон, как река обтекает остров, какую-то просторную и высокую стеклянную клетку, покрывавшую собой, должно быть, прямоугольник размерами десять на сорок метров.
Состоящая сплошь из огромных стекол, поддерживаемых прочным, но тонким железным каркасом, прозрачная конструкция, в которой безраздельно царили прямые линии, геометрической простотой своих четырех стен и потолка напоминала некую чудовищную коробку без крышки, положенную вверх дном на землю таким образом, чтобы ее главная ось совпадала с осью аллеи.
Дойдя до подобия широкого эстуария, образованного расходящимися наискось берегами этой аллеи, Кантерель, призывая нас взглядом, взял вправо и, обогнув угол хрупкого строения, остановился.
Вдоль стеклянной стены, которая теперь была рядом с нами и к которой повернулась вся наша группа, растянувшись разреженной шеренгой, стояли люди.
Нашим взглядам представилось возведенное само по себе, прямо на земле, за стеклом, от которого его отделяло менее метра, подобие квадратной комнаты, лишенной, чтобы четко и ясно было ее видно, потолка и той из четырех стен, которая иначе противостояла бы нам совсем близко, демонстрируя свою внешнюю сторону. По виду это была полуразрушенная капелла, используемая в качестве тюремного помещения. Снабженное двумя разнесенными друг от друга гнутыми горизонтальными поперечинами, к которым крепилась вереница заостренных с обоих концов прутьев, посреди возвышающейся справа от нас стены открывалось окно, а на истертых плитах пола стояли убогие койки, одна побольше и одна поменьше, так же как и низкий стол с табуретом. В глубине у стены вздымались остатки алтаря, откуда упала, разбившись, большая каменная Богоматерь, из рук которой это происшествие вырвало, не причинив, впрочем, особого вреда, младенца Иисуса.
Человек в пальто и меховой шапке — издалека мы видели, как он брел внутрь огромной клетки, и Кантерель в двух словах представил его как одного из своих помощников — вошел при нашем приближении через разверстую стену капеллы, откуда он тут же и вышел, направляясь направо.
Вытянувшись на большей койке, неизвестный с седеющими волосами, казалось, погрузился в размышления.
Вскоре, как будто приняв какое-то решение, он поднялся, чтобы направиться к алтарю, осторожно переставляя левую ногу, явно причинявшую ему боль.
Тут рядом с нами раздались рыдания, издаваемые женщиной, носившей вуаль из черного крепа; она, опираясь на руку юноши, вскричала: «Жерар… Жерар…», безысходно протягивая руку к капелле.
Подойдя к алтарю, тот, кого она так называла, подобрал младенца Иисуса, которого вслед за этим, предварительно усевшись, положил себе на колени.
В вынутой им кончиками пальцев из кармана круглой металлической баночке, когда была поднята ее прикрепленная на шарнире крышка, оказалось что-то вроде розоватой мази, тонкий слой которой он принялся наносить на детское лицо статуи.
В этот же миг зрительница под черной вуалью, как бы намекая на странную гримировку, сказала юноше, который, весь в слезах, склонил в знак согласия голову:
«Это ради тебя… чтобы тебя спасти…»
Все время прислушиваясь, Жерар, которого, казалось, преследовала боязнь какой-то неожиданности, работал споро, и вскоре все каменное лицо статуи стало розовым от мази, так же как и шея, и уши.
Уложив статую на придвинутую к левой стене меньшую койку, он несколько мгновений рассматривал ее и, опустив закрытую баночку с мазью в карман, направился к окну.
Пользуясь приданной всем прутьям несколько выпученной вовне формой, он наклонился, чтобы выглянуть наружу вниз.
Полные любопытства, мы сделали несколько шагов вправо, и в наше поле зрения попала противоположная сторона стены. Чуть утопленное в ее толще окно было расположено между двумя угловыми выступами, более удаленный из каковых служил вместилищем и поддоном для груды всевозможных отбросов, содержавших, в частности, бесчисленные объедки груш, среди которых, не обращая внимания на кожуру, Жерар, просунув руку между двух прутьев, собирал все огрызки, состоящие из внутренних волоконец, объединенных воедино с косточками и плодоножкой.
Завершив сбор урожая, он вернулся обратно, и мы, сдвинувшись влево, вновь заняли наш прежний наблюдательный пункт.
Его пальцы быстро отделили плодоножки, затем мякоть с косточками от собранных волокон, получив, таким образом, грубые белесые шнурки, которые он тут же принялся разделять на многочисленные ниточки.
Используя эти жилки, которые он, чтобы компенсировать недостаток их длины, связывал концами одну с другой, Жерар, исполненный пылкого упорства, призванного восторжествовать над очевидным отсутствием профессиональных способностей, погрузился в причудливую работу, занимаясь одновременно и ткачеством, и пошивом.
В конце концов благодаря тугому переплетению нитей, постоянно направленному на борьбу с общим разбуханием порождаемого изделия, у него в руках оказался вполне приемлемый младенческий чепчик, способный создать иллюзию белья. Он нацепил его на статую с розовым цветом лица, которая, лежа, укрытая по шею, лицом к стене, обрела теперь, когда ее каменная шевелюра оказалась спрятана, облик настоящего малютки.
Тщательно подобрав их с земли, он тут же выкинул из левого по отношению к нему окна все отходы своей работы.
После этого его поведение на протяжении короткого промежутка времени выдавало, казалось, легкую неуверенность и рассеянность.
Вновь обретя обычную ясность ума, он резко опустил вниз левую руку, высоко подняв при этом локоть и сжав вместе вытянутые пальцы, что заставило соскользнуть с запястья прямо в подставленную ладонь его правой руки золотой браслет, сделанный в виде цепочки, на которой висело старинное экю.
Долгое время царапая старинную монету о нижнее острие оконной решетки, Жерар добыл соответствующего объема порцию золотой пыли, постепенно осевшую на ладони его незанятой левой руки.
На столе, контрастируя с четырьмя современными томиками ин-октаво, очень толстый старинный фолиант, носивший на корешке своего переплета написанное большими буквами и четко читающееся название «Erebi Glossarium a Ludovico Toljano», соседствовал с полным воды кувшином и цветочным стеблем.
Спрятав браслет в карман, Жерар пододвинул табурет к столу, придвинутому совсем рядом с нами вплотную к стене, в которой зияло окно, и уселся перед удобно разложенным Словарем Эреба, чтобы тут же открыть его в самом начале, повернув налево вокруг ее горизонтальной оси лишь переднюю крышку переплета, увлекшую за собой лишенный малейших неровностей форзац.
Расположенный идеально ровно, первый лист, или шмуцтитул, был с лицевой стороны абсолютно чист.
Зажав между тремя пальцами, как ручку, стебель без цветка, Жерар слегка окунул один из его концов, все еще вооруженный длинным шипом, в почти переливающуюся через край кувшина воду.
Затем он принялся писать концом шипа на белом листе словаря, все время выказывая при этом признаки беспокойства и спешки.
Закончив несколько строк и отложив стебель в сторону, он взял в ладони по-прежнему вытянутой левой руки щепотку золотой пыли и понемногу посыпал ее, пошевеливая большим и указательным пальцами, на свежую надпись, которая тут же окрасилась.
Под начертанным большими прописными буквами словом «ОДА» появилась строфа из шести александрийских стихов.
Ссыпав после окончания этой краткой процедуры в запас на левой ладони то, что осталось от щепотки пыли, Жерар снова обмакнул в кувшин соответствующую оконечность стебля и продолжил писать при помощи шипа.
Вскоре на бумагу была положена и присыпана золотом вторая строфа. Так и продолжалась та же перемежающаяся работа нацарапывания и опыления, и строфы выстроились одна под другой до самого низа страницы.
Выдержав паузу, чтобы страница полностью просохла, Жерар на секунду приподнял, наполовину перевернув его, лист, переместив таким образом на левое поле все не схваченные водой крупицы пыли, которые, стоило ему, ухватившись за верх, поставить словарь почти вертикально, соскользнули на еще довольно большую кучку золота в покорно подставленной под них ладони.
Освобожденный ото всех своих сбивающих глаз с толку и не идущих ему на пользу излишков, до тех пор смутный золотой текст появился во всей своей хрупкой и целостной чистоте.
Жерар осторожно опустил, придерживая его, словарь обратно на стол и одной рукой подложил под переднюю крышку переплета четыре сложенных стопкой томика ин-октаво, благодаря чему вместо того, чтобы быть наклонной, она покоилась на них горизонтально.
Перевернутый шмуцтитул явил свой белый оборот, который Жерар, ни в чем не меняя процедуры, покрыл строфами из золотых букв, вскоре полностью высохшими.
Теперь осмотрительное сгибание листа сместило уже на его правое поле оставшиеся свободными частицы золота, которые благодаря новому вре́менному перемещению тяжелой книги тонким водопадом вернулись в запас.
В результате маневра, произведенного Жераром на манер однорукого, сложенные в стопки томики ин-октаво оказались справа, поддерживая собой крышку переплета, на которой идеально расстелились форзац и близнец шмуцтитула, причем последний демонстрировал рядом с последней страницей словаря — теперь открытого, со всеми страницами, лежащими строго горизонтально, будто том, который только что закончили читать, — свою лицевую сторону в девственном состоянии, каковая мало-помалу заполнилась новыми строфами, одна за другой написанными водой при помощи колючки, а затем позолоченными.
После констатации его сухости и рутинного взымания излишков золотых крупинок Жерар перевернул лист, на обороте которого, сохраняя до самого конца верность своим странным писцовским ухищрениям, он завершил и подписал свою оду, все строфы которой имели одно и то же строение.
Теперь лишь несколько крупиц драгоценной пыли оставалось в его левой руке, которой он потряс, чтобы их стряхнуть.
Когда вполне подсохла и расположенная внизу страницы золотая подпись, Жерар — на этот раз как попало — скинул на стол все не относящееся к тексту металлические опилки, разом поставив на попа роскошный том, — чтобы вслед за этим его закрыть и отложить.
После долгой паузы, во время которой он, казалось, отдался напряженным размышлениям, Жерар, оглядев всю стопку, взял верхний томик ин-октаво, который, будучи обычной брошюрой, носил на обложке название «Эоцен».
Положив книгу на стол перед собой вместо предварительно отодвинутого словаря, он перелистал ее от начала до конца и вскоре остановился на первой странице напечатанного в два столбца указателя. Здесь друг за другом, каждое в сопровождении серии цифр, следовали в виде перечня слова, которых он бегло касался, чтобы их сосчитать, пальцем.
Удаляясь от нас по направлению к окну, он одновременно вынул из кармана золотой браслет и, снова поцарапав экю об острие уже использованного с этой целью прута, собрал в левой ладони порцию, на этот раз совсем небольшую, сверкающего порошка, после чего сразу вернулся к столу и вновь сел перед «Эоценом».
На странице, где заканчивался его отсчет, он написал в своей обычной манере, но целиком заглавными печатными буквами следующие слова: в середине на самом верху — «Дни в душегубке», над левым столбцом — «Актив», под правым — «Пассив». Последнее слово, благодаря геометрической простоте используемых в нем букв, без особых затруднений было начертано прямо навыворот. Затем Жерар вычеркнул печатное слово, которым открывался первый столбец.
Запаса порошка почти в точности хватило, чтобы позолотить воду для букв и вымарывания. Когда с листа бумаги испарилась вся влага, Жерар на миг поставил брошюру перпендикулярно на стол, куда и соскользнули избегнувшие непрочного приклеивания крупинки. Положив палец под непосредственно шедшее за вычеркнутым словом число, он начал перелистывать книгу к началу, казалось, он ищет определенную страницу.
В этот момент Кантерель побудил нас податься вдоль огромной прозрачной клетки чуть вправо, и мы остановились перед расположенным прямо напротив нас за стеной богато убранным католическим алтарем со священником в ризе перед дарохранительницей. Удалявшийся отсюда, завершив некое порученное ему дело, помощник в теплом обмундировании направился к пристанищу Жерара, куда он через миг и проник.
Рядом со Святыми дарами на престоле виднелся роскошный металлический ковчежец очень древнего вида, на лицевой стороне которого выложенные гранатами буквы складывались под замочной скважиной в следующие слова: «Непотребные тиски золотой свадьбы».
Священник подошел к нему и, приподняв крышку, вынул оттуда довольно большие, очень просто устроенные тиски, закручиваемые при помощи барашка.
Спустившись по ступеням алтаря, он остановился перед вставшей при его появлении престарелой парой; два пустых парадных кресла, которые она перед этим занимала, стояли бок о бок к нам спинками. Мужчина с непокрытой головой был одет просто во фрак, в то время как стоявшая слева от него женщина в глубоком трауре и с черной шалью на голове зябко куталась в теплое пальто, хотя у нее, как и у мужчины, были обнажены кисти рук.
Поставив двух пожилых людей лицом к лицу, священник соединил их правые руки, поместив вслед за этим крепко державшие друг друга кисти между разведенными щеками тисков, после чего, нарочито повернувшись к нам, он начал медленно вращать барашек.
Но мужчина, улыбаясь, вмешался, протянув свою левую руку, и вынудил священника уступить ему металлические ушки, которые он сам с подчеркнуто шаловливой бодростью завернул в несколько приемов, в то время как женщина, расчувствовавшись, всхлипывала.
Щеки тисков, должно быть, были изготовлены из какой-то мягкой имитации железа, так как они сдавливали переплетенные пальцы правых рук, не причиняя им особых мучений.
Вновь выпущенный на свободу барашек долго раскручивался священником, который тут же, захватив с собой тиски, поднялся по ступеням алтаря, чтобы положить их обратно в ковчежец, а престарелая чета, чье долгое и торжественное рукопожатие закончилось, в это время усаживалась на свое место.
Не отходя от стены гигантской клетки, Кантерель перевел нас на несколько метров дальше к роскошному помещению, из которого, как мы увидели, поспешно удалялся, направляясь к пожилой чете, помощник в мехах, незаметно пробравшийся сюда лишь за несколько мгновений до того, обогнув окольным путем алтарь.
Прямо за разделяющей нас стеклянной стеной виднелся передний край почти не возвышавшейся над уровнем земли театральной сцены, декорации которой воссоздавали атмосферу какого-то роскошного зала в средневековом замке. Полное отсутствие рампы позволяло помощнику без труда входить и выходить спереди.
Сидя в глубине и чуть слева за расположенным наискосок столом, одетый в блио с открытым воротом сеньор, который был виден нам слегка сзади в профиль, просматривал с пером в руке какую-то рукопись напротив широкого окна, открывавшегося в косо обрубавшем угол помещения простенке.
У него на затылке виднелась готическая монограмма темно-серого цвета, образованная тремя следующими буквами: В, Т, G.
Посреди задней стены перед закрытой дверью лицом к нам стоял податель пергаментной грамоты, при этом он находился строго справа от сеньора, от которого его отделяло всего несколько шагов.
Костюмы обоих актеров прекрасно соответствовали эпохе, изображаемой декорациями.
Не переставая рассматривать рукопись и абсолютно не меняя позы, сеньор произнес откровенно ироническим тоном:
«В самом деле… долговое обязательство?.. А какая же на нем подпись?»
Голос доносился до нас через круглое отверстие, которое, само размером с тарелку, было снабжено диском из шелковистой бумаги, окружность которого, благодаря тому что его диаметр превышал диаметр отверстия, была приклеена снаружи к краю этого, проделанного в стеклянной стене на высоте двух метров от земли слухового оконца.
Занимавшая, чтобы лучше слышать, место под самым оконцем девушка в черном, не отрываясь, пожирала сквозь стекло взглядом сказавшего это.
На заданный вопрос человек с пергаментом коротко ответствовал:
«Лошак».
В тот самый миг, когда прозвучало это слово, сеньор, выронив перо из руки, с чрезвычайной резкостью повернул голову направо и тут же поднес обе руки к затылку, как бы под влиянием боли, тут же, впрочем, забытой.
Затем, поднявшись из-за стола, он, пошатываясь, подошел к человеку, развернувшему у него перед глазами свой пергамент со словом «обязательство» в качестве заглавия нескольких строк, после чего следовало имя, перед которым было вчерне набросано изображение лошади с короткой толстой шеей.
Тоном, полным предельного ужаса, сеньор повторял, протянув палец к наброску коня:
«Лошак!.. лошак!..»
Но Кантерель уже побуждал нас преодолеть в обычном направлении очередной короткий этап, остановившись перед одетым в простой голубой домашний костюмчик босым ребенком лет семи, которого держала на коленях тепло укутанная молодая женщина в трауре, сидевшая на установленном прямо на земле стуле.
Воспользовавшись боковым коридором, проложенным позади сцены, помощник приблизился на миг к ребенку, а затем размашистым шагом направился назад к актеру с обнаженной шеей.
Второе слуховое оконце, абсолютно идентичное первому, позволило нам четко расслышать, как мальчуган, впрочем, мало удаленный от нас за прозрачной стеной, произнес название: «Ронсар, „Скованное виреле“», а затем точно продекламировал все стихотворение, чрезвычайно уместными жестами подчеркивая каждый содержащийся в тексте оттенок смысла, в то время как его взгляд сливался со взглядом молодой женщины.
Когда замолк детский голосок, мы вслед за Кантерелем переместились в привычном направлении на небольшое расстояние и тут же обосновались бок о бок с молодым наблюдателем перед человеком в бежевой блузе, сидевшим лицом к нам за придвинутым изнутри вплотную к стеклянной стене столом. Помощник покидал его, направляясь к мальчугану, позади которого он прошел во время декламации, скромно описав, чтоб ничем не помешать, откровенно криволинейную траекторию.
Демонстрируя нам свою благородную голову художника с длинными волосами, тронутыми сединой, человек в блузе, склонившись над листом бумаги, целиком зачерченным полностью высохшей тушью, начал при помощи тонкого шабера выявлять на нем белые участки, отстраняя время от времени внешней стороной мизинца произведенные легкие оскребки.
Мало-помалу под лезвием, которым он в высшей степени умело манипулировал, показался, белый на черном фоне, портрет фронтально расположенного Пьеро — а точнее, если принять во внимание множество деталей, имитирующих Ватто, Жиля.
Рядом с нами молодой наблюдатель, почти упираясь лбом в стекло, с огромным вниманием следил за изощренными действиями художника, который время от времени произносил одну и ту же фразу: «Дюжину дюжин не хуже», каковую третье слуховое оконце, подобное двум другим, доносило наружу.
Работа продвигалась быстро, и тщательно, несмотря на необычность породившей его чисто разрушительной процедуры, отделанный Жиль наконец показался полностью, весь в возбуждении жизни, руки на бедрах, лицо сияет от смеха.
Прихотливые черточки туши, со знанием дела оставленные сталью, складывались в настоящий шедевр изящества и обаяния, ценность которого мы могли оценить, хотя со своего места нам и приходилось взирать на него вверх ногами.
Когда все было закончено, шабер, еще раз подтверждая мастерство державшей его руки, расположил пониже еще одного Жиля, опять же выбеленного на предварительно зачерненном листе, на сей раз видимого со спины; абсолютное подобие позы, стати и пропорции двух плодов творчества несомненно свидетельствовало о факте трогательного единства художественного замысла.
Здесь опять самозабвение коварного разрушительного лезвия породило восхитительное целое, которое, даже при созерцании вверх ногами, искушало нас элегантностью исполнения.
По завершении окончательной ретуши художник отложив в сторону шабер, встал вместе с листом, каковой он незамедлил расстелить на находившейся чуть дальше от нас вращающейся платформе, обычной в мастерской любого скульптора, на которой возвышался имитирующий строение человеческого тела маленький проволочный каркас, соседствуя с кучей резцов и стек, а также с белой картонной коробкой без крышки, спереди на ней можно было разобрать большие, выведенные тушью буквы, складывающиеся в слова: «Ночной воск».
Манипулируя каркасом, закрепленным сзади на прочном вертикальном металлическом стержне, оканчивающаяся диском основа которого была прикреплена при помощи винта к положенной на вращающуюся платформу деревянной пластине, художник благодаря гибкости проволоки легко придал ему в точности позу только что порожденного его шабером Жиля.
Затем его рука, погрузившись в коробку, извлекла оттуда толстую палочку черного воскообразного вещества, усеянного крохотными белыми зернышками, которые, вызывая в памяти картину звездной ночи, оправдывали написанное на картонке название.
Этим ночным воском он обернул последовательно голову, туловище и члены каркаса, после чего положил оставшуюся часть палочки обратно в коробку.
Так подготовленному произведению он начал придавать, пользуясь лишь пальцами, достаточно точную форму, а затем продолжил работу выбранной из имеющегося в его распоряжении многочисленного запаса стекой, которая была, очевидно, сделана, ввиду ее белесого цвета, особой фактуры, своеобразной сухости и жесткости, из хлебного мякиша, сначала размятого, а потом зачерствевшего.
По мере реализации его творения мы все лучше и лучше узнавали в статуэтке давешнего Жиля, верной скульптурной копией которого она служила, как о том к тому же свидетельствовали постоянные вопрошающие взгляды, бросаемые художником на лист с черным фоном.
Все стеки, разнообразные и очень причудливых форм, служили по очереди, причем все они без исключения состояли единственно из черствого мякиша.
Воск, который удалял художник в процессе моделировки, постепенно скатывался пальцами его левой руки в небольшой шарик, из которого в случае необходимости он иногда черпал материал для разнообразных наложений.
Параллельно своей чисто скульпторской работе творец деловито занимался и другой, которая, хотя сама по себе буквально дублировала первую, казалось, в силу какого-то навязчивого навыка служила ему необходимой поддержкой; на поверхности статуэтки он собирал, а затем то одной, то другой стекой выравнивал в линии белые зернышки ночного воска, чтобы они складывались в штрихи, в точности воспроизводящие штриховку затушеванной модели, которой он послушно следовал; когда подошла очередь смеющегося лица, он продолжал выполнять это особое задание, здесь более деликатное, чем где бы то ни было еще.
Иногда он, чтобы приняться за работу с другой стороны, поворачивал вертящуюся платформу то туда, то сюда, перемещая при этом путеводный лист так, чтобы всегда иметь у себя перед глазами оба поочередно служивших ему образа, и отталкивая в случае неудобства в сторону коробку воска.
Жиль быстро прогрессировал, приобретая неподражаемое изящество. Здесь художник скрывал под слоем воска неугодные белые зерна, создавая черное пятно; там, напротив, слегка его соскабливал, чтобы выявить крупицы на поверхности.
В конце концов у нас перед глазами появилась очаровательная черная фигурка, в общем и целом, благодаря сдержанному белому подцвечиванию, идеальный негатив шаловливого Жиля, позитив которого представлял собой лист.
После очередного перехода, сделанного по знаку Кантереля в том же направлении, наша группа расположилась перед круговой железной решеткой высотой около двух метров, образующей на незначительном расстоянии от разделяющей нас с нею стеклянной стены омываемую голубым светом тесную цилиндрическую клетку, диаметр которой, вероятно, равнялся шагу.
Два горизонтальных металлических обруча, один сверху, один снизу, пронзенные, казалось, всеми прутьями, связывали их воедино, при этом четыре особо толстых прута, расположенные в вершинах воображаемого квадрата, две стороны которого были параллельны стеклянной стене, внедрялись, в отличие от остальных, до него не доходивших, в широко раскинувшийся пол.
Отойдя от лежащего на носилках и облаченного в купальный халат и сандалии худосочного больного, головным убором которому служил какой-то причудливый шлем, помощник, по установившемуся обычаю шедший впереди нас окольным путем, вынул из кармана большой ключ, каковой не преминул вставить в замочную скважину, расположенную посередине одного из четырех толстых прутьев, того, что находился слева и дальше всего от нас.
Поколдовав с ключом, он широко распахнул, откинув направо, изогнутую дверцу, образованную просто четвертушкой цилиндрической решетки и поворачивающуюся на двух помещенных в каждом из двух горизонтальных обручей шарнирах, которая теперь продемонстрировала нам следующие примечательные слова: «Фокальный застенок», выгравированные так, чтобы их можно было прочесть снаружи, на выгнутой железной пластинке, прикрепленной своей тыльной стороной к трем соседствующим прутьям довольно высоко над полом. Находящийся слева больной встал с носилок и, сняв халат, остался в купальных трусах. Привлекал внимание его шлем. Маленькая металлическая ермолка, сдвинутая на самую макушку и прочно закрепленная там подбородочным ремнем, пропущенным под нижней челюстью, венчалась коротким стержнем, на который в точности самой своей серединой была насажена свободно вращающаяся по кругу горизонтальная стрелка, каковая, будучи, кстати, как сказал Кантерель, намагниченной, насчитывала в длину около пяти дециметров. Над правым плечом больного была подвешена старая квадратная рамка, она крепилась при помощи двух разнесенных друг от друга крючков, ввинченных вертикально во внешнюю кромку ее верхней грани и продетых сквозь два горизонтальных отверстия, проделанных в стрелке перпендикулярно ей самой. В рамку безо всякого защитного стекла была вставлена явно очень старинная гравюра на шелке, изображавшая, что подтвердилось словами «Карта Лютеции», в две строки выведенными в ее левом верхнем углу, подробный план старого Парижа; жирная черная линия, при этом абсолютно прямая, пересекала крайний северо-западный квартал и, в самом деле являясь секущей, выступала с каждой стороны за пределы совершенно симметричной кривой, образуемой городской чертой. Тоже без стекла, новая квадратная рамка, подвешенная точно тем же способом, что и старая, к другой половине стрелки, представляла зрителю над левым плечом пациента карикатурную гравюру на бумаге, на которой, что подчеркивалось надписью «Нурри в роли Энея», посреди безграничного пространства был представлен в профиль певец в костюме троянского принца, стоящий на пустынном земном шаре с повернутым к центру лицом и шеей, налившейся от чудовищного вокального усилия кровью; его ноги попирали Италию, расположенную на самой верхушке сильно наклоненной на своей оси сферы, из колоссально разинутого рта исходила вертикальная линия точек, которая пересекала землю насквозь, оставаясь все время заметной среди невнятных географических реалий, после чего, спускаясь без отклонений, среди группы звезд, где читалось слово «Надир», заканчивалась на нотном стане со скрипичным ключом верхним до, сопровождаемым тройным f.
Сделав несколько шагов, не без явной боязни, больной вошел в предоставленную ему цилиндрическую тюрьму.
Заперев дверцу на два оборота, в результате чего прут со скважиной, заключенный между двумя железными обручами промежуток которого некоторое время отсутствовал, вновь обрел целостность, помощник, унося с собой ключ, бегом направился к художнику, все еще занятому своей статуэткой.
Переведя взгляд с больного затворника по параллельной стеклянной стене прямой метра на три вправо, мы увидели установленную вертикально в перпендикулярной проделанному взглядом пути плоскости огромную круглую линзу, которая, в точности совпадая с кольцевой решеткой по высоте, была со всех сторон охвачена по краю медным ободом, припаянным внизу к центральной точке диска из того же металла, прочно прикрепленного к полу большим болтом.
Заинтересованные находившимся позади нее источником света, мы передвинулись еще на два шага и смогли без помех осмотреть оттуда стоявший на полу с виду тяжелый черный цилиндр, который венчала большая сферическая лампа, излучавшая видимый даже среди бела дня голубой свет.
Когда лампа на какую-то долю секунды случайно погасла, мы увидели, что стекло ее колбы не имело никакого цвета, а свет был голубым сам по себе.
Центры лампы, линзы и тюремной камеры находились на одной горизонтальной прямой.
Одетый в тяжелую шубу и мягкую шапку, прославленный доктор Сирьюг, чей всем известный облик узнавался сам собою, манипулировал расположенными позади лампы на плоской крышке черного цилиндра разнообразными пощелкивающими кнопками и рукоятками, не выпуская из сферы своего внимания линзы, к которой он был обращен лицом. При этом он постоянно посматривал в ориентированное определенным и неизменным образом круглое зеркальце, которое было установлено на верхнем конце закрепленного на полу вертикального металлического стержня справа и чуть впереди от него.
Вернувшись на два шага назад к прежней точке стеклянной стены, мы увидели, что больной выказывает все признаки предельного перевозбуждения, без сомнения вызванного действием голубого света, наиболее интенсивного в занимаемом им месте, ибо как раз в центре столь разумно поименованного фокального застенка явным образом и находился фокус линзы.
Стоявший к нам лицом с другой стороны застенка человек в шерстяных перчатках и в зябко застегнутом на все пуговицы теплом плаще с наброшенным на голову капюшоном горизонтально держал в поднятой правой руке короткий брус железа, в котором, со слов Кантереля, мы признали магнит. Следя все время за шлемом больного, он добивался того, чтобы обе гравюры постоянно оставались обращены лицевой стороной к источнику света, для чего ему было достаточно, соответственно комбинируя полюса, все время таким образом притягивать магнит поближе к желаемой точке вращающейся стрелки, чтобы последняя в каждый момент находилась на прямой линии, перпендикулярной нашей стеклянной стенке.
Кантерель побудил нас податься чуть вправо, посоветовав присмотреться к гравюре, героем которой был Нурри. Сильно поблекшая с момента заточения, она выцветала прямо на глазах. Именно, как пояснил нам мэтр, по более или менее высокой скорости ее постепенного уничтожения доктор Сирьюг, пристально наблюдая в своем зеркальце за застенком, от которого его отделяла линза, единственно и основывался в своих маневрах, которые, оказывается, создавали в интенсивности голубого света значительные, хотя и незаметные на первый взгляд, флуктуации. Слышавшееся еще некоторое время бряцание кнопок доказало, прекратившись в тот самый момент, когда в новой рамке была уже лишь просто белая бумага, что задача фокусировки света определенно решена. Что касается плана Лютеции, он сохранял свою первоначальную яркость.
Постепенно дойдя до высшей степени возбуждения, больной уже не владел собой. Стремясь избежать каких-то мук, он пытался руками и ногами расшатать отдельные прутья застенка; потом он подпрыгнул, перекувырнулся, встал на колени, вновь вскочил, явно будучи жертвой невыносимой тоски.
Несмотря на все эти увертки и пируэты, обе рамки непрестанно были повернуты лицом к далекой линзе благодаря человеку в капюшоне, который, поводя то направо, то налево своей бдительной рукой, каковую он к тому же то поднимал, то опускал, ни в один момент не упустил случая поместить властный магнит, чьей покорной рабыней была вращающаяся стрелка, туда, куда нужно, никогда не внося его при этом в застенок и даже не прикасаясь им случайно к прутьям.
Какое-то время мы наблюдали за тем, как больной неистовствовал, словно одержимый. Не дожидаясь конца опыта, Кантерель заставил нас возобновить наше продвижение. Минуя оконечность черного цилиндра, мы вновь увидели доктора Сирьюга, который, не снимая рук с кнопок и не меняя позу, по-прежнему не отрывался от своего зеркальца; мэтр пояснил нам, что после исчезновения гравированного шаржа доктор наблюдает за картиной Лютеции, которая, будучи наделена высокой сопротивляемостью, доказала б ему, если бы стала бледнеть, что его светозарный аппарат, вдруг разладившись, функционирует с непомерной силой, требующей его экстренного вмешательства.
Продолжая наш путь, мы заметили позади доктора Сирьюга изнанку какой-то декорации, которую и обошли, перед тем как остановиться чуть правее ее лицевой стороны, представшей перед нами в характерном обличье украшенного расписанной лепниной богатого фасада, перпендикулярного соприкасающейся с ним стеклянной стене.
Совсем рядом с нами в этом фасаде вольготно открывалась внутрь настоящая двустворчатая входная дверь, увенчанная словами «Гостиница „Европейская“» и открывавшая доступ в некий холл с плиточным полом, стены которого изображались просто-напросто установленными на рамках разрисованными холстами.
Увенчивая вход, точно над серединой горизонтального участка дверной коробки перпендикулярно фасаду из него торчал короткий, заостренный спереди стержень из кованого железа, к концу которого был подвешен огромный, незыблемый фонарь с нарисованной на той из четырех его центральных граней, которая встречала всякого на пути к порогу, красной картой Европы.
Простирающийся над входом, контрастируя своей подлинностью с иллюзорно изображенными окнами мнимого строения, обширный застекленный навес открывал доступ яркому лучу света, который, будучи испущен электрической лампой с рефлектором, укрепленной на самом верху одной из железных поперечин каркаса прозрачной крыши гигантской клетки, косо падал на кричаще яркую географическую карту, будто солнце бросило туда свой луч, невзирая на облако, которое в данный момент его скрывало.
Перед входом в нескольких шагах от портала расположился человек в трауре, укутанный будто для прогулки в лютую стужу, с чем контрастировала летняя ливрея стоявшего рядом с ним юного грума.
Помощник, которого только что, во время нашей стоянки около больного, мы видели на заднем плане направляющимся направо, неожиданно вышел из замощенного плитками холла и затем, повернувшись к нам спиной, быстро зашагал, удаляясь от нас по прямой линии вдоль фасада до самой его дальней оконечности, за которой и исчез, свернув налево. Вытянув шеи, мы могли заметить, как он подбегает к фокальному застенку.
Одетая в элегантный и легкий купальный костюм, красивая молодая женщина, чарующей формы ногти которой сверкали, как зеркала, при любом движении пальцев, в свою очередь вышла из холла, по пятам преследуемая стариком в форменной гостиничной ливрее, который, едва переступив порог, остановил ее, вручив письмо.
Несмотря на чайную розу, которую она держала за середину стебля, именно правой своей рукой, менее занятой, чем другая, сжимавшая зонтик и перчатки, молодая женщина взяла конверт, на котором благодаря нашей близости мы заметили слово «пэресса», написанное в отличие от всех остальных красными чернилами.
Заметно взволнованная какой-то деталью надписи, обворожительная особа, вросшая, казалось, в землю, содрогнулась и из-за этого укололась шипом на зажатом в этот момент между конвертом и большим пальцем стебле.
Казалось, вид крови, которая внезапно запятнала стебель и бумагу, по таинственной причине впечатлил ее сверх всякой меры, ибо она, ужаснувшись, выпустила из руки оба смоченных красным предмета, а затем, замершая, оцепенев в неподвижности, принялась разглядывать свой большой палец, теперь наполовину распрямленный.
Благодаря слуховому оконцу, устроенному в прозрачной стенке, до нас донеслись сказанные ею слова: «В луночке… вся Европа… красная… целиком…»; они вытекали из того, что изображенная на стене карта, сверкавшая под мнимым солнечным лучом в воздухе у нее за спиной, представилась ее взору отраженной в белой луночке ее столь поразительно зеркального ногтя.
Сразу же после их падения старик попытался поднять с земли окровавленные письмо и цветок. Однако, будучи на вид не менее восьмидесяти лет от роду, он не обладал уже нужной, чтобы до них дотянуться, гибкостью. Тогда, устремив взгляд на грума, он бросил романтически звучащее слово «Тигр», указывая на тротуар пальцем.
Юноша послушно подобрал обе невесомые вещицы, намереваясь тут же отдать их владелице.
Но последняя, содрогнувшись, когда услыхала термин, который старик в данном случае использовал в устаревшем значении, испуганно жестикулировала теперь под властью какого-то наваждения, произнося при этом прерывающиеся фразы, в которых без конца повторялись три следующих слова: отец, тигр и кровь.
Затем она явным образом впала в полное умственное расстройство, тогда как бросившийся ей на помощь человек в черной одежде, который с самого начала с волнением наблюдал за сценой, потихоньку повел ее внутрь отеля.
Еще раз всколыхнувшись вслед за Кантерелем в привычном направлении, наша группа после нескольких секунд ходьбы остановилась рядом с простолюдином и простолюдинкой перед прямоугольной комнатой без потолка, одна из двух более длинных стен которой полностью отсутствовала, будучи заменена стеклянной стенкой, сквозь которую мы могли ее всю с легкостью обозреть. Там виднелся помощник, который в конце нашей предыдущей остановки прошел вдалеке, направляясь сюда под нашими взглядами. Подойдя к стене, возвышавшейся справа от нас, он открыл дверь, вышел и вновь закрыл ее за собой. Почти тут же, слегка откинувшись назад, мы могли понаблюдать за ним слева от нас в тот момент, когда, окольно обогнув эту комнату, он ринулся по следам едва скрывшейся молодой безумицы и бросился за ней в выложенный плиткой холл отеля.
Предоставленная нашим взглядам комната внешне походила на рабочий кабинет.
Справа о заднюю стенку опирался большой, заполненный до отказа книжный шкаф, слева — просторная черная этажерка, каждая полка которой несла на себе шеренгу черепов. На находившемся между двух этих предметов меблировки потушенном камине под стеклянным колпаком хранился еще один череп, на который была надета выкроенная из какой-то старой газеты адвокатская шляпа.
Напротив двери, через которую вышел помощник, в левой от нас стене имелось широкое окно. Обосновавшийся за огромным прямоугольным столом, придвинутым одной из двух своих коротких сторон к этой стене, человек, повернувшись совсем рядом с нами спиной к стеклянной стенке, разбирал ненужный хлам.
Тут же, как будто ему надоело это занятие, он поднялся, засунув в рот сигарету, взятую в извлеченном на мгновение из кармана кожаном портсигаре.
В несколько шагов он достиг камина, стоявшая на котором частично снабженная снаружи полосами шероховатой бумаги коробка, открывшись, представила ему соответствующее сиюминутному желанию содержимое. Через миг, сладострастно окутанный клубами дыма, он потушил, помахав в воздухе, спичку, которую его пальцы тут же отбросили в очаг.
Но в процессе этих банальных действий какая-то особенность черепа в забавном головном уборе привлекла, как показывало его поведение, а потом и задержала его взгляд.
Под влиянием внезапного интереса он высоко поднял стеклянный колпак, чтобы тут же переставить его правее и, завладев замогильным объектом, шапочки которого не потревожила его рука, вернуться к столу, обнаружив при этом, в первый раз повернувшись к нам лицом, свой возраст, составлявший лет двадцать пять.
Смешавшиеся с нашей группой простолюдин и простолюдинка — паренек со своей матерью, как можно было догадаться по их сходству и возрасту, — не отрываясь наблюдали за ним сквозь стеклянную стенку.
Вновь обосновавшись за столом, курильщик опять повернулся к нам спиной и долго разглядывал череп, который он поместил прямо перед собой. По всей доступной зрению поверхности костяного лба своего рода переплетение скрещивающихся тонких линий, процарапанных прямо по кости каким-то металлическим острием, с чуть ли не детской неумелостью подражало ячейкам сетки для волос.
Кантерель привлек наше внимание к руническим знакам манускрипта, факсимильно воспроизведенного на одной из вертикальных полос, составляющих часть адвокатской шапки, смастеренной, как он сказал, из страниц «Таймса». Затем он указал нам на сходство, существующее между ними и ретикулярными лобными метками, которые, как можно было заметить, досконально их исследовав, составляли в совокупности, исключая лишь те, что были видны в самом низу справа, наклоненные на разные лады и сцепленные друг с другом руны причудливой формы; два из составленных этими псевдоклетками без межбуквенных пробелов слов текста были помещены между кавычками, выгравированными тем же способом, что и все остальное.
Не вызывало сомнений, что молодой человек, за которым мы подсматривали, только что обнаружил таинственное соответствие, существующее между знаками на лбу и значками на кромке шапки.
Приметив теперь на столе маленькую грифельную доску, снабженную карандашом с белым грифелем, он воспользовался ею, чтобы переписать буквами нашего алфавита текст со лба, постоянно чуть дотрагиваясь до него указательным пальцем левой руки, по очереди указывавшем на каждый отрывок.
Когда он кончил писать, мы с нашего наблюдательного пункта могли различить на черном грифеле лишь два слова: «БИСТР» и «РЕКТО», которые, читаясь лучше остальных потому, что были составлены целиком из заглавных букв, должно быть, соответствовали, если учесть места, занимаемые ими относительно целого, двум выделенным в оригинале кавычками терминам.
Сообразуясь с какими-то предписаниями, содержащимися в только что написанных им строках, молодой человек, пройдя через всю комнату, взял из книжного шкафа импозантный том, на корешке которого вслед за весьма длинным названием можно было прочесть подзаголовок: «ТОМ XXXIV — Разночинцы».
Усевшись обратно за стол лицом к отодвинутому в сторону, чтобы освободить место, черепу, он, положив книгу перед собой, открыл ее на первой странице, текст которой состоял из многочисленных хорошо различимых между собой абзацев, напечатанных на роскошной бумаге коричнево-серого цвета. Вслед за этим он принялся считать буквы одного из них, слегка прикасаясь к ним по очереди острием белого карандаша. Иногда, дойдя до определенного числа, он воспроизводил в нижней части грифельной доски букву, которой только что касался, и затем продолжал операцию, указав себе в следующий миг, будто для того, чтобы почерпнуть там необходимые предписания, кончиком только что употреблявшегося белого карандаша ту или иную точку в копии лобного текста.
В выбранном им месте книги легко было прочесть два фрагмента, напечатанные очень жирным шрифтом, выделившим их из остального текста, с одной стороны такой: «…диакритический росчерк, изображающий аспида…», а с другой стороны следующий: «…епископ, облаченный в паллиум…».
Когда молодой человек завершил следующий этап своей работы, череда четко читающихся белых букв, слитно следовавших друг за другом, составила внизу грифельной доски три следующие слова: «Рубиновая красная строка», написанные подряд, без двух необходимых пробелов.
В стоявшем на столе настежь распахнутом футляре хранилось любопытное произведение искусства, высота которого чуть превышала ширину, представлявшее собой факсимиле театральной афиши, по величине похожее на предельно импозантную визитную карточку. Оно состояло из золотой пластины, в которую были вставлены неисчислимые крохотные драгоценные камни, украшавшие всю ее поверхность. Фон составляли светлые изумруды, в то время как текст был выложен из изумрудов потемнее. Особенно выделялась дюжина имен, каждое написано на специально для него предназначенном прямоугольном бриллиантовом поле сапфировыми буквами особой толщины, причем бриллианты фона соответствовали по размерам сапфирам букв. Над ними пылало имя, составленное из многочисленных рубинов, которое, резко выделяясь на слишком просторной для него алмазной ленте, подавляло их всех своими доминирующими размерами. Сверху значилось, что речь идет о сотом юбилее спектакля.
Тут же, с произведением искусства в левой руке, молодой человек принялся придирчиво исследовать сквозь взятую со стола лупу рубиновую красную строку.
Через довольно-таки длительный промежуток времени, что-то, казалось, заметив, он ковырнул, с рискованной силой надавив ногтем, один из бесчисленных алмазов, который тут же поддался нажиму.
Оставив у себя в руках лишь искусную поделку, он испробовал, сызнова прижимая ноготь к рубину на пружине, различные маневры, один из которых внезапно увенчался сдвигом усеянной драгоценными камнями поверхности направо, после чего под ходившей в пазах крошечной крышечкой внутри полностью полой пластинки стало видно несколько листочков почти неосязаемой бумаги, составляющих сложенную вчетверо пачку.
Он вынул и развернул эти листки, покрытые мелким рукописным текстом, затем, после того как бросил с того же самого места докуренную сигарету в камин, начал их читать.
По сразу же появившимся у него чертам поведения можно было без труда догадаться, что каждая строка заставляла его все глубже и глубже проникать в суть какой-то омерзительной тайны, о которой он и не подозревал.
С трудом, содрогаясь, переворачивал он тут же с жадностью поглощаемые им страницы.
Добравшись до конца писанины, он замер в неподвижности, словно жертва бессознательного оцепенения.
Затем наступила реакция, и, ломая себе руки, он, казалось, был захлестнут потоком ужасающих мыслей.
Наконец, успокоившись, он оперся локтями о край стола и погрузился в долгое размышление, уткнувшись лбом в свои ладони.
Он вышел из медитации с той холодной решимостью, какую дарует непреложно принятое решение.
Оборот последнего рукописного листочка был в середине страницы подписан под заключительной строкой текста: «Франсуа-Жюль Кортье», после чего не шло никакого постскриптума.
Обмакнув перо в чернила, молодой человек, стараясь втиснуться в предоставленное ему пространство, принялся писать на чистой половине оборота последней страницы. После того как он исписал ее почти всю, он, превозмогая себя, подписался: «Франсуа-Шарль Кортье», затем под «с», еще не снабженным необходимым придатком, с легкостью, добытой долгой рутинной практикой, быстро набросал в нужной позиции изогнутую змейку, служившую стилизованным диакритическим знаком.
Переведя с неожиданно родившимся в нас подозрением взгляд на другую подпись, мы обнаружили, что и ее автор вместо простого подстрочного росчерка изобразил пером крохотную змейку.
Как только высохли чернила, молодой человек, предварительно опять сложив листочки в стопку, согнул их все вместе вчетверо и затем засунул эту пачку в золотой тайник, инкрустированную драгоценными камнями крышку которого, все еще сдвинутую в пазах, он аккуратным нажимом пальца вернул на место — пока не раздался веский сухой финальный щелчок, который мы, несмотря на отсутствие нового слухового оконца, все же расслышали.
Через несколько мгновений крохотная драгоценная афиша, тщательно убранная на обычное место, уже сияла, как и вначале, в своем раскрытом футляре.
После того как он поставил в шкаф на прежнее место использованную им книгу, молодой человек, вернувшись к столу, протер, чтобы ничего на ней не осталось, кончиком указательного пальца всю поверхность грифельной доски, потом отнес на место и череп, который, по-прежнему в шляпе, его заботами вновь стал, водворившись под свой стеклянный колпак, главным украшением камина.
Мгновением позже его правая рука, покопавшись в одном из карманов, вынырнула оттуда вооруженная револьвером, в то время как вторая проворно расстегивала одну за другой пуговицы жилета.
Прижав дуло к рубашке точно напротив сердца, он нажал на курок, и, вздрогнув от тотчас прогремевшего выстрела, мы увидели, как он, словно подкошенный, падает на спину.
В этот миг Кантерель увел нас дальше, в то время как его помощник, резко распахнув дверь, ворвался в комнату.
Простолюдинка и ее сын, которые не упустили ни одной детали происходящего, теперь вдруг застеснялись своего волнения.
Мы продолжали идти в обычном направлении вдоль прозрачной стены, позади которой больше ничего не появлялось, только свободная площадка, казалось, ожидавшая новых персонажей.
Достигнув оконечности огромной клетки, Кантерель в первый раз повернул налево — затем во второй, пройдя около дюжины метров от начала и до конца стеклянной стенки, образовавшей прямой угол с каждой из двух главных стен; теперь мы медленно шагали вслед за мэтром по направлению к эспланаде мимо той из этих двух вышеозначенных стен из стекла, которая была для нас еще внове.
Вскоре Кантерель остановился и, вытянув палец по направлению к внутренности клетки, указал на возвышавшийся в трех шагах от мешавшего нам до него добраться стекла объемистый предмет из темного металла, оснащенный разнообразными рукоятками, который, вероятно, насчитывал два фута в диаметре и пять в высоту. Мэтр объяснил нам, что это электрический аппарат его изобретения, функция которого состояла в том, чтобы излучать, коль скоро он включен, холод высокой интенсивности. Шесть других симметрично расположенных аппаратов, идентичных этому, составляли вместе с ним шеренгу, на всем своем протяжении параллельную новой хрупкой стене, середина которой выделялась широкой застекленной двустворчатой дверью, в данный момент закрытой, в точности той же структуры, что и остальная часть клетки.
Пояснив нам, что совместного действия семи больших цилиндрических аппаратов достаточно для того, чтобы поддерживать во всей клетке постоянную низкую температуру, Кантерель вернулся до поры по своим следам — затем, миновав прозрачный угол, который мы огибали последним, мы пошли дальше по аллее из желтого песка, которая, оставаясь неукоснительно прямолинейной на всем своем протяжении вплоть до какого-то далекого закругленного изгиба, в том месте, где мы шагали сейчас, аккуратно направляла свои кромки друг к другу, чтобы вновь обрести прежнюю ширину.
В то время как каждый шаг все более удалял нас от гигантской клетки из стекла и от эспланады, мэтр на словах объяснил все, что только что восприняли наши глаза и уши.
Увидев, сколь замечательные рефлексы удалось выявить у лицевых нервов Дантона, обездвиженных смертью на протяжении более чем века, Кантерель преисполнился надежд на создание полной иллюзии жизни путем воздействия на трупы недавно умерших людей, огражденные от малейшей порчи лютой стужей.
Но необходимость низкой температуры препятствовала использованию уже освоенной им мощной электризующей силы воды сверкающей, которая, быстро замерзая, сковывала каждого усопшего, наперед лишая его возможности двигаться.
Долго упражняясь на трупах, временно подвергнутых желаемому охлаждению, мэтр, после неоднократных попыток, предпринятых вслепую, получил наконец, с одной стороны, виталиум, а с другой — ресурректин, красноватое вещество, добытое из эритрита, которое, будучи впрыснуто в жидком виде внутрь черепной коробки мертвого пациента через проделанное сбоку отверстие, само собой затвердевало вокруг сжимаемого им со всех сторон мозга. После этого достаточно было привести в соприкосновение какую-либо точку созданной таким образом внутренней оболочки с виталиумом, коричневым металлом, который в виде короткого стержня легко вводился в проделанное для впрыскивания отверстие, чтобы два этих искусственных тела, бездеятельные одно без другого, тут же высвободили мощное электричество, которое, проникая в мозг, превозмогало трупное окоченение и одаривало пациента впечатляющей искусственной жизнью. Вследствие причуд пробуждающейся памяти последний тут же воспроизводил с абсолютной точностью мельчайшие движения, совершенные им на протяжении чем-то особо выделяющихся минут его существования; затем, безо всякого роздыха, он продолжал до бесконечности ту же неизменную серию действий и жестов, выбранную раз и навсегда. Иллюзия жизни была при этом полной: подвижность взгляда, постоянная работа легких, речь, разнообразные действия, походка — все это было налицо.
Когда стало известно об этом открытии, Кантерель получил множество писем от растревоженных семей, трепетно жаждущих увидеть какого-нибудь своего обреченного на неминуемую смерть родственника оживающим у них на глазах после фатального мига. Мэтр дал указание возвести у себя в парке, частично расширив, чтобы обзавестись подходящей площадкой, одну из прямолинейных аллей, некое подобие огромного прямоугольного зала, состоящее из металлического каркаса, поддерживающего потолок и стены из стекла. Он оснастил его электрическими холодильными аппаратами, предназначенными для поддержания постоянного уровня холода, который, будучи достаточным, чтобы сберечь тела от какого-либо разложения, не подвергал бы, однако, их ткани опасности затвердения. Тепло одевшись, Кантерель и его помощники могли подолгу там оставаться.
Будучи перенесенным в этот обширный ледник, каждый принятый с одобрения мэтра усопший пациент подвергался внутричерепному вливанию ресурректина. Введение этой субстанции происходило через проделанную над правым ухом маленькую дырочку, которая тут же затыкалась узкой пробочкой из виталиума.
Как только ресурректин и виталиум соприкасались, пациент начинал действовать, в то время как рядом с ним добротно укутанный очевидец его жизни старался по его жестам или словам распознать воспроизводимую сцену — она могла состоять из пучка различных эпизодов.
На протяжении этой исследовательской фазы Кантерель и его помощники вплотную окружали одушевленный труп, все движения которого подстерегались ими с целью оказания необходимой помощи. В действительности точное повторение мускульного усилия, делавшегося при жизни для поднятия предмета — теперь отсутствующего, — влекло за собой нарушение равновесия, которое, если немедленно не вмешаться, приводило к падению. То же самое происходило и в случае, когда ноги, имея перед собой только ровную почву, принимались подниматься или спускаться по вымышленной лестнице, тут надо было помешать телу упасть вперед или назад. Проворная рука должна быть наготове, чтобы заменить собою ту несуществующую стену, о которую намеревалось опереться плечо пациента, расположенного подчас, если его не подхватить, усесться в пустоту.
Вслед за опознанием сцены Кантерель, тщательно подготовив всю документацию, осуществлял в одной из точек стеклянного зала точную реконструкцию желаемого окружения, по возможности чаще пользуясь подлинными предметами. В том случае, когда нужно было слышать слова, мэтр устраивал в подходящем месте застекления маленькое слуховое оконце, заклеенное кружочком папиросной бумаги.
Предоставленный самому себе и одетый в соответствии с духом своей роли, труп, встречая в меблированном помещении точки опоры, разнообразные противодействия, предметы, которые он мог бы поднять, играл себя без падений и неверных жестов. По завершении цикла действий, без конца начинаемого им заново без малейших вариантов, его возвращали в исходную точку. Он снова обретал неподвижность смерти, как только ему выдвигали, берясь за маленькое колечко из плохо проводящего материала, стержень из виталиума, который, будучи вновь введен под маскировочным прикрытием волос в череп, каждый раз заставлял его возобновлять свою роль с начальной точки.
Когда этого требовала сцена, мэтр нанимал для исполнения той или иной роли статистов. Закутав тело под подобающим их персонажу костюмом в теплую фуфайку и предохраняя голову толстым париком, они запросто могли находиться в леднике.
Поочередно восемь следующих покойников, доставленных в Locus Solus, подверглись новой процедуре и пережили заново сцены, резюмирующие разнообразные сцепления фактов.
1. Поэт Жерар Ловерис, доставленный своей вдовой, которую в ее безумной скорби поддерживала единственно надежда на обещанное Кантерелем искусственное оживление.
На протяжении пятнадцати последних лет Жерар с успехом опубликовал в Париже серию замечательных стихотворений, в которых он в совершенстве передавал местный колорит самых разных краев.
Так как природа его таланта принуждала его беспрестанно путешествовать, поэт, чтобы избежать постоянных душераздирающих прощаний, возил с собой по всему свету свою молодую жену Клотильду, сносно владевшую, как и он сам, всеми основными европейскими языками, и сына Флорана, здорового ребенка, которого бродячая жизнь ничуть не утомляла.
Пересекая однажды в дормезе дикие калабрийские ущелья Аспромонте, Жерар подвергся нападению банды разбойников, ведомых известным атаманом Гроччо, о чьих дерзких нападениях на многих путешественников, за которых он потом требовал огромный выкуп, шла молва.
Получив при первой же попытке сопротивления удар кинжалом в левую ногу, Жерар был захвачен в плен вместе с Флораном, которому тогда было два года.
Гроччо тут же уведомил оставленную им на свободе Клотильду, что она может спасти двух пленников от смерти, доставив ему до того дня, который он назначит для их казни, сумму в пятьдесят тысяч франков. Затем он отцепил от своего пояса письменный прибор, снабженный листами гербовой бумаги, и вынудил поэта, от которого не ускользнуло ни единое слово из вынесенного ему приговора, составить доверенность на имя Клотильды, чтобы облегчить ей финансовые операции.
Отведенные вместе со своим багажом на вершину обрывистой горы, Жерар и Флоран были заточены в старинную капеллу, составляющую часть заброшенной старой крепости, в которой Гроччо с грехом пополам разместил свой лагерь.
По зрелом размышлении поэт не нашел никаких шансов на спасение. Гроччо, совершенно напрасно приняв его за путешествующего по собственной прихоти богатого бездельника, назначил непомерно завышенную сумму выкупа, разве что пятую часть которой с трудом могла бы наскрести Клотильда. А когда деньги не доставлялись, знаменитый бандит ни на секунду не откладывал час исполнения приговора.
Однако после долгих размышлений Жерар открыл случайное средство спасти по крайней мере жизнь Флорана. Пообещав несколько тысяч франков, которые, как он знал, Клотильда была в состоянии собрать без особого труда, поэт подкупил своего тюремщика, некоего Пьянкастелли, который, слывя самым хитрым в банде, решился пойти на дерзкое предприятие, пользуясь единственно помощью своей сожительницы Марты.
У многих бандитов в лагере были любовницы, которые, не подчиняясь дисциплине, ходили, когда им заблагорассудится, за разнообразными покупками в близлежащие городишки. Марта, такая же вольная, как и ее компаньонки, тайно унесет Флорана, чтобы передать его Клотильде в обмен на обусловленную сумму денег, которую она принесет Пьянкастелли. После чего двое соучастников, чтобы избегнуть возмездия, сразу же покинут логово Гроччо.
Поэт отказывался от побега, чтобы обеспечить его сыну. Гроччо часто прохаживался мимо возведенной прямо с уровня земли капеллы и поглядывал через окно на Жерара, уход которого тут же вызвал бы озлобленную погоню. Напротив, оставаясь на своем посту, отец мог бы сделать все от него зависящее, чтобы прикрыть рискованный побег ребенка, который сама природа этого края обещала сделать долгим и трудным.
Опасаясь, что захваченные им пленники установят, чтобы ускользнуть от него, связь с внешним миром, Гроччо настрого запрещал им иметь при себе перья или карандаши.
Пьянкастелли, временно нарушив этот приказ, дал затворнику возможность написать Клотильде письмо, предписывающее отдать женщине, которая передаст ей Флорана, оговоренную сумму.
На следующей день, затемно, Марта, снабженная письмом, ушла с ребенком, скрыв его под своим плащом.
Но в тот же день Гроччо, внезапно прознав о предстоящем появлении в округе группы богатых путешественников, представлявших для него заманчивую добычу, взял с собой в экспедицию Пьянкастелли, к помощи и советам которого он охотно прибегал во всех важных случаях.
Новый страж, Люзатто, был приставлен взамен к Жерару, трепетавшему теперь от мысли, что ему суждено увидеть, как побег Флорана раскрыт и понят, — ибо еще было достаточно времени, чтобы догнать Марту.
Принеся в первый раз еду, Люзатто, по счастью, не поинтересовался Флораном, про которого он, должно быть, думал, что мальчуган все еще спит на маленькой койке, стоявшей в затемненном углу. Но отцу казалось, что в следующий свой приход сменщик наверняка заметит отсутствие ребенка и все выяснится — увы! — раньше, чем Марта окажется недоступна для погони.
Жерар искал уловку, способную предотвратить опасность.
У одной из стен капеллы, в которую его заточили, среди остатков алтаря валялась разбитая на несколько кусков статуя Богоматери в натуральную величину, а рядом с ней, выпав из поддерживавших его когда-то материнских рук, покоился невредимый младенец Иисус.
Поэт решил воспользоваться этим каменным ребенком, чтобы ввести Люзатто в заблуждение.
Для смягчения страданий, со времени атаки на дормез причиняемых ему левой ногой, он получил от Гроччо мазь, оттенок которой ничуть не отличался от оттенка живой плоти.
Он поднял божественного дитятю и, покрыв ему лицо, уши и шею слоем мази, уложил его на койку Флорана. Вполне удовлетворившись полученной иллюзией, он думал теперь лишь о том, как полностью скрыть каменные волосы. Только маленький беленький чепчик выглядел бы достаточно естественно. Однако Жерар, следуя привитой ему многочисленными путешествиями привычке, носил лишь цветное белье, достаточно броское, чтобы сделать чепчик подозрительным.
Капеллу освещало единственное окно. Снабженное массивной решеткой, установленной здесь когда-то против посягательств ночных пришельцев, оно находилось в глубине узкого наружного алькова, порожденного углублением в фасаде. В одном из углов этого тупика была навалена куча всякого хлама и отбросов — обрезки, корни, кочерыжки, огрызки, очистки.
Имея в виду свой замысел, заключенный наугад поискал чего-либо подходящего в этой груде, которую решетка, будучи чуть выпученной наружу, позволяла ему обследовать.
Заметив сверху на куче множество грушевых огрызков, он вспомнил, что накануне один из бандитов стащил из крестьянской тележки полную корзину бергамота, которым угощался потом весь лагерь. Он узнал об этом факте от Пьянкастелли, когда тот подал один из этих фруктов к ужину.
Осененный внезапной идеей, Жерар собрал, просунув руку между прутьями, все белые волокна, являющиеся продолжением плодоножки, и отделил их от хвостиков. Удалив семечки и окружающую их мякоть, он получил толстые примитивные шнурки, тут же тщательно разделенные им на множество тонких нитей, из которых его неопытные пальцы, без устали переплетая и связывая их, создали благодаря несгибаемому упорству вполне приемлемый чепчик. Наряженная в этот головной убор и укрытая до самой шеи статуя, повернутая лицом к стене, производила впечатление настоящего ребенка. Мазь удачно имитировала тело, а белый чепчик казался матерчатым.
Поэт позаботился выбросить обратно в кучу все не использованные и способные его выдать остатки, выпавшие у него из рук во время работы.
Когда с дневной трапезой явился Люзатто, Жерар, обуздывая чудовищное волнение, попросил его сохранять тишину, чтобы не потревожить сон Флорана, недомогавшего с самого утра. Бросив взгляд в темный угол, где стояла койка, тюремщик поверил уловке поэта. Вечером та же сцена с успехом повторилась перед ужином.
В начале ночи Жерара разбудило бряцание запоров. Новая экспедиция Гроччо, должно быть, удалась, ибо в соседние залы запирали узников.
На следующий день Пьянкастелли, вновь вступив в обязанности тюремщика, восхитился выходом, найденным поэтом, рассказ которого развеял в нем неотступно преследовавшую его с предыдущего утра тревогу. Из осторожности статуя так и осталась пребывать нетронутой на своем месте, чтобы в случае необходимости обмануть неожиданных посетителей.
После пяти дней отсутствия вернулась Марта. Без труда найденная Клотильда передала ей в обмен на Флорана означенную сумму — и нежное письмо Жерару, излагавшее тысячу дерзких проектов освобождения.
Однажды утром, получив от Гроччо задание разведать все о скором пребывании в Аспромонте одной роскошной путешественницы, Пьянкастелли, поручение которого было рассчитано на два дня, решил, что ему представляется удобный случай навсегда покинуть лагерь, прихватив с собой Марту и деньги.
Одобрив его замысел, Жерар с благодарностью простился с разбойником.
Благодаря сноровке поэта, старавшегося обеспечить Пьянкастелли беспрепятственное дезертирство, Люзатто, вновь ставший тюремщиком, на протяжении еще целого дня принимал за Флорана растянувшуюся на убогом ложе статую; но на следующий день у него проснулись подозрения и, приблизившись к топчану, он все понял. Многоопытный Гроччо провел расследование и разгадал роль, сыгранную Пьянкастелли и Мартой, которые, находясь теперь вне пределов досягаемости и не помышляя о возвращении, избегли его возмездия.
Желая обмануть работой ожидание неминуемой близкой смерти, Жерар искал какого-либо способа писать, несмотря на запрет Гроччо.
В самый день драмы, когда дормез, выехав из городка, карабкался на косогор в сопровождении бедных детишек, наперебой протягивавших ездокам охапки свежесорванных цветов, Жерар купил для Клотильды букет, а она, выбрав из него розу, с удовольствием подарила ее обратно дарителю. Попав в заточение, поэт благоговейно сохранял это сладкое воспоминание о той, кого он уже и не чаял увидеть.
Задумав теперь воспользоваться в качестве пера одним из шипов этой розы, Жерар отломал их все, кроме самого длинного, над которым он ногтями отщепил стебель, став тем самым обладателем удобного орудия письма.
По его просьбе ему в пользование были отданы несколько книг, найденных у него в багаже; находившийся среди них огромный словарь начинался и кончался добавленным переплетчиком чистым листом белой бумаги — и тем самым предоставлял поэту четыре просторные нетронутые страницы, готовые вместить какое-либо значительное произведение.
Жерар знал, что чернилами ему могла бы послужить собственная кровь, добытая уколом того же шипа, но боялся выдать подобную уловку, невольно замарав свое, хоть и цветное, белье и одежду.
Он сказал себе, что стертый в порошок какой-либо прочный материал, такой, например, как металл, мог бы, окрашивая знаки, начертанные единственной доступной ему жидкостью — водой, дать после просыхания читаемый и достаточно прочный текст.
Но какой металл распылить?
Стальные прутья оконной решетки были неуязвимы, а капелла, двери которой замыкали лишь наружные запоры, была полностью опустошена. По счастью, когда перед самым заточением у Жерара отобрали драгоценности и деньги, незамеченной осталась старинная золотая монета, происхождение которой было весьма трогательным.
На протяжении всего лета проведенного когда-то в Оверни, Клотильда, тогда еще ребенок, часто играла невдалеке от каких-то феодальных руин под сенью купы деревьев, являвшейся обычной целью ее прогулок. Однажды, царапая землю своей лопаткой, чтобы обвести рвом возведенную ее трудами песчаную крепость, она выковыряла из земли кусочек золота, который при ближайшем рассмотрении оказался экю со стулом XIV века. Гордая своей находкой, Клотильда захотела носить это экю, подвешенное на золотой цепочке, на запястье. В девичестве она по-прежнему не расставалась с хрупким украшением, цепочку которого удлинили. Принимая от него обручальное кольцо, она подарила свое сокровище Жерару, чтобы он носил на запястье тот предмет, который с самого детства никогда ее не покидал. Днем и ночью поэт лелеял у себя на руке эту трогательную реликвию, присутствия которой благодаря прикрытию манжеты обыскавшие его бандиты не обнаружили.
Укрепленные при помощи двух вмурованных в стену искривленных поперечин, прутья оконной решетки заканчивались остриями, сталь которых была способна, стачивая экю, снабдить его золотым порошком.
Это экю, столь драгоценное для четы с точки зрения эмоций, было бы тем самым испорчено. Но позже, в глазах Клотильды-вдовы, его ценность разве лишь возросла бы из-за отметин, тесно связанных с лебединой песнью ее поэта, драгоценности и весь багаж которого она, без сомнения, выкупит у Гроччо.
Ввиду предполагаемой недолговечности еще не написанных букв, для порчи которых, должно быть, достало бы малейшего трения, Жерар, намереваясь воспользоваться надежным прикрытием переплета, задумал заполнить текстом оба белых листа, не вырывая их из тома. Сверх того, его творение тем самым вернее дойдет до Клотильды, которая, выкупив дорогие ей сувениры, наверняка проверит наличие каждого предмета и в первую очередь — старинного фолианта.
Чтобы не унизить ценный кодекс, который явно заслуживал большего, нежели простого служения поставщиком нескольких нетронутых страниц, узник решил как можно теснее связать свои стихи с прозой автора. Чуждая этому сочинению, будущая поэма обезобразила бы целое, которое она, напротив, обогатила бы, если бы ее тема из него вытекала. Будучи для двух упомянутых листов гарантией против очищающего вырывания, эта содержательная близость придала бы рукописным строфам шансы на нескончаемое существование, обеспечив непрочному писанию вечную охрану переплета. К тому же поэт украсил бы тем самым свое творение, ибо книга, озаглавленная «Erebi Glossarium а Ludovico Toljano», была будто создана, чтобы питать и направлять последние жалобы осужденного.
Посвятив всю свою жизнь глубокому и доскональному изучению мифологии, Луи Тольян, знаменитый эрудит XVI века, разумно объединил в двух замечательных словарях, озаглавленных: один — «Olympi Glossarium», другой — «Erebi Glossarium», неисчислимые материалы, беспрестанно собиравшиеся им на протяжении тридцати лет терпеливых исследований.
В них в алфавитном порядке были расположены имена и названия богов, животных, мест и предметов, связанных с двумя сверхъестественными местностями, каждое из которых сопровождалось обильным текстом, где разумно соседствовали документы и предания, цитаты и подробности.
Любое слово, не имеющее отношения, с одной стороны, к Олимпу, а с другой — к Эребу, в перечень не включалось.
Напечатанные на латыни, эти два чрезвычайно редких произведения, и сегодня продолжающие оставаться драгоценным и величественным памятником культуры, имелись в наличии лишь в нескольких прославленных публичных библиотеках. Но с давних пор в семье Ловерисов наряду с писательским ремеслом от отца к сыну передавался экземпляр второго из них — безупречный экземпляр, который Жерар с восхищением листал каждый день. Взятое в самом широком смысле, слово «Эреб» относилось здесь ко всей совокупности преисподней.
А ведь чтобы испустить на пороге могилы последний вопль, откуда же еще черпать образы, как не из этого источника, все составляющие элементы которого происходили из обители мертвых?
Жерар наметил план оды; в ней его поэтически наделенную языческой загробной жизнью душу, прибывающую в Эреб, должны были обуревать многочисленные видения, навеянные, ввиду желаемого симбиоза, определенными отрывками книги.
Созидая, поэт, восстававший против любой методически размеренной работы, сочинял недолгими периодами, полными напряженных усилий, лишая себя отдыха, сна и пищи вплоть до завершения поставленной задачи; после чего ужасное изнурение принуждало его отказаться от малейшего проблеска творческой мысли. Будучи одарен непогрешимой памятью, он завершал все в уме, а уже потом брался за перо.
Подряд шестьдесят часов, ни секунды из которых он не потратил даром, слагал Жерар, следуя принятым правилам, свою оду, которую и закончил на рассвете.
Тогда он тщательно собрал у окна порцию золотого порошка, долго царапая экю о нижнее острие одного из стальных прутьев решетки.
Затем при помощи шипа, окунаемого в кувшин с водой, он начал записывать на достойной этого белизне бумаги свою оду, присыпая золотой пылью, стоило ему закончить строфу, еще не высохшие буквы.
Понемногу покрытая стихами до самого низа по сути дела первая страница словаря скоро высохла, демонстрируя четкий золоченый текст, и тогда Жерар посредством двух скрупулезно проведенных сбрасываний бережно собрал не схваченные водой зерна порошка.
Заполнив таким же образом оборот помещенного в начале книги листа, а затем и обе стороны последнего, поэт завершил свою оду и подписался.
Желая обрести в каком-либо ином всепоглощающем занятии забвение мучительных дум, которые, как он чувствовал, готовы были снова его одолеть, Жерар, после гигантского напряжения сил надолго неспособный на любой творческий труд, решил предаться банальным мнемоническим упражнениям.
В словаре Эреба содержалось много достаточно заманчивых для заучивания фрагментов, но для переутомленного мозга Жерара, которому после каждого очередного пароксизма работы приходилось целиком отказываться от любого контакта с книгами, полными фантазии и вымыслов, они представляли немалую опасность.
Мечтая скорее о холодном научном тексте, он избрал из своего скудного запаса «Эоцен», серьезное исследование, охватывающее единственно указанный в названии геологический период. Поэт, а не ученый, он любил листать это сочинение из-за замечательной серии цветных иллюстраций, которые переносили его дух, охваченный упоительным головокружением, в бездны планетарного прошлого. Он подумал, что заучить на память сухие абзацы текста, не глядя при этом на картинки, было бы вполне безопасным средством отвлечься от наваждений.
Но Жерар чувствовал, что осилить столь тяжкое задание он сможет, лишь прибегнув к твердо установленному, строгому распорядку, который вплоть до самого последнего дня неотвратимо принуждал бы его к ежедневному изнурительному труду.
В конце книги тянулся подробный алфавитный перечень рассмотренных в ней предметов — животных, растений и минералов; вслед за каждой из набранных в два столбца вокабул были перечислены страницы, на которых она изучалась.
Так как от даты неизбежной смерти его отделяло еще, считая текущий, пятьдесят дней, Жерар поискал, не содержит ли какая-либо из страниц указателя в точности такое же число цитируемых слов. Сверху пятнадцатой, которая отвечала его пожеланиям, он своим обычным способом написал: «Дни в душегубке», последний термин оправдывался суровостью его заточения.
Два новых слова, «Актив» и «Пассив», были начертаны, дабы служить заглавиями; одно — лицевой стороной — над первым столбцом, другое — навыворот — под вторым. Пользуясь шипом и водой с золотым порошком, чтобы ежедневно вычеркивать, начав с верха страницы, по одному из пятидесяти названий, призванных впредь олицетворять пятьдесят последних дней его заключения, Жерар одновременно мог видеть, как растет его актив, составленный чередою минувших дней, и уменьшается пассив, или сумма дней еще предстоящих.
В возложенные им на себя обязанности входило выучить наизусть, сопровождая каждое вымарывание, между подъемом и отбоем все, что касалось вычеркиваемого названия на обозначенных в указателе страницах.
Поразительным образом самостоятельно отдавшийся во власть суровому, хоть и добровольному, обязательству, заключенный, тотчас принявшись за свою работу, непреклонно придерживался принятой линии поведения, как нельзя лучше обретая забвение в бесплодных упражнениях памяти.
За три недели до роковой даты он счел, что бредит, когда заключил в свои распростертые объятия Клотильду, которая без ума от радости принесла в лагерь гарантировавшую освобождение сумму. Некогда очень близкая с ней в монастыре некая Эвелина Бреже, несмотря на свое скромное происхождение, составила благодаря своей необычайной красоте блестящую партию. Потерянная из виду Клотильдой, оставшейся в неведении о переменах в ее судьбе, Эвелина, листая газеты, прочла подробные описания драмы с дормезом, сопровождавшиеся биографическими справками о Жераре и его жене, чья девичья фамилия тоже была указана. Ее до глубины души взволновали те ужасы, которые претерпела ее старинная подруга, и она тут же великодушно переслала ей требуемую в качестве выкупа сумму.
Без проволочек выпущенный на свободу, поэт получил от Гроччо, который оказался честным малым, разрешение взять с собой в качестве душещипательных сувениров кое-что из атрибутов его пленения: каменного ребенка в причудливом чепчике, две украшенные золотыми письменами книги и стебель с единственным шипом. Что касается экю, о котором всем было по-прежнему невдомек, оно, как и раньше, висело у него на запястье.
Итак, именно основные эпизоды этого столь выделяющегося в его существовании заключения Жерар Ловерис, умерев, переживал под влиянием ресурректина и виталиума.
В леднике была возведена нужная декорация, дополненная аксессуарами — сувенирами, которые поэт свято хранил до самого конца, вызванного почечным недугом. Не забыты были и разрушенный алтарь, и возлежащая разбитая статуя Богоматери с так удачно опустевшими руками.
Чтобы предоставить усопшему подходящее поле деятельности, пришлось снять с младенца Иисуса долго его украшавшие мазь и чепчик, затем соскоблить в двух книгах хрупкие золотые буквы.
С тех пор труп время от времени функционировал перед плачущей Клотильдой. Рядом с матерью при волнующем воскрешении, доставлявшем обоим скорбящим несколько мгновений сладких иллюзий, присутствовал ставший уже юношей Флоран.
После каждого сеанса с каменной головы заново удаляли розовую обмазку и головной убор, а из двух книг — золоченый текст.
2. Мериадек Ле Мао, скончавшийся в возрасте восьмидесяти лет…
3. Умерший в пятьдесят лет от воспаления легких актер Лоз…
4. Семилетнее дитя по имени Хуберт Сцеллос, унесенное брюшным тифом…
5. Скоропостижно скончавшийся скульптор Жержек, не имея родственников…
6. Впечатлительный писатель Клод де Кальвез за год до своей кончины…
7. Молодая красавица с той стороны Ла-Манша в сопровождении своего богатого мужа, лорда Альбана Эксли, пэра Англии…
8. Молодой Франсуа-Шарль Кортье — таинственный самоубийца, попал в Locus Solus при весьма специфических обстоятельствах.
Действия, к которым Кантерель побудил труп, повлекли за собой открытие ценнейшей письменной исповеди, позволившей мысленно реконструировать нашумевшую драму, вплоть до того окутанную мраком.
В уже отдаленную нынче эпоху литератор Франсуа-Жюль Кортье, недавно овдовевший отец двух маленьких детей, Франсуа-Шарля и Лидии, приобрел неподалеку от Мо, чтобы жить там круглый год жизнью самоуглубленного труженика, всепоглощающие занятия которого требуют атмосферы покоя, одиноко возвышавшуюся посреди обширного сада виллу.
Наделенный необычайно высоким и выпуклым лбом, которым он гордился, Франсуа-Жюль не без корысти ратовал за френологическую науку. Широкая черная этажерка, стоявшая у него в кабинете, была заставлена ровными рядами черепов, о достопримечательностях которых он мог рассуждать со знанием дела.
Однажды в январе, когда писатель после полудня приступил к своей работе, Лидия, а ей тогда было девять лет, пришла и, указав сквозь стекло на хлопья снега, которые, густо падая с неба, заточали ее среди четырех стен, стала ласково проситься поиграть рядом с ним. Под мышкой она держала куклу-адвоката, игрушку, которая, являясь материализацией злободневной темы, произвела как раз в том году, когда женщинам впервые было предоставлено адвокатское место, фурор.
Франсуа-Жюль, и без того обожавший дочь, удвоил свою нежность к ней с тех пор, как с неохотой лишился общества Франсуа-Шарля, отправленного им по достижении одиннадцати лет для усиленных занятий интерном в один из парижских лицеев.
Целуя дочурку, он сказал ей «да», взяв с нее обещание быть послушной и не шуметь.
Стараясь ничем его не потревожить, Лидия уселась на пол позади большого, тесно заставленного стола, так что облокачивавшийся на него отец был теперь лишен возможности ее видеть.
Неслышно играя с куклой, она, вспомнив о снеге, вдруг разжалобилась тем ощущением прохлады, которым дарило ее пальцы фарфоровое личико, — и быстро, как будто бы речь шла о ком-то сильно продрогшем, положила куклу-адвоката на спину перед самым очагом, в котором пылало сильное пламя.
Но тут же, так как жар расплавил крепивший их клей, оба стеклянных глаза почти одновременно упали внутрь головы.
Опечаленный ребенок выхватил куклу и, держа ее прямо перед собой, принялся детально изучать последствия происшествия.
Кукла-адвокат выделялась теперь на фоне стоявшей у стены черной этажерки, и Лидия вопреки своей воле была внезапно поражена порожденным общей для них пустотой глазниц сходством в выражении выставленных черепов и розового искусственного лика.
Она взяла один из черепов и, в полном счастье от того, что нашла новую игру, поставила перед собой заманчивую задачу: всеми мыслимыми средствами дополнить и развить замеченное сходство.
Как того и требовали строгость облика и серьезность профессии, вся шевелюра адвоката была непринужденно зачесана назад и подобрана под строгую сетку для волос, несовместимую с какой-либо завивкой или шиньоном.
Изготовленная ввиду второстепенности ее предназначения при помощи какого-то экономичного метода, слишком примитивного, чтобы гарантировать достаточную точность, легкая, но в то же время жестковатая сеточка вылезала спереди из-под шапочки, спускаясь на голый лоб.
Лидия посчитала своей первой обязанностью воспроизвести на черепе это перекрещивание тонюсеньких линий, которые с точки зрения затеянного ею предприятия приобретали особую важность по причине своей смежности с двумя пустыми орбитами, в каковых, собственно, и коренилась основа указанного сходства.
Девчушка, упражнявшаяся под руководством гувернантки в искусстве рукоделия, носила в кармане маленький несессер, содержавший все необходимое для вышивки. Вытащив оттуда шило, она, с силой направляя его острие своей ручонкой, прочертила на лобной кости черепа тонкие и короткие косые штрихи, направленные в разные стороны. Клетка за клеткой, в конце концов что-то вроде врезанной сетки покрыло всю желаемую территорию, несовершенством своих странных зигзагов обнаруживая забавную детскую неловкость ее автора.
Теперь черепу нужна была шляпа, подобная адвокатской.
Стоявшая под рабочим столом корзина для бумаг была переполнена старыми английскими газетами.
Наделенный любознательным и энтузиастическим духом, Франсуа-Жюль, стремясь углубленно изучить все литературы по их оригинальным текстам, весьма далеко продвинулся в изучении многих живых и мертвых языков.
На протяжении почти всего последнего месяца он ежедневно раздобывал «Таймс», изобиловавший тогда наиболее серьезными комментариями на захватившее его событие.
Английский путешественник Данстен Эшерст только что вернулся в Лондон после длительных полярных исследований, которые, хоть и не привели ни к малейшему продвижению на север, увенчались блистательным открытием нескольких новых земель.
Так, например, во время дальней пешей разведки, предпринятой через паковый лед с зажатого льдами корабля, Эшерст обнаружил на своем пути отсутствующий на всех картах остров.
У самого побережья, у основания красной мачты, установленной на вершине пригорка специально, чтобы привлечь к нему внимание, покоился железный сундук, взломав который, внутри обнаружили единственно большой лист старого, потемневшего от времени пергамента, покрытый древними рукописными буквами.
Сразу по возвращении в английскую столицу Эшерст показал документ ученым-лингвистам, которые предприняли его перевод.
Написанный старинными скандинавскими рунами, древний документ, подпись и дата под которым все еще сохраняли разборчивость, вел свое происхождение от норвежского мореплавателя Гундерсена, который, отправившись по направлению к полюсу около 860 года, никогда уже не вернулся. Удивительно было, что в столь отдаленную эпоху удалось водрузить на этом острове красную мачту — находящуюся на широте, потребовавшей, чтобы добраться до нее снова, нескольких столетий непрекращающихся усилий, — и весь мир с восторгом принял найденный документ, тем более способный подогреть всеобщее возбуждение, что многие из его почти изгладившихся строк давали место самым противоречивым толкованиям.
Газеты всего земного шара, в особенности — британские, уделяли много внимания неясному злободневному вопросу. «Таймс» в дополнение к разобранным версиям, предложенным компетентными учеными, даже организовал ежедневную публикацию факсимиле отрывков пергамента в обусловленной размерами оригинального текста форме нескольких очень длинных строк сразу под названием статьи, занимавшей обычно половину страницы, под которыми размещались три столбца, непременно посвященные в каждом номере знаменитой теме. Франсуа-Жюль, который в увлечении своим знакомством со староскандинавскими рунами и языком сразу загорелся проблемой, вырезал все эти точные воспроизведения текста, чтобы носить с собой и корпеть над ними каждую свободную минуту, — снабжая, дабы избегнуть всякой путаницы, каждое из них своими замечаниями, надписываемыми им чернилами над строками печатного текста, на долю которого выпало находиться на обороте данного фрагмента.
В конце концов неразборчивая рукопись была полностью прочитана и в деталях поведала, не разъяснив все же его трагическую развязку, о полярном путешествии, которое по причине удаленности времени своего осуществления казалось чудесным. Как только инцидент был исчерпан, в то же утро Франсуа-Жюль выбросил во время уборки в мусорную корзину все вырезки вперемешку с экземплярами «Таймс».
Вытащив наугад из корзины номер прославленной газеты, Лидия, сама того не желая, вытянула вместе с ним и три рунические вырезки, наполовину вложенные внутрь последнего его сгиба.
Оторвав нетронутый лист, она приспособила его перпендикулярно контуру умело оставленной в середине ровной круглой площадки, а затем, прибегнув к помощи ножниц из своего несессера, оставила тем самым вчерне заготовленной шляпке лишь требуемую высоту.
Для узких вертикальных полей, необходимых для завершения изделия, Лидия воспользовалась поразившими ее своей удлиненной формой тремя полосами с рунами, которые, казалось, были посланы ей, чтобы избавить от лишнего кроя, свыше.
Вооружившись благодаря своему несессеру сначала наперстком, а затем иглой с продетой в нее длинной белой ниткой, она сумела, сшивая, целиком опоясать нижнюю кромку шляпы, инстинктивно выбрав в качестве верхнего края три плотно подогнанные друг к другу узенькие ленты бумаги, — каждый раз, чтобы скрыть замаранную пометками своего отца сторону, обращая ее внутрь.
Закончив работу, она возложила хрупкий головной убор на череп и, удовлетворенная достигнутым сходством, принялась устранять порожденный ею на полу беспорядок. В несессер мало-помалу вернулось все его повсюду разбросанное содержимое, после чего он был спрятан обратно в карман; искалеченная газета, сложенная по старым сгибам, возвратилась в корзину. Что же касается неудобных и бесформенных мятых обрезков, отстриженных ножницами от шляпы, Лидия сочла наиболее подобающим их сжечь. И, предварительно из-за крохотности своих ручонок проскользнув за каминную решетку, чтобы точнее попасть в огонь, бросила их бесполезную массу в самый центр очага.
Увидев после краткого ожидания, что они занялись как нельзя лучше, она с легкостью повернулась, чтобы выйти из знойного закутка.
Но в этот момент, развернувшись в процессе сгорания, целый охваченный пламенем угол бумажного листа, сначала приподнявшись в воздух, накренился набок и выпал из пылающего костра, подражая движению форточки, открывающейся на петлях своего горизонтального основания.
Огонь с этого вылетевшего наружу факела перекинулся сзади на коротенькую юбочку Лидии, которая спохватилась лишь через несколько секунд, когда ее уже начали охватывать широкие языки пламени.
На ее крики Франсуа-Жюль поднял голову, затем, мертвенно побледнев, вскочил. Окинув комнату взглядом в поисках лучшего спасительного средства, он ринулся к девочке и, не обращая внимания на собственные ожоги, бросился, подхватив ее на руки, к одной из больших оконных занавесок, чтобы тесно обернуть в нее дочку. Но пламя, раздутое встречным воздушным потоком, порожденным этим столь необходимым порывом, долго еще роптало, несмотря на безумные усилия несчастного отца, который с вылезшими из орбит глазами судорожно пытался придать своему пеленанию герметичность.
Когда пламя наконец было потушено, два спешно вызванных к перенесенной в постель Лидии врача признали ее состояние безнадежным.
Охваченная бредом девчушка без перерыва пересказывала, комментируя их, мельчайшие поступки, совершенные ею между ласковым «да» отца и роковым пожаром.
Она скончалась в тот же вечер.
Франсуа-Жюль, вне себя от горя, благоговейно установил навсегда на камине в своем кабинете, защитив его стеклянным колпаком, снабженный хрупкой шляпой череп с отметинами на лбу. Эти два предмета, символизировавшие последний счастливый час его возлюбленного ребенка, стали для него бесценными реликвиями.
Немногим позже этой ужасной драмы Франсуа-Жюль оплакал смерть от чахотки — тот заразился ею от своей жены, умершей за год до него, — лучшего своего друга, поэта Рауля Апарисио, с которым его еще с лицейской скамьи связывала самая братская любовь.
Полностью разоренный болезнью, Апарисио оставил после себя дочку, Андреа, ровесницу и подругу бедной Лидии, единственным родственником которой был небогатый дядя, обремененный женой и детьми.
Все еще изнемогая от скорби, Франсуа-Жюль, чтобы создать иллюзию возвращения пропавшей, принял к себе нежную и обворожительную бедную сиротку, к которой быстро привязался. Влюбчивый по натуре Франсуа-Шарль, которого при мысли о Лидии еще часто сотрясали рыдания, с радостью воспринял появление новой сестры.
Прошли годы, и Андреа Апарисио превратилась к шестнадцати годам в чудесную девушку с гибким телом и тяжелыми золотыми волосами, обрамляющими тонкое и выразительное лицо, украшенное восхитительными зелеными глазами, огромными и искренними.
И тогда Франсуа-Жюль с испугом обнаружил, что его отцовская привязанность к сироте уступает место всепоглощающей безрассудной страсти.
Несмотря на отсутствие каких-либо родственных отношений, совесть порицала его за любовь к этому ребенку, который с детства звал его, своего воспитателя, отец, — и он хранил новое чувство в тайне.
Обуздывая свои желания, он наслаждался глубоким счастьем жить под одной крышей с Андреа, видеть и слышать ее каждый день — и пошатываться от опьянения, утром и вечером целуя ее в лоб.
Достигнув к восемнадцати годам полного расцвета своей красоты, Андреа довершила треволнения Франсуа-Жюля, который, не в силах больше сдерживаться, спланировал непосредственный матримониальный демарш.
Ничто, в общем и целом, материально не препятствовало вымечтанному союзу. За отсутствием любви порыв признательности к человеку, который дал ей приют, заставит согласиться Андреа, к тому же, без сомнения, обрадованную состоянием, идущим на смену ее бедности.
Самостоятельно выбрав для себя карьеру, за которой внимательно наблюдал передавший ему по наследству свое писательское дарование отец, Франсуа-Шарль в ту пору работал целыми днями, чтобы получить степень лиценциата по словесности. После ужина, покинув Франсуа-Жюля и Андреа, он один в своей комнате посвящал еще битый час учебе — и затем последним поездом отправлялся ночевать в Париж, чтобы с самого раннего утра отправиться в библиотеку, откуда возвращался в Мо лишь в сумерки.
Однажды вечером, пока его сын грыз науку, Франсуа-Жюль, у которого бешено колотилось сердце, почти заикаясь, сказал:
«Андреа… дорогое дитя… вот уж тебе и пора замуж… Я хочу сказать тебе об одном замысле… наполняющем счастьем мою жизнь… Но, увы!.. не знаю, примешь ли ты…»
Покраснев, девушка вздрогнула от радости, неправильно истолковав его слова.
Они с Франсуа-Шарлем обожали друг друга. Детьми в дни каникул они оживляли дом и сад шумом своих игр, смешанных с невинными поцелуями. Подростками поверяли друг другу свои мечты, вместе обсуждали прочитанное. И наконец, чувствуя, что не могут жить друг без друга, поклялись соединиться, дожидаясь лишь подходящего момента, чтобы открыться Франсуа-Жюлю, в чьем восторженном согласии они ничуть не сомневались.
Андреа, думая, что содержащийся в произнесенной фразе намек мог иметь в виду только ее брак с Франсуа-Шарлем, тут же ответила:
«Отец, будьте счастливы, ибо ваше желание уже исполнено. Я люблю Франсуа-Шарля и любима им, я обещала ему свою руку, как и он мне».
По ничем до тех пор не омраченному мнению Франсуа-Жюля, выросшие вместе Андреа и Франсуа-Шарль испытывали друг к другу лишь целомудренную нежность, подобающую в отношениях между братом и сестрой.
Будто пораженный громом, он увидел, как сын молниеносно примчался на недвусмысленно радостный призыв Андреа, и принял, не потеряв при этом внешнего самообладания, благодарности счастливой пары.
Юноша тут же отправился на вокзал, а благословляемый Андреа вплоть до самого порога своей комнаты Франсуа-Жюль, оставшись один, пережил ужасный кризис.
Муки ревности обострял контраст, к тому же подчеркнутый полным сходством их черт и осанки, который ошеломляющая юность сына составляла с его собственным увяданием.
«Она его любит!» — хрипел он, доведенный до безумия образом Франсуа-Шарля, овладевающего Андреа.
Час за часом шагал он из угла в угол своей комнаты, судорожно сжимая руки и тихо стеная.
Внезапно безрассудный замысел вернул ему надежду. Невзирая на отныне стоящего между ними сына, смиренно признавшись в своей любви, он умолит Андреа стать его женой, убедив, что от ее ответа зависит жизнь или смерть благодетеля ее детства. Из жалости она согласится…
Как только он принял решение, его обуяло неукротимое желание тут же предпринять эту попытку. О! положить конец жестоким мучениям… скорее… скорее… почувствовать, как единственное ее слово превращает его ад в несказанное блаженство!
Мертвенно-бледный, дикий, неверной походкой поднялся он этажом выше и вошел к Андреа.
Было раннее утро. Ангельски прекрасная, девушка спала, разметав золотые волосы вокруг обнаженной шеи.
Разбуженная шагами приближающегося Франсуа-Жюля, она ему было улыбнулась.
Но, вдруг отдав себе отчет в эксцентричности часа и странности визита, она ощутила внезапный страх, который усиливался ужасающим обликом и искаженными чертами лица проведшего всю ночь без сна Франсуа-Жюля.
«Отец, что с вами?.. — сказала она. — Почему вы так бледны?»
«Что со мной?» — прошептал несчастный.
И, запинаясь, он описал ей свою необузданную любовь.
«Ты станешь моей женой, Андреа, — сказал он, сжимая руки, — иначе… ох!.. я умру, я… я… твой благодетель».
Бедной девушке казалось, что она уничтожена, что она стала жертвой кошмара.
«Я люблю Франсуа-Шарля, — пробормотала она, — и хочу принадлежать только ему».
Эти слова, случайно задев за живое Франсуа-Жюля, были подобны для него раскаленному докрасна железу, приложенному к ране.
«О нет… нет… не ему… мне… мне…» — вскричал он с умоляющими жестом и взглядом.
Она повторила тверже:
«Я люблю Франсуа-Шарля и хочу принадлежать только ему».
Злополучная фраза, снова прозвучавшая у него в ушах, окончательно помутила разум Франсуа-Жюля, которого посетило более четкое, чем когда-либо, ужасающее видение его сына, обладающего Андреа.
Он говорил дрожащими губами: «Нет… не ему… нет… нет… мне… мне…» — и пытался заключить юную девушку в объятия, сведенный с ума обнаженной шеей и изысканными формами, угадываемыми под тонким батистом.
Несчастная попыталась закричать. Но он схватил ее обеими руками за горло, повторяя жутким голосом:
«Нет… не ему… мне… мне…»
Его пальцы, долго сжимаясь, расслабились только после ее смерти.
Затем он ринулся на труп.
Спустя час вернувшийся в свою комнату Франсуа-Жюль, придя в себя, ужаснулся чудовищности своего преступления. К мучительному горю от убийства своего кумира у него в уме примешивались и боязнь наказания, и ужас перед беспримерным бесчестьем, пятнающим его имя и преследующим его сына.
Затем несчастный успокоился, решив, что, так как все произошло в тишине, не может всплыть никаких улик или свидетельств и что, никогда ничем не обнаружив своей любви, он всей своей безукоризненно чистой жизнью предотвратит всякие подозрения.
В восемь часов служанка, привыкшая каждое утро будить Андреа, подняла тревогу, и Франсуа-Жюль сам вызвал представителей правосудия.
Внимательное обследование места преступления с абсолютной точностью показало, что за ночь никто не проникал в помещение, в котором спали только двое мужчин, с одной стороны, Франсуа-Жюль, с другой — Тьерри Фукето, недавно нанятый молодой слуга.
Так как Франсуа-Жюль, казалось, был вне всяких подозрений, все единодушно сочли виновным Тьерри, который, несмотря на пылкие протесты, был подвергнут предварительному заключению по обвинению в убийстве с последующим изнасилованием.
Примчавшийся из Парижа на неотложный зов отца, Франсуа-Шарль, как безумный, выл от горя перед обесчещенным трупом той, кто должна была освящать всю его жизнь.
Дело шло своим чередом, и Тьерри, против которого внешне свидетельствовало буквально все, был, несмотря на все свои горячие протесты, осужден присяжными, признавшими отсутствие предумышленности, на пожизненную каторгу.
Убежденная в его невиновности, мать Тьерри, Паскалина Фукето, почтенная сельчанка из окрестностей Мо, заверила его при отправке, что отныне единственной целью ее жизни будет его оправдание.
Снедаемый угрызениями совести, Франсуа-Жюль, которого днем и ночью неотвязно преследовал образ бедного каторжника, испытывающего вместо него тысячи мучений, потерял сон и здоровье: печень, которая всегда была его слабым местом, теперь тяжело терзала его и за несколько лет привела на край могилы.
Видя свою обреченность, он захотел составить признание, которое могло бы после его смерти привести к оправданию Тьерри, чьи незаслуженные беды не переставали неотступно его преследовать.
При жизни понуждаемый молчать страхом перед судебным преследованием и наказанием, которое навлекло бы на него признание, а также перспективой несмываемого позора, каковым бы заклеймил Франсуа-Шарля связанный с неминуемым процессом гнусный скандал, он остановился на мысли о полном посмертном покаянии.
Но свое послание, чтобы временно утаить выпускаемое им на свободу бесчестье, он решил поместить в надежный тайник, который, и сам по себе прославляя его достоинства, мог бы быть раскрыт лишь в результате целой серии манипуляций, подобранных с таким умыслом, чтобы заставить беспрестанно соприкасаться с почетными для него мелочами.
Когда-то самый большой успех в его карьере выпал на долю задорной комедии, целый сезон шедшей в Париже.
В самом начале торжественного ужина, посвященного сотому спектаклю, он открыл, достав его из складок своей салфетки, футляр, чья ширина составляла две трети высоты, внутри которого плашмя сверкало, все из оправленных в золотую пластинку драгоценных камней, маленькое факсимиле афиши этого дня, в складчину заказанное всеми его друзьями художнику-ювелиру. Благодаря плотной массе изумрудов двух различных оттенков на светло-зеленом фоне четко выделялся темно-зеленый текст. На тринадцати белых прямоугольных картушах различного размера, порожденных алмазной пылью, были написаны тринадцать фамилий актеров, из которых двенадцать — синими буквами большей или меньшей толщины, сделанными из подобранных по размеру сапфиров, а одно, первое и самое огромное, — броским красным шрифтом, составленным из множества рубинов. Сверху над всем этим господствовала завидная формула: «100-е представление».
Франсуа-Жюль подумал, что, выбранный в качестве тайника, этот предмет, увековечивший самый триумфальный день в его жизни, мог бы лучше, чем все остальное, прикрыть своей славой грязь его исповеди.
Следуя его дотошным указаниям, умелый парижский золотых и серебряных дел мастер, полностью ее выдолбив, незаметно превратил элегантную золотую пластинку во что-то вроде необычайно плоской коробочки, при этом ее верх, украшенный драгоценными каменьями, стал скользящей крышкой, сдвинуть которую можно было лишь после отключения некоей стопорящей системы, достигаемого нажатием ногтя на поставленный на пружинку рубин в большой красной строке.
Виновный поклялся себе спрятать там свои ужасные признания.
Что касается действий, долженствующих мало-помалу привести к обнаружению записи, Франсуа-Жюль решил, что отчасти они будут иметь отношение к некоторым последствиям одного давнего исторического события.
В 1347 году, вскоре после знаменитой осады Кале, Филипп VI де Валуа захотел вознаградить героизм шести горожан, которые босиком добровольно пришли к Эдуарду III с веревкой на шее, считая, что идут на верную смерть, и, удовлетворив таким образом требования вражеского монарха, спасли город от неминуемого разрушения, сами будучи обязаны своей непредвиденной пощадой лишь заступничеству Филиппины де Эно.
Расположенный сначала пожаловать им дворянство, Филипп VI счел, однако, сей дар чрезмерным, решив, что это приключение, высоко охарактеризовав их мужество, ибо они думали, что отдают свою жизнь, в общем-то приняло удачный оборот, не причинив им ни малейшего ущерба.
И все же подобному подвигу, совершенному притом зажиточными нотаблями, принимая во внимание вынужденный отказ от всякой мысли о каком-либо денежном вознаграждении, подобала лишь почетная награда.
Избрав компромиссный выход из положения, король принял решение пожаловать шести героям, оставляя при этом их прежнее сословие, некоторые дворянские привилегии.
Существовало много знаменитых семей, в каждой из которых старшему наследнику мужского пола по главной линии неизменно давалось одно и то же имя, начертываемое на официальных грамотах с какой-либо особо выразительной деталью, выпадавшей на долю одной из его букв; в зависимости от случая это могло быть либо «t», принимающее вид шпаги, поставленной на острие, либо «o», обращенное в щит внутренней арабеской, иногда «z», которое изысканное расчленение преображало в молнию, иногда «i», подражающее зажженной свече, — здесь «c», ставшее серпом, там «s», порождавшее излучину реки. Заинтересованное лицо умело быстро и точно набросать букву-виньетку. Последняя, являясь чем-то вроде дополнения к разнообразным геральдическим атрибутам, составляла отличие особо редкого и ценимого рода, которое всегда сопровождалось из ряда вон выходящей прерогативой принять таинство брака из рук епископа, облаченного в паллиум — надеваемое поверх ризы белое шерстяное одеяние, украшенное спереди и сзади длинными лентами, которое предназначалось для самых высоких церковных торжеств.
Обратившись к этому двойному установлению, король повелел прославить имя каждого из шести жителей Кале, приукрашенное его собственной фантазией, провозгласив его передающимся в новом виде по праву первородства — с обычным матримониальным дополнением, касающимся паллиума.
Так вот, в знаменитой группе насчитывался и некий Франсуа Кортье, прямой предок Франсуа-Жюля, который увидел диакритический знак своего имени превращенным Филиппом VI в выгнувшегося аспида. С тех пор среди его потомства все первенцы, названные Франсуа, с частым добавлением для отличия второго имени, придавали, расписываясь, придатку первого в их имени «c» требуемое животное обличие — и вплоть до середины великого века, которой датируется его почти полное упразднение, епископский паллиум главенствовал в бракосочетании каждого из них.
Примеру Филиппа VI последовали его преемники, и по ходу истории буржуа неоднократно получали за различные подвиги, не меняя ради этого своего сословия, аристократические знаки отличия.
Поэтому, когда при Людовике XV Сен-Марк де Ломон писал свой колоссальный труд «Гербы, прерогативы и отличия знатных французских семей», из двадцати пяти его томов дворянству он посвятил лишь двадцать три, отведя предпоследний наиболее замечательной части привилегированного третьего сословия и последний — всем остальным. Далее, автор намеревался установить при печати неравенство, выделяя для томов о дворянстве роскошную коричнево-серую бумагу, в которой собирался отказать томам о третьем сословии; однако, по здравом размышлении, он осудил на банальную белую бумагу лишь единственно последний из них, сочтя предпоследний еще достойным богатой подложки. В первых двадцати трех томах лучшим домам, чьи гербы служили поводом для самых прекрасных репродукций, было отведено, как более почетное и удобное для взгляда, место на лицевой стороне листов, к порядковому номеру которых, так как они были пагинированы только с одной стороны, для обозначения той или иной из двух страниц требовалось добавить одно из двух слов, ректо или версо — каковыми на имена категорично налагалось клеймо превосходства или неполноценности, удобно распределяя их тем самым на две категории. После краткого колебания Сен-Марк де Ломон для единообразия всего собрания последовательно провел в жизнь этот необычный метод и для двух посвященных третьему сословию томов, хотя и не связанных с первопричиной его принятия — причиной чисто эстетической, базирующейся на большей или меньшей красоте, обещаемой геральдическим образом; тем не менее двадцать четвертый том сохранил над последующим полное свое преимущество, ибо имена, занимавшие сторону ректо последнего, считались менее достойными, чем нанесенные на изнанке предыдущего. Принимая во внимание их важность и особенно непревзойденную древность их учреждения, отдельный параграф, лист 1, ректо, том XXIV, был предоставлен описанию — вслед за основополагающим героическим поступком пращура — обеих привилегий семьи Кортье, потакаемый обстоятельствами тогдашний глава которой приобрел полный экземпляр громоздкого творения, каковой, в одиночку захвативший целую полку книжного шкафа, с тех пор с тщанием передавался от отца к сыну вплоть до Франсуа-Жюля.
Последний, очень гордый столь старинным и прославленным происхождением, непременно захотел воспользоваться им как поправкой к посрамлению, сделав необходимым для того, чтобы добраться до сути дела, доскональный анализ хвалебного параграфа, который он поместил перед глазами, дабы изложить на отдельном листке бумаги ясную формулу, не забыв подчеркнуть при этом два особо почетных термина:
«Взять в творении Сен-Марка де Ломона том бистр третьего сословия и выбрать на листе 1 ректо в абзаце, посвященном Кортье, буквы 17, 30, 43, 51, 74, 102, 120, 173, 219, 250, 303, 348, 360, 412, 423, 441, 469, 481, 512, 531, 567, 601».
Умышленно заимствованные из самых выдающихся слов текста, увековечивающего славу рода, эти буквы, составленные вместе, образовывали следующую, столь откровенно указующую сентенцию: «Рубиновая красная строка», — которая, подстрекая тщательно прощупать вызывающе красное имя на драгоценной афише, наверняка повлекла бы за собой открытие пружины с последующим обнаружением и тайника.
Торопясь, Франсуа-Жюль приказал в ходе работы поместить пусковую точку механизма в броское, сияющее пурпуром имя, которое из-за доминирующего положения и неповторимости цвета легко было лаконично указать без возможных обиняков.
Но Франсуа-Жюль хотел, чтобы само нахождение этой формулы смягчало его гнусность, вынужденно рекламируя определенный объект, играющий в высшей степени паллиативную роль, каковой был не чем иным, как черепом под колпаком, причудливые отметины на лбу которого и легкая шляпа напоминали ему в столь трагической манере последние поступки его дочери Лидии.
Сам этот почти детский поступок — сохранить сию реликвию, не послужит ли он к его чести, выдавая на самом деле вызывающую сочувствие трогательную отцовскую любовь?
Исследуя волнующий сувенир, он искал средство вовлечь в раскрытие формулы сразу и странную шляпку, и лобную сетку, которые, будучи созданы Лидией, должны были бы, учитывая замысел его прожекта, привлекать внимание больше, чем все остальное.
Вскоре его навязчивая идея связать сетку и шляпку в общем задании заставила его заметить какое-то сходство между неловко выцарапанными на кости клетками и рунами, украшающими вертикальное обрамление импровизированного колпака.
Вдохновившись замеченным, Франсуа-Жюль снял стеклянный колпак, дабы получить к черепу доступ, и, вооружившись ножом, острый кончик которого служил ему резцом, а лезвие — шабером, предался долгой работе по преобразованию грубой сети, добавляя здесь, сглаживая там и максимально возможным образом используя при этом старые линии. Так ему удалось расположить на лбу черепа, сохранив ее французский язык, всю формулу, записанную целиком руническими знаками, вполне читаемыми, хотя и наклоненными в разные стороны, искаженными и слипшимися друг с другом. Каждое из двух слов, выделенных в образце, который он позаботился сжечь, было искусно заключено в кавычки, и, по причине несуществования каких бы то ни было рунических знаков для цифр, номера были записаны буквами. По завершении трудов осталось еще несколько клеток, так и не нашедших себе применения.
Водруженный обратно на свое место и по-прежнему облаченный в шляпу, череп вновь обрел свое стеклянное прикрытие. Полностью сохранив общее впечатление тонкой сеточки, знаки на лбу представляли вместе с соответствующими рунами на бумаге достаточно разительное соответствие, чтобы почти наверняка пробудить в будущем проблеск внимания и, стало быть, успокоить совесть виновного, — оставляя, однако, утешительным шансам на вечное неразоблачение возможность витать вокруг чудовищного секрета.
Покрыв несколько листков красивым сжатым почерком, Франсуа-Жюль записал свою исповедь на коломбофиле, сверхтонкой бумаге, предназначенной для переносимых голубями посланий. Он правдиво изложил все ab ovo, не опустив в заключение мотивировки любопытных этапов, призванных предшествовать нащупыванию местонахождения его рукописи, которую, тщательно сложив, он без труда схоронил в узком тайнике из золота и драгоценных камней.
Уже давно поддерживая себя лишь самым незначительным питанием, Франсуа-Жюль дошел до той степени слабости, которая заставила его слечь в постель. Ключ от своего закрытого кабинета он хранил при себе, чтобы предохранить преображенный лоб черепа-реликвии от преждевременного знака внимания, способного раскрыть его тайну еще до смерти, — которая скоропостижно настигла его по истечении двух недель.
Когда приспел черед разборки бумаг, обязательно следующий за любой кончиной, Франсуа-Шарль, зайдя однажды вечером после ужина в кабинет отца, уселся за рабочий стол, загроможденный бумагами, которые он и начал одну за другой просматривать.
Через два часа непрерывной сортировки он предоставил себе передышку и, поднявшись с сигаретой во рту, направился в поисках огня к открытой спичечной коробке, стоявшей на камине. Сделав первую затяжку, он встряхнул спичку, чтобы погасить ее и бросить в пепел, когда его взгляд рассеянно упал на череп в шляпе, ярко освещенный электрической люстрой в середине потолка.
Способный уловить мельчайшую необычность в облике привычного его взгляду с самого детства предмета, Франсуа-Шарль почувствовал вдруг, что его внимание разбужено лобными отметинами, которые, когда-то произвольные, образовывали теперь серию странных знаков, схожих, как он тут же заметил, со знаками на закраине легкого головного убора.
Заинтересованный, он отодвинул в сторону стеклянный покров и, прихватив череп со шляпой, вновь уселся за стол.
Там, воспользовавшись возможностью досконально и с удобствами обследовать его лоб, он заметил, что и в самом деле сетка, подвергшись изощренному преобразованию, составляла несколько строк рунического письма.
Чувствуя себя на пути к какому-то откровению, исходящему, вне всякого сомнения, от того, кого он оплакивал, Франсуа-Шарль испытывал нетерпеливое любопытство, чистое от всяких опасений, ибо отец всегда воплощал в его глазах порядочность и честь.
Слишком глубоко образованный, чтобы не знать рун, он быстро принялся переписывать французскими буквами таинственное высказывание на украшавшую стол маленькую грифельную доску, снабженную белым карандашом, — не забыв воспроизвести броскими заглавными буквами те два слова, которые кавычки рекомендовали ко вниманию. Потом он пошел взять в большом книжном шкафу рядом с камином указанный том — затем, еще раз водворившись на прежнее место, выписал внизу доски, произведя в посвященном Кортье абзаце требовавшуюся выборку букв, краткую сентенцию: «Рубиновая красная строка».
Перед ним сверкала драгоценная афиша, которая всегда, лежа в открытом футляре, украшала стол Франсуа-Жюля.
Он взял ее, затем с помощью лупы, валявшейся среди карандашей и перьев на расстоянии вытянутой руки, придирчиво обследовал яркое красное имя.
Спустя некоторое время он открыл в золотой пластинке незаметный круговой надрез рядом с одним из рубинов, который при малейшем нажиме, тут же предпринятом при помощи кончика ногтя, погрузился, чтобы, освободившись, тут же приподняться.
Отложив теперь лупу, он всего за несколько пробных попыток разгадал остатки секрета, и пластинка, мягко открывшись, выдала ему свое содержимое.
Бросив издалека в очаг докуренную сигарету, сильно заинтригованный при виде отцовского почерка, Франсуа-Шарль принялся за чтение ужасной исповеди.
Мало-помалу его лицо исказилось, а члены задрожали. Андреа, его дорогая подруга, его суженая, была любима его отцом, убита, а затем изнасилована им!..
Когда он кончил читать, его охватило оцепенение.
Адская тоска сдавила ему сердце. Сын убийцы! Ему казалось, что он чувствует, как эти слова, словно стигматы, горят у него на лбу.
Не в силах пережить свое бесчестье, он решил умереть той же ночью.
Но какое же решение принять касательно исповеди? Доносчик на собственного отца, если он выставит на свет найденный им документ, виновник, если он его уничтожит, безысходной затяжки пыток невиновного, Франсуа-Шарль, казалось, в любом случае был обречен на отвратительную роль.
Ему оставался единственный выход — вернуть все в первоначальное состояние. Сохранив таким образом пассивность, он оставит принятую отцом точную сумму случайностей руководить и далее обнаружением секрета, который останется окутан различными почетными заграждениями — мысль о них расстрогала его даже среди мук.
На чистой половине страницы, уцелевшей в конце исповеди, мучимый угрызениями совести, Франсуа-Шарль записал, чтобы однажды смогли узнать и вынести приговор о его поведении, сначала события этого ужасного вечера, затем, не опустив их мотивов, непосредственные свои планы касательно перепогребения признания и самоубийства.
Завершенный таким образом документ воссоединился с драгоценной афишей, тут же свернутой и положенной обратно в футляр на бархатное ложе.
Затем, вернув на место в шкафу том Сен-Марка де Ломона и стерев все с грифельной доски, Франсуа-Шарль вновь установил под стеклянным колпаком посреди камина череп, все еще наряженный в хрупкий головной убор.
После чего, вынув из кармана заряженный револьвер, который, учитывая уединенность его обитания, благоразумие предписывало ему постоянно носить с собой, он расстегнул жилет и упал мертвым с пулей в сердце; на звук выстрела прибежали.
На следующий день новость наделала в округе шуму.
Паскалина Фукето, цепляющаяся за идею реабилитации своего сына, заподозрила существование какой-то таинственной связи между убийством Андреа и этим самоубийством, которое никто не мог объяснить.
Зная из статей в прессе, чего добивается Кантерель от мертвых, она решила, что, логически рассуждая, искусственно оживленный Франсуа-Шарль должен будет пережить как самые из всех для него поразительные как раз те, без сомнения, наполненные драгоценными для дела Тьерри откровениями минуты, на протяжении которых какие-то факты подтолкнули его к самоуничтожению.
Благодаря лихорадочным хлопотам, повсюду оглашая свою идею, она добилась от правосудия, чтобы тело с целью дополнительного расследования было перевезено после панихиды из дома в Мо, который опечатали, в Locus Solus — невзирая на сопротивление семьи, состоящей из двоюродных братьев, которые из-за скандальных угроз опасались возможности смущающих последствий пересмотра дела Фукето.
Франсуа-Шарль, подготовленный Кантерелем, выбрал, чтобы возродиться, как то показали несомненный трагический финальный жест и внезапное падение, последние мгновения своей жизни, на протяжении которых, как доказывало все в его поведении, он наверняка был постоянно один, и этот факт, лишая возможности рассчитывать на хоть какой-нибудь словесный источник прямых сведений — ведь позже не удалось, и не без основания, проследить никакого рассказа самоубийцы кому бы то ни было, — делал крайне затруднительной их полную реконструкцию.
Без труда, по крайней мере, в точности узнав от тех, кто нашел труп, в каком месте развернулась интригующая сцена, Кантерель, математически зафиксировав все шаги и движения своего пациента, отправился в осиротевший дом, с которого для него были сняты печати.
Попав в рабочий кабинет, он, пользуясь своими заметками, после недолгих размышлений понял, что Франсуа-Шарль сначала направился к камину, откуда захватил с собой адвокатский череп.
Когда его внимание было привлечено к этому предмету, Кантерель, безграничные познания которого, естественно, включали в себя и руны, один за другим распознал покрывавшие околыш головного убора знаки, показавшиеся ему странно схожими со знаками на лбу.
Сняв в свою очередь стеклянный колпак, он увидел вблизи, что и в самом деле костная поверхность была испещрена руническими буквами, — и через минуту у него перед глазами оказалась переписанная им от руки французскими буквами в записную книжку руководящая формула.
Путем столь же придирчивых испытаний, как и предпринятые Франсуа-Шарлем, постоянно используемые точные записи об ухищрениях трупа которого облегчали задачу, Кантерель наконец добрался до исповеди, каковую и передал в руки правосудия, после того как прочел целиком сияющей Паскалине Фукето длинные признания отца и мрачный постскриптум сына.
Возвращенный с каторги Тьерри, дело которого было для проформы лаконично пересмотрено, с блеском обрел свободу одновременно с почетом.
Паскалине не хватало слов, чтобы отблагодарить Кантереля за искусственное оживление Франсуа-Шарля, без которого пресловутые черепные руны, расшифровка которых составляла для ее сына-мученика единственные врата к возрождению, оставались бы надолго, если не навсегда, незамеченными.
С ужасом приняв все, что относилось к возмутительному преступлению, чей виновник был одной с ними крови, кузены-наследники, остерегаясь востребовать у Кантереля презренный труп сына убийцы, продали с молотка все содержимое виллы в Мо, которая — впрочем, старая и недостойная сожалений — была позорно обречена ими на полное разрушение.
Желая подготовить сцену, которая оказалась удостоена — как, очевидно, и в самом деле для него из ряда вон выходящая — выбора самоубийцы, Кантерель приобрел на распродаже почти все содержимое кабинета Франсуа-Жюля и тем самым смог восстановить место действия в леднике.
Воспользовавшись газетой, которая факсимильно опубликовала ужасную исповедь in extenso, он велел, предписав точную имитацию почерка и подписи, скопировать ее без постскриптума на листочках коломбофильской бумаги, предназначенных занять место в драгоценной афише, — не забыв затребовать для последовательного употребления целый ряд экземпляров последней, понуждаемой предоставлять при каждом опыте девственную половину страницы, каковую и заполнял мертвец.
С тех пор по просьбе Паскалины и Тьерри, каковым никак не удавалось удержаться и не поглазеть на действия, которым, в итоге, они обязаны были своим счастьем, Кантерель часто принуждал усопшего Франсуа-Шарля начинать свой драматический вечер.
Каждый раз использовался тот же самый роковой револьвер, заряженный вхолостую.
Закутанный в меха помощник Кантереля вдвигал или выдвигал восьми мертвецам властвующие над ними затычки из виталиума — и мог в случае надобности заставить следовать сцены одну за другой без перерыва, регулярно поспевая одушевить одного такого пациента незадолго до того, как вновь сковать другого.