Известный, как и всем другим, самому широкому в мире (цитирую по памяти) советскому читателю как неповторимый автор единственного в своем роде трактата «Театр и его двойник» — см. два-три неопубликованных русских его перевода, — родившийся в конце какого-то века в Марселе (Франция) Антонен Арто известен как у себя на родине, так и за рубежом также и как «наш Гамлет» (А. Массон) и, last but not least, поэт, парадигма «проклятого поэта», образцы деятельности (sic) которого в этой области в двадцатые годы, относящиеся, как известно широкому (15 000) советскому читателю с момента выхода в свет в 1985 году статьи Малявина и французскому (о широте данные отсутствуют) с середины XX века, к «битве между мыслью как отсутствием и невозможностью это отсутствие перенести, — между мыслью как ничто и фонтанирующим изобилием скрывающегося в ней, — между мыслью как разьединением и жизнью, неотделимой от мысли» (М. Бланшо), здесь и представлены.
Паоло Учелло все барахтается и барахтается посреди обширной ментальной ткани, здесь он сбился со всех путей своей души, потерял даже форму и взвесь своей реальности.
Оставь свой язык, Паоло Учелло, оставь свой язык, мой язык, мой язык, дерьмо, кто говорит, где ты? Дальше, дальше, Дух, Дух, пламя, языки пламени, пламя, пламя, съешь свой язык, старый пес, съешь его язык, жри, и т. д. Вырываю свой язык.
ДА.
В это время Брунеллески и Донателло поносят друг друга, как проклятые. Тяжеленный отягчающий спорный пункт — опять же Паоло Учелло, но он в иной плоскости, чем они.
А еще есть Антонен Арто. Но Антонен Арто на сносях и с другой стороны всех ментальных стекол, и он изо всех сил старается думаться в другом месте, нежели чем здесь (у Андре Массона, например, у которого внешность Паоло Учелло, слоистая внешность насекомого или идиота, когда он попался, как муха, в картину, в свою собственную картину, рикошетом расслоившуюся).
И при том именно в нем (Антонене Арто) думается Учелло, но, когда он думается, он на самом деле уже не в себе, и т. д., и т. д. Пламя, где умерщвляются его льды, переводится в прекрасную ткань.
И Паоло Учелло продолжает щекочущую процедуру, все так же безнадежно выдирается из нее.
Речь идет о проблеме, отягчающей дух Антонена Арто, но Антонен Арто не нуждается в проблеме, ему уже достаточно осточертела его собственная мысль, не нужна ему и встреча с самим собой внутри себя, он уже обнаружил плохого актера, вчера, например, в «Сюркуфе», а тут еще эта тля Поль-Малыш навострился жрать в нем свой язык.
Им построен и намыслен театр. Понемногу он напихал повсюду арок и плоскостей, на которых все эти персонажи беснуются как суки.
Вот одна плоскость для Паоло Учелло, вот — для Брунеллески и Донателло, а вот еще маленькая плоскость для Сельваджии, жены Паоло.
Две, три, десять проблем пересекаются вдруг единым махом с зигзагами их одухотворенных языков и всех планетарных перемещений их плоскостей.
В момент поднятия занавеса Сельваджия при смерти. Паоло Учелло входит и спрашивает, как ее дела. У этого вопроса дар: вывести Брунеллески из себя; он разносит вдребезги уникально ментальную атмосферу драмы материально напрягшимся кулаком.
Брунеллески. Свинья, болван.
Паоло Учелло (трижды чихая). Безумец.
Но сначала опишем персонажей. Дадим им физическую форму, голос, нелепые одеяния.
У Поля-Птичника едва различимый голос, походка насекомого, слишком большая для него ряса.
Брунеллески — этот со звучным, по-настоящему театральным голосом и в теле. Похож на Данте.
Донателло посреди между ними: святой Франциск Ассизский до стигматов.
Сцена разворачивается на трех плоскостях. Бесполезно сообщать вам, что Брунеллески влюблен в жену Поля-Птичника. И упрекает его среди прочего в том, что тот уморил ее голодом. Умирают ли с голоду в Духе?
Ибо мы находимся единственно в Духе.
Драма — на нескольких плоскостях и с несколькими гранями; например, она и в дурацком вопросе: достанет ли в конце концов Паоло Учелло человеческой жалости, чтобы дать Сельваджии поесть; или: который из трех или четырех персонажей дольше всего удержится на своей плоскости.
Ибо Паоло Учелло представляет Дух, не в точности чистый, но открепленный.
Донателло есть занесшийся Дух. Он уже не смотрит на землю, но еще упирается в нее ногами.
Брунеллески, этот полностью укоренен в земле, и именно земельно и сексуально желает он Сельваджию. Только и думает, как бы совокупиться.
Паоло Учелло, однако, не забывает о сексуальности, но видит он ее застекленной и ртутной, холодной, как эфир.
Что же касается Донателло, он уже о ней не сожалеет.
У Паоло Учелло ничего в рясе нет. Только мост на месте сердца.
У ног Сельваджии дерн, которого не должно здесь быть.
Вдруг Брунеллески чувствует, как вздувается, становясь огромным, его член. Никак не удержаться, и из него вылетает большая белая птица, будто из спермы, которая крутясь ввинчивается в воздух.
Я действительно почувствовал, как вы разрываете вокруг меня атмосферу, как создаете пустоту, чтобы позволить мне продвинуться, чтобы в некоем невозможном пространстве предоставить место тому, что было во мне лишь в потенции, целому возможному проростку, каковой и должен был родиться, засасываемый предлагаемым местом.
Я часто погружался в это состояние невозможного абсурда в попытке заставить родиться в себе мысль. Нас несколько в эту эпоху, стремящихся посягнуть на вещи, создать в нас пространства для жизни, пространства, которых не было и которые, казалось, не должны были найти себе в пространстве места.
Меня всегда поражала настырность духа в его желании мыслить в размерностях и пространствах, в его привязке, чтобы мыслить, к произвольным состояниям вещей, в его мышлении сегментами, кристаллоидами, и чтобы каждый тип бытия оставался настывшим на некоторое начало, чтобы мысль не пребывала в мгновенном и непрерывном сообщении с вещами, но чтобы привязка эта и это замораживание, эта разновидность монументализации души производилась, так сказать, ДО МЫСЛИ. Это, очевидно, должное условие созидания.
Но еще более поражает меня та неутомимая, та метеорическая иллюзия, которая нашептывает нам эти определенные, очерченные, продуманные архитектонические построения, эти кристаллизовавшиеся сегменты души, словно они — огромная пластичная страница, пребывающая в осмосе со всей остальной реальностью. А сюрреальность — словно осадка осмоса, своего рода перевернутое сообщение. Я отнюдь не вижу в этом убыли контроля, напротив, я вижу здесь больший контроль, который, вместо того чтобы действовать, остерегается, контроль, который мешает столкновениям обыденной реальности и дозволяет столкновения более утонченные и разреженные, столкновения, истончившиеся в струну, которая вспыхивает и никогда не рвется.
Я воображаю измученную и словно бы сернистую и фосфористую душу этих столкновений как единственное приемлемое состояние реальности.
Но не знаю, какая безымянная, безвестная ясность дает мне при этом тон и крик и заставляет меня самого их ощущать. Я ощущаю их в некоей неразрешимой всеобщности, я хочу сказать, в ощущении которой не гложут никакие сомнения. И я, я по отношению к этим неспокойным столкновениям нахожусь в состоянии наименьшего потрясения, мне бы хотелось, чтобы мы вообразили застопоренное ничто, некую припрятанную массу духа, ставшую где-то возможностью.
Актера видишь словно сквозь кристаллы.
Вдохновение на разных уровнях.
Не нужно слишком уж уступать дорогу литературе.
Я целил лишь в часовую мастерскую души, переписывал лишь боль неудавшейся настройки.
Я полная бездна Поверившие, что я способен на некую целостную боль, на прекрасную боль, на полные, мясистые тревоги, тревоги, каковые суть смесь объектов, бурлящее размельчение сил, а не некая подвешенная точка
— с, однако, преисполненными движения, выбивающими из-под ног почву импульсами, которые проистекают из очной ставки моих сил с этими безднами подносимого абсолюта
(очной ставки сил могущественного объема),
и нет уже ничего, кроме объемных бездн, прекращения, хлада, —
те, стало быть, кто приписывал мне больше жизни, кто продумал меня до малейшей степени самопадения, кто верил, что я погружен в мучительный шум, в неистовую мрачность, с которой я бился,
— заблудшие в человеческих потемках.
Во сне; нервы вытянуты вдоль лодыжек.
Сон приходил из смещения веры, отпускало стяжение, абсурд наступал мне на ноги.
Нужно, чтобы поняли, что всякая разумность — всего лишь обширная возможность и что можно ее потерять, не как свихнувшийся, который мертв, а как живущий, который погружен в жизнь и который чувствует на себе ее притягательность и ее дыхание (разумности, не жизни).
Щекотка разумности и это внезапное расстройство частей.
Слова на полдороге к разумности.
Эта возможность мыслить назад и поносить ни с того ни с сего свою мысль.
Этот диалог в мысли.
Поглощение, разрыв всего.
И вдруг эта ниточка воды на вулкан, скудное и замедленное падение духа.
Оказаться в состоянии предельного потрясения, проясненным ирреальностью, с, в уголке самого себя, клочками реального мира.
Думать без малейших разрывов, без ловушек в мысли, без единого из тех внезапных скрадываний, к которым мой костный мозг привычен, как передатчик тока.
Мозг кости моей подчас забавляется этими играми, находит удовольствие в этих играх, находит удовольствие в этих тайных похищениях, во главе которых — головной отряд моей мысли.
Иной раз мне хватает одного-единственного слова, простенького, непритязательного словечка, чтобы быть великим, чтобы говорить на манер пророков, слова-свидетеля, точного слова, тонкого слова, хорошо вытопленного из моего костного мозга слова, исшедшего из меня, которое держалось бы на дальнем краю моего существа
и которое для всех на свете было бы ничтожно.
Я свидетель, я единственный свидетель самому себе. Эта корка слов, эти неощутимые трансформации моей мысли в тихий голос, той малой доли моей мысли, на которой я настаиваю, которая уже была сформулирована и в зачатке извергается,
только я судья, сколь она выношена.
Своего рода постоянная убыль нормального уровня реальности.
Под той коростой костей и кожи, каковая мне головой, пребывает постоянство тревоги — не как моральный пункт, не как умствования натуры кретинически педантичной или же населенной проростками беспокойства в смысле ее высоты, но как некое (сцеживание)
внутрь,
как экспроприация моей жизненной субстанции,
как сущностная и физическая потеря
(я хочу сказать, потеря со стороны сущности)
чувства.
Немочь кристаллизовать бессознательно, точка разрыва автоматизма в какой бы то ни было степени.
Трудность в том, чтобы отыскать свое место и обрести сообщение с самим собой. Все дело в том, что вещи некоторым образом выпадают хлопьями, в том, что все эти умственные самоцветы сосредоточиваются вокруг некоей точки, которую как раз таки и нужно найти.
И вот, вот что я думаю о мысли:
БЕЗУСЛОВНО ВДОХНОВЕНИЕ СУЩЕСТВУЕТ.
И имеется фосфоресцирующая точка, в которой обретается вся реальность, но измененной, превращенной — чем же? — точка магического пользования вещами. И я верю в ментальность аэролиты, в личные космогонии.
Знаете ли вы, что означает приостановленная чувствительность, тот сорт ужасающей и разделившейся напополам жизненности, та точка необходимого сцепления, до которой существо уже более не возвышается, то грозное место, то укрепленное место.
Дорогие друзья.
То, что вы приняли за мои произведения, не более чем мои собственные отбросы, те ошметки души, которых нормальный человек не принимает.
Для меня вопрос не в том, отступил или надвинулся с тех пор мой недуг, он в боли и длящемся упадке сил моего духа.
Я как раз вернулся из М…, где вновь обрел ощущение оцепенения и головокружения, эту внезапную и безумную потребность в сне, эту неожиданную утрату сил вместе с чувством огромной боли, мгновенным отупением.
Вот у кого в духе не затвердевает ни одно место, кто вдруг перестает чувствовать свою душу слева, со стороны сердца. Вот для кого жизнь — некая точка, для кого ни душа не имеет срезов, ни дух начал.
Я слабоумный — по упразднению мысли, по прирожденному недостатку мысли, я пустую из-за оцепенения своего языка.
Прирожденный недостаток, нелепое нагромождение определенного числа тех стекловидных корпускул, которые ты столь опрометчиво пускаешь в ход. В ход, которого ты не знаешь, при котором ты никогда не присутствовал.
Все термины, которые я выбираю, чтобы мыслить, для меня ТЕРМИНЫ в прямом смысле слова, терминальны, самые настоящие скончания, завершения моих ментальных
всех состояний, которым я подвергал свою мысль. Я в самом деле ОГРАНИЧЕН моими терминами, и если я говорю, что ОГРАНИЧЕН своими терминами, то означает это, что я не признаю за ними в своей мысли никакой ценности. Я в самом деле парализован своими терминами, некой чередой терминальностей. И если в такие моменты мысль моя где-то НЕ ТУТ, я могу лишь пропустить ее через эти термины, столь ей противоречащие, столь параллельные, столь двусмысленные, какими только они могут быть, под страхом перестать в эти моменты думать.
Если бы удалось только распробовать свое ничто, если бы удалось успокоиться в своем ничто — и чтобы ничто это не было каким-либо видом бытия, но не было бы и вполне смертью.
Так трудно больше не существовать, больше не быть в чем-то. Настоящая боль — чувствовать, как в тебе перемещается твоя мысль. Но мысль, как некая точка, конечно же не страдание.
Я же дошел до точки, где уже не касаюсь больше жизни, но со всеми в себе аппетитами и настырной щекоткой быть. У меня отныне лишь одно занятие — подкрепляться.
Мне недостает согласованности слов с мелкописью моих состояний.
«Но это же нормально; но ведь всем не хватает слов; вы слишком уж привередничаете по отношению к самому себе; когда вас слушаешь, так не кажется; вы в совершенстве изъясняетесь по-французски; вы приписываете словам чрезмерную важность».
Вы — мудаки, от смышленого до скудоумного, от проницательного до задубевшего, вы мудаки, я хочу сказать, что вы — суки, я хочу сказать, что вы лаете снаружи, что вы упираетесь, чтобы не понять. Я знаю себя, и с меня этого довольно, и этого должно хватить, я себя знаю, поскольку я у себя на подхвате, я на подхвате у Антонена Арто.
— Ты себя знаешь, но мы-то тебя видим, нам отлично видно, что ты делаешь.
— Да, но вам не видна моя мысль.
На каждой стадии моей мыслительной механики имеются дыры, перебои, я не имею в виду, поймите меня правильно, во времени, я хочу сказать, в некоего рода пространстве (я себя понимаю); я не хочу высказать некую мысль во всю длину, некую мысль со своей среди других мыслей длительностью, я хочу высказать ОДНУ мысль, единственную, и одну мысль ИЗНУТРИ; но я совсем не хочу высказывать мысль Паскаля, мысль философа, я хочу высказать вычурную привязку, склероз некоего состояния. Вот так-то!
Я рассматриваю себя в своих мелочах. Я попадаю в самую точку слабины, невысказанного сползания. Ибо дух пресмыкается даже больше, чем вы, господа, он по-змеиному увиливает, он ускользает, чтобы в конце концов покуситься на наши языки, я хочу сказать, чтобы оставить их в подвешенном состоянии.
Я тот, кто лучше всех почувствовал ошеломляющее расстройство своего языка в его отношениях с мыслью. Я тот, кто лучше всех нащупал мелкопись своих самых интимных, самых не вызывающих ни малейших подозрений сползаний. Я теряюсь у себя в мысли, по правде, как будто грезишь, будто вступаешь внезапно в свою мысль. Я тот, кто познал закоулки утраты.
Всякая писанина — сплошное свинство.
Люди, которые уходят от невнятицы, чтобы попытаться уточнить что бы то ни было из происходящего у них в мыслях, свиньи.
Вся литературная братия — свиньи, особенно в наше время.
Все те, у кого в рассудке есть ориентиры, я хочу сказать — с той или иной стороны головы, на точно определенных у них в мозгу позициях, все те, кто является хозяевами своего языка; все, для кого у слов есть смысл; для кого в душе существуют высоты, а в мысли — течения; те, кто являет дух эпохи и дает названия этим течениям мысли, я думаю об их точном труде и о том скрежете работающего автомата, что разносит по всем ветрам их рассудок,
— свиньи.
Те, для кого некоторые слова имеют смысл и некий способ быть; те, кто так церемонно манерничает; те, для кого чувства делятся на классы и кто спорит о каких-то степенях в своих смехотворных классификациях; те, кто все еще верит в «термины» и «отношения»; те, кто передвигает идеологии в соответствии с ранжиром; те, о ком так складно говорят женщины, да и сами эти женщины, которые говорят так складно и рассуждают о течениях эпохи; те, кто верит еще в ориентацию рассудка; те, кто следует проторенным дорогам, кто приводит в движенье имена, кто заставляет кричать страницы книг,
— все это самые что ни на есть свиньи.
Вы ни на чем не основываетесь, молодой человек!
Нет, думаю я о бородатых критиках.
И я вам уже заявил: никаких произведений, никакого языка, никакой речи, никакого рассудка, ничего.
Ничего, разве что прекрасный Нервометр.
Что-то вроде непостижимого прямостояния посреди всего в рассудке.
И не надейтесь, что я назову вам это все и на сколько частей оно делится, что я скажу вам его вес, что я соглашусь, что я примусь обсуждать это все и что, обсуждая, потеряюсь и примусь таким образом, сам того не зная, ДУМАТЬ, — что оно вспыхнет, что оно оживет, что оно украсится множеством слов, щедро сдобренных смыслом, разных, способных добротно произвести на свет все высоты, все нюансы чувствительной и проницательной мысли.
Ах эти состояния, которые никому не под силу назвать, эти выдающиеся местоположения души, ах эти промежутки духа, ах эти крошки-неудачники, они ведь — каждодневный хлеб моих часов, ах этот мельтешащий народец данных, — мне все время служат одни и те же слова, да, действительно, с виду я не слишком-то пошевеливаюсь в своих мыслях, но на самом деле я шевелюсь там сильнее, чем вы, ослиные бороды, надлежащие свиньи, мастера ложных слов, стряпчие портретов, фельетонисты, подвалы, травоядники, энтомологи, бич моего языка.
Я же сказал вам, у меня уже нет языка, и это не причина, чтобы вы продолжали упорствовать, чтобы вы настырничали в языке.
И вот лет через десять меня поймут люди, которые сделают теперь то, что делаете вы. Тогда узнают мои гейзеры, увидят мои ледники, научатся обезвреживать мои яды, притормозят мои душевные игры.
Тогда заизвесткуются все мои волосы, все мои ментальные жилы, тогда заметят мой бестиарий, а мистика моя станет шляпой. Тогда увидят, как дымятся суставы камня, а древовидные букеты ментальных глаз кристаллизуются в тезаурусы, тогда увидят, как падают каменные аэролиты, тогда увидят хорды струн, тогда поймут геометрию без пространств и выучат, что такое конфигурация рассудка, и поймут, как я рассудок потерял.
Тогда поймут, почему мой рассудок не здесь, тогда увидят, как иссякают все языки, как иссыхают все рассудки, черствеют все языки, тогда сплющатся человеческие лица, опадут, будто отсосанные иссушающими банками, и эта сальная оболочка все так же поплывет по воздуху, эта сальная и едкая оболочка, оболочка о двух толщинах, многочисленных ступеней, с бесконечными трещинами, эта меланхолическая стекловидная оболочка, но такая при этом чувствительная, и тоже такая надлежащая, способная так замечательно умножаться, вздваиваться, оборачиваться вокруг себя в зеркальном сверкании своих трещин, смыслов, дурманов, пронизывающих зловонных спринцеваний,
тогда все это будет вполне обретено
и мне не нужно будет больше говорить.
Жизнь перед ним скукожилась. Гнили целые области мозга. Явление известное, но это не делало его простым. Абеляр не выдавал свое состояние за открытие, но в конце концов написал:
Дорогой друг!
Я исполин. Ничего тут не поделаешь, коли я — вершина, где самые высокие мачты берут грудь под видом парусов, а женщины тем временем чувствуют, что их вульвы твердеют, как галька. Со своей стороны я не могу воздержаться и чувствую, как под платьями перекатываются и покачиваются все эти яйца, следуя случайностям времени и рассудка. Жизнь мельтешит и толкает малышку сквозь мостовую грудей. Каждую минуту меняется лик мира. Вокруг пальцев наматываются души с их слюдяными кракелюрами, а меж слюды проходит Абеляр, ибо надо всем — эрозия рассудка.
Все рты мертвого самца смеются, следуя случайностям зубов в аркатуре их прорезания, либо девственного, либо обложенного сальными ломтиками голода и затканного отбросами, как арматура рассудка Абеляра.
Но здесь Абеляр замолкает. На ходу в нем теперь лишь пищевод. Не, безусловно, аппетит вертикального протока с его изголодавшейся страстью, а прекрасное прямое древо из серебра с разветвлениями сделанных для воздуха веночек, с листвой вокруг птиц. Вкратце — строго растительная, скомканная жизнь, в которой ноги идут своим механическим шагом, а мысли — как зарифленные бом-брамсели. Переход тел.
Мумифицированный рассудок срывается с цепи. Поднимает голову высокоэрегированная жизнь. Не станет ли это, наконец, большой оттепелью? Птица, прорвет ли она горлышко языков, груди не разветвятся ли, и не займет ли свое место маленький ротик? Не пронзит ли семенное древо окостеневший гранит руки? Да, у меня в руке роза, — вот почему мой язык вращается просто так. Ох, ох, ох! как легка моя мысль. Мой рассудок тонок, как рука.
Но дело в том, что у Элоизы есть еще и ноги. Прекрасней всего, что у нее есть ноги. А еще есть у нее эта штука наподобие морского секстанта, вокруг которой вращается и вибрирует все волшебство, эта штука, как лежащий меч.
Но превыше всего у Элоизы сердце. Прекрасное прямое сердце, все в ветвях, напрягшееся, застывшее, шершавое, оплетенное мною, обильное наслаждение, каталепсия моей радости!
У нее есть руки, которые охватывают книги своими медовыми хрящами. У нее есть груди из сырого мяса, такие маленькие, чей прижим сводит с ума; у нее есть груди в лабиринте нити. У нее есть и мысль — только обо мне, вкрадчивая, изворотливая мысль, которая будто сматывается с кокона. У нее есть душа.
В ее мысли я — бегущая игла, а получает иглу и принимает ее душа, и мне в моей игле лучше, чем остальным в постели, ибо у себя в постели я разматываю мысль с иголкой в изгибах ее спящего кокона.
Ведь именно к ней я возвращаюсь по нити этой любви без пределов, этой повсеместно общеизвестной любви. И она подталкивает мне в руки кратеры, толкает туда лабиринты грудей, толкает взрывчатые страсти, которые моя жизнь отыграла у моего сна.
Но в каких же трансах, в каких судорогах, в каких последовательных скольжениях приходит он к идее наслаждения духа Дело в том, что он, Абеляр, в этот миг наслаждается в духе. Он вовсю так наслаждается. Он не думает больше ни о правом, ни о левом. Он там. Все, что происходит в нем, — для него. И в нем в этот миг кое-что происходит. Кое-что, что избавляет его от поисков самого себя. Это очень важный пункт. Ему не надо больше стабилизировать свои атомы. Они веселятся сами по себе, они наслаиваются на одну точку. Весь его дух свелся к последовательности подъемов и спусков, но всегда с некоторым спуском в середине. Есть у него кое-что.
Его мысли — это прекрасные листья, ровные поверхности, ряды ядрышек, скопления соприкосновений, меж которыми без усилий проскальзывает его разум, он на ходу. Ибо в этом разум: изгибаться. Уже не ставится вопрос, не быть ли тонким или худощавым, не соединяться ли издалека, обнимать, отвергать, расходиться.
Он проскальзывает меж своими состояниями.
Он живет. И все в нем крутится, как зерно в веялке.
Прост стал вопрос любви.
Какая разница, плюс он или минус, коли он может двигаться, проскальзывать, изменяться, ориентироваться и выживать.
Он вновь обрел любовную игру.
Но сколько книг между его мыслью и грезой!
Сколько утрат. И что же все это время поделывает его сердце? Удивительно, что у него осталась эта штуковина, сердце.
Он вполне здесь. Он как живая модель, как окостеневший металлический куст.
Вот же он, узловой пункт.
Ну а у Элоизы есть платье, она прекрасна лицом и внутренне.
Тогда он ощущает возбуждение корней, массивное земляное возбуждение, а его нога на глыбе вращающейся земли ощущает массу небесного свода.
И он, Абеляр, кричит, мертвея, чувствуя, как трещит и стекленеет его скелет, Абеляр, на дрожащей остроте и пределе усилий:
«Здесь и продают Бога, так что мне теперь — равнину полов, гальку плоти. Никакого прощения, мне не нужно прощения. Ваш Бог всего лишь холодный свинец, дерьмо членов, лупанарий глаз, уд живота, молокозавод неба!»
Тут небесный молокозавод возбуждается. Его тошнит.
Его плоть ворочает в нем свой полный чешуек ил, он ощущает жесткие волоски, перегороженный живот, он ощущает, как жидким становится его член. Встает усеянная иглами ночь, и вот вдруг одним взмахом секатора ОНИ оттяпывают его мужественность.
А внизу Элоиза свертывает свое платье и остается совсем голой. Череп ее бел, молочен, груди косят, хилы ее ноги, зубы шуршат как бумага. Она глупа. Так вот она, супруга Абеляра-кастрата.
На стекле его рассудка ропщущая арматура неба набрасывает все те же знаки влюбленности, все те же сердечные сообщения, которые, может быть, смогли бы спасти его мужественность, если бы он согласился спастись от любви.
Нужно, чтобы он уступил. Ему не удержаться. Он уступает. Его давит это мелодическое кипение. Уд его бьется: мучительный вихрь бормочет, шум его выше, чем небо. Поток катит трупы женщин. Кто же это? Офелия, Беатриче, Лаура? Нет, чернила, нет, ветер, нет, камыши, берега, отмели, пена, хлопья. Уже без шлюза. Из своего желания сделал себе шлюз Абеляр. На месте слияния жестокого и мелодичного толчка. Это Элоиза, катящаяся, уносящаяся — к нему — И ОНА ЕГО ТАК ХОЧЕТ.
Вот на небе рука Эразма сеет горчичные зерна безумия. Ах, забавное снятие. Движением своим Большая Медведица закрепляет время в небесах, закрепляет небеса во Времени — все с той извращенной стороны мира, где небо предлагает свою лицевую сторону. Необозримая переобезличка.
А из-за того, что у неба есть лицо, у Абеляра есть сердце, в котором столько звезд самостоятельно пускают ростки и отращивают хвосты. На грани метафизики эта любовь, замощенная плотью, пламенеющая камнями, рожденная в небе после стольких-то оборотов горчицы безумия.
Но Абеляр гонит небеса, словно синих мух. Странное бегство. Где укрыться? Господи! быстро, игольное ушко. Крохотнейшее игольное ушко, через которое Абеляр не сможет пробраться за ними на поиски.
До странности хорошо. Ибо теперь всегда хорошо. С сегодняшнего дня Абеляр больше не целомудрен. Оборвалась тонкая цепь книг. Он отрекается от целомудренного совокупления, дозволенного Богом.
Как сладостно совокупление! Даже человеческое, даже применяющее женское тело, какая серафическая и близкая похоть! Небо, которое можно достать с земли, но не такое прекрасное, как земля. Рай у него под ногтями.
Но ведь не стоит пространства одной женской ляжки зов звездного освещения, пусть даже и с самого верха башни. Не так ли, священник Абеляр, для которого любовь столь светла?
До чего светло совокупление, до чего светел грех. Так светел и ясен. Какие завязи, как сладостны эти цветы изнемогающему полу, как прожорливы головы наслаждения, как удовольствие рассеивает свои маковые зерна на самом пределе наслаждения. Свои маковинки звуков, маковинки дня и музыки, одним махом крыла, как гипнотический отрыв птиц. Из заточенного лезвия сна удовольствие извлекает резкую и таинственную музыку. О! этот сон, в котором любовь соглашается раскрыть глаза! Да, Элоиза, это в тебе я на ходу со всей своей философией, в тебе я отбрасываю ризы и на их место даю тебе людей, чей рассудок дрожит и отсвечивает в тебе. Пусть Дух любуется собой, ибо Женщина наконец любуется Абеляром. Дай же пене хлынуть из глубины лучезарных перегородок. Деревья. Растительность Аттилы.
Он ее имеет. Он обладает ею. Она его подавляет. И каждая страница открывает свой смычок и движется вперед. Это книга, где переворачиваешь страницу мозга.
Абеляр отсек себе руки. Найдется ли отныне симфония, равная этому жестокому поцелую бумаги? Элоиза пожирает огонь. Открывает дверь. Поднимается по лестнице. Звонят. Топорщатся нежные расплющенные груди. Кожа на них много светлее. Тело белое, но тусклое, ибо никакой женский живот не чист. Кожа цвета плесени, живот пахнет хорошо, но до чего убог. А ведь сколько поколений грезят о нем. Он здесь. Абеляр по-мужски держит его. Выдающийся живот. Все так и не так. Пожри солому, огонь. Поцелуй открывает пещеры, попав в которые умирает море. Вот он, тот спазм, в котором пресекается небо, к которому прибой прибивает духовную коалицию, и ПРОИСХОДИТ ОН ИЗ МЕНЯ. Ах! словно я чувствую теперь лишь свои внутренности, безо всякого духовного моста над собой. Без всяких этих магических чувств, уймы добавочных секретов. Она и я. Мы вполне тут. Я держу ее. Я обладаю ей. Последний гнет сдерживает меня, замораживает меня. У себя в паху я чувствую, как меня останавливает Церковь, жалуется, парализует ли она меня? Не убраться ли мне восвояси? Нет, нет, я раздвигаю последние стены. Святой Франциск Ассизский, охраняющий мой уд, подвинься. Святая Бригитта, разожми мне зубы. Святой Августин, распусти мне пояс. Святая Катерина Сиенская, усыпи Бога. Кончено, бесповоротно кончено, я больше не девственник. Небесная стена перевернута. Я обуян вселенским безумием. В своем наслаждении взбираюсь я на самую высокую вершину эфира.
Но вот святая Элоиза услышала его. Позже, бесконечно позже она слышит его и говорит с ним. Как бы ночь наполняет его зубы. Входит, мыча, в пещеры его черепа. Костлявой муравьиной рукой она притворяет крышку своего склепа. Будто внимаешь во сне старой ведьме. Она дрожит, но он-то дрожит намного сильнее. Бедняга! Бедный Антонен Арто! Это, конечно, он, импотент, карабкается по звездам, пытается сопоставить свою слабость с основными принципами и стихиями, из каждой утонченной или уплотненной грани природы силится составить мысль, которая держалась бы, образ, который держался бы стоймя. Если бы он мог создать столько стихий, представить по крайней мере какую-то метафизику краха, дебют был бы крушением.
Элоиза сожалеет, что на месте живота у нее не было стены наподобие той, о которую она опиралась, когда Абеляр теснил ее бесстыдным жалом. Для Арто утрата является началом той смерти, каковой он жаждет. Но до чего же прекрасен образ кастрата!
Учелло, дружок, моя химера, ты жил с этим мифом волос. Тени огромной лунообразной руки, в которую ты впечатываешь химеры своего мозга, никогда не добраться до растительности твоего уха, что кишит и поворачивает налево под всеми ветрами твоего сердца. Налево волосы, Учелло, налево сны, налево ногти, налево сердце. Именно налево и раскрываются все тени, как нервов, так и человеческих отверстий. Положив голову на тот самый стол, куда опрокинуто все человечество, что еще видишь ты, кроме необъятной тени волоса. Одного волоса, как двух лесов, как трех ногтей, как выгона ресниц, как грабель в травах неба. Мир придуманный и подвешенный, и вечно мерцающий на равнинах плоского стола, на который ты склонил свою тяжелую голову. А рядом с собой, когда ты опрашиваешь лица, что ты видишь, кроме круговращения ветвей, решетки вен, крохотного следа морщинки, разводов моря волос. Все вращательно, все мерцательно, и чего стоит глаз с выщипанными ресницами. Омой, омой ресницы, Учелло, омой линии, омой дрожащий след волос и морщин на тех подвешенных лицах мертвецов, что разглядывают тебя, словно яйца, — и вот у тебя в чудовищной ладони, полной желчного лунного освещения, по-прежнему августейший след твоих волос, что всплывают тонкими линиями, как сны в твоем мозгу утопленника. От волоска к волоску, сколько секретов и сколько поверхностей! Но два волоса, один рядом с другим, Учелло. Идеальная волосяная линия, невыразимо тонкая и дважды повторенная. Морщины обрамляют все лицо и продолжаются до самой шеи, но и под волосами тоже есть морщины, Учелло. Так и ты тоже можешь обойти это яйцо, что подвешено между камнями и звездами, которое одно лишь снабжено двойной живостью глаз.
Живописуя на хорошо прилаженном холсте двух своих друзей и себя самого, ты оставил на нем как бы тень странного пушка, и здесь я распознаю твои сожаления и боль, Паоло Учелло, недоозаренный. Морщины, Паоло Учелло, это силки, но волосы — это языки. На одной из твоих картин, Паоло Учелло, я увидел свет языка в фосфористой тени зубов. Именно языком снабжаешь ты неодушевленные холсты живым выражением. И именно поэтому я вижу, Учелло, запеленутый в свою бороду, что ты меня наперед понял и очертил. Блажен же будь, погруженный в каменистую земную озабоченность глубиной. В идее этой ты жил как в живом яде. И вечно обращаешься ты в кругах этой идеи, и я ощупью гонюсь за тобой, как нитью пользуясь светом языка, зовущего меня со дна чудесного рта. Земная и каменистая озабоченность глубиной — для меня, которому не хватает земли на всех уровнях. Уж не предполагал ли ты и в самом деле мое схождение в сей низкий мир с открытым ртом и вечно изумленным разумом? Не предчувствовал ли эти крики по всем сторонам света и языка — словно исступленно разматываемую нить? Долготерпение морщин — вот что спасло тебя от преждевременной смерти. Ибо, я знаю, ты родился со столь же пустым духом, как и я, но этот дух, ты мог его фиксировать на еще меньшем, чем след и исток ресницы. На расстоянии волоска балансировал ты над страшной бездной, от которой, однако, навсегда отделен.
Но я благословляю, и, Учелло, малыш, пташка, истерзанный огонек, я благословляю твое столь прекрасно водруженное молчание. Кроме тех линий, что пробились у тебя из головы, словно листва посланий, от тебя остались лишь молчание да секрет застегнутой рясы. Два или три знака во внешности, кто же собирается пережить больше, чем эти три знака, и кого на протяжении укрывающих его часов надумали бы просить о чем-то еще, кроме как о молчании, им предшествующем и за ними следующем. Я чувствую, как все камни мира и фосфор вызываемой моим продвижением протяженности вершат сквозь меня свой путь. В выпасах моего мозга они образуют слова из одного черного слога. Ты, Учелло, ты учишься быть лишь линией и верхним этажом тайны.