Однажды, когда я поднимался по сплошь покрытому виноградниками холму Шинона, зеленеющему под ярким апрельским солнцем, мне в голову пришла безумная идея, которая, может быть, вызвала бы удивление у благочестивых обывателей, но наверняка пришлась бы по душе беззаботным весельчакам и прожигателям жизни, любителям хорошо поесть и пропустить стаканчик-другой, то есть тем, которые меня обычно и читают.
В связи с 400-летием со дня смерти создателя незабываемых образов Гаргантюа и Пантагрюэля мне захотелось взять у него интервью и расспросить поподробнее о его «раблезианской» жизни монаха-расстриги, врача—последователя Гиппократа, обжоры, любителя выпить и поволочиться за юбками...
Вот почему с блокнотом в руке я приехал в Девиньер — в обветшалый от времени небольшой домик, в котором почти пять столетий назад появился на свет и зашелся в крике метр Франсуа Рабле.
Для общения с этим безудержным весельчаком не нужны ни вертящиеся столы, ни вызывание духов, ни другие оккультные приемы. Достаточно зайти к нему в дом.
... Я поднимаюсь по каменной лестнице его дома, и вот великий метр передо мной. Подпоясанный веревкой, в одежде францисканского монаха он сидит за столом, перед ним два кубка и кувшин с вином.
— Кто там? спрашивает он.
Я представляюсь, и он впадает в безудержное веселье.
— Газетчики, фельетонисты и другие писаки могут чувствовать себя в Девиньере, как у себя дома. Выбирайте табуретку по своей заднице, садитесь и отведайте этого божественного молодого вина.
Он наливает мне полный кубок, мы чокаемся и пьем... При этом Рабле причмокивает от удовольствия.
— Неплохое мочегонное! Да? Что вы скажете?
Похвалив вино, я осторожно сообщаю ему о том, что приехал расспросить его о житье-бытье.
— Сгораю от нетерпения,— захохотав, сказал он,— как девка в ожидании любовных утех...
И тогда я сообщил метру, что собираюсь написать статью о его жизни.
— Наверное, вы живете очень весело, метр Франсуа?— спросил я.— Был бы рад услышать от вас несколько занятных историй.
— Тра-та-та-та-та,— внезапно рассвирепев, заорал он.— Только безмозглому ослу могло прийти такое в голову. Я и так сыт по горло россказнями о моей веселой жизни. Легенды о ней — бред сивой кобылы. Оставьте это для кумушек и сплетниц, тех, кто ничего не знает обо мне и судит по Гаргантюа, Грангузье и Пантагрюэлю. Они думают, что метр Рабле только и знает, что пить, жрать и забавляться с девками. К тому же, по их мнению, он еще жулик, неотесанный коновал и вообще шут гороховый...
— Если это не так, то буду рад услышать от вас истину, метр.
Рабле вновь наполнил кубки, залпом осушил свой, вытер рот рукавом и начал рассказ:
— Именно здесь, в этой самой комнате я и родился в одно прекрасное утро 1494 года. Это был загородный домик моего отца, известного в Шиноне адвоката Антуана Рабле, который приезжал сюда отдохнуть от городской суеты, проветрить мозги, забитые разной судебной глупостью, и проследить, чтобы крестьяне, арендовавшие у него виноградники, не надули его.
Подмигнув, он опять налил себе вина и продолжал:
— Мое детство прошло в Шиноне, где я, как и другие дети, чувствовал себя свободным, словно птица. Но в возрасте, когда другие разгуливали с девицами по полям и лесам, находя себе приют под каждым кустом, отец отправил меня в францисканский монастырь Сеюй, недалеко отсюда, где монахи бражничали, вместо того чтобы постигать цицероновскую латынь, и преуспели в этом куда больше, чем в молитвах. Чудом мне удалось усвоить азы латыни и начать калякать на ней. Но делал я это, как желторотый юнец, впервые дорвавшийся до бабы, то есть плохо. Потом я ушел в монастырь де ла Бомет, неподалеку от доброго города Анжера.
— Вы мечтали стать монахом?
— Безусловно, меня влекло к теологии так же сильно, как к хорошему вину,— сказал Рабле, вновь наполнив кубок и осушив его.— Пришло время, и я принял духовный сан. Вскоре перешел в кордельерское аббатство Фонтене-ля-Конт. Там стал изучать греческий язык, звучавший для меня, как лютня.
— В это время вы, конечно, были веселым, беззаботным учеником, любившим пошутить над своими учителями и пропустить стаканчик-другой в компании красоток?
— Ничего подобного! С чего вы это взяли? Такую жизнь вели балбесы-монахи, путавшиеся с девками и таскавшиеся по кабакам. В отличие от меня, без устали корпевшего над переводами Гомера и Пифагора, их не влекло в храм науки. Эти невежды, совсем не утруждавшие себя работой и помышлявшие лишь о том, как бы набить свою утробу, болваны и тупицы, всячески потешались над моей страстью к изучению трудов великих ученых. Когда вечерами, горланя похабные песни, они шли пьянствовать и развратничать в ригу, я оставался в своей келье и при мерцающем тусклом свете свечей переводил «Илиаду».
— Тем не менее, метр Франсуа, несмотря на ваши усердные занятия, вы все-таки, наверное, находили время, чтобы немножко развеяться? И вам приходилось где-нибудь повеселиться от души?
— Конечно, я просто был вне себя от счастья, узнав, что епископ Малезе Жоффруа д'Эстисак пригласил меня наставником к своему племяннику...
— Да, мне понятна ваша радость. Вас привлекла мысль о свободе и о том, что вы сможете посещать все злачные места Пуату в компании этого молодого человека...
— Вовсе нет! Вы что же, принимаете меня за какого-то бездельника и бабника, который не может спокойно пройти мимо юбки? Так знайте же, невежда, я радовался тому, что отныне в моем распоряжении была библиотека Малезе, одна из самых богатых во Франции, и что теперь я смогу работать там над переводами Платона, Плутарха...
— Так протекали годы моей юности, я постигал науки, поступив на факультет права в Пуатье. Шел мне в ту пору 28-й год. В это время я решил, что пришла пора заняться всерьез теологией, каноническим правом и другими богословскими дисциплинами в каком-нибудь университете, к которым я имел пристрастие. Я учился в Бордо, где течет Гаронна, в Тулузе, в Бурже и в Орлеане. Там я свел знакомство с изможденным студентом по имени Жан Ковен, который впоследствии будет подписывать свои произведения Жан Кальвинус и которого потом ошибочно будут называть Кальвином...
Наконец, я очутился в Париже, где народу было как червей в навозе. Кого там только не было: и студентишки из Сорбонны, и педантичные профессора, и праздно шатавшиеся по городу бездельники, и безмозглые ослы, вышагивавшие так горделиво, что я помирал со смеху. Вскоре я был сыт по горло парижской жизнью, решил уехать в Монпелье и заняться изучением медицины.
— В то время вы были еще монахом?
— С серединки на половинку. Я еще не снял схиму, но уже выбросил свое монашеское одеяние на свалку, чтобы свободнее чувствовать себя в кругу литераторов, зачастую ведших весьма беспорядочный образ жизни, как это принято в их среде... Однако вернемся к медицине. В Монпелье душа моя возликовала. Почему, спросите вы. Да потому, что меня всегда влекло к непостижимым и неизученным сторонам человеческого бытия. И у меня просто голова шла кругом от предвкушения их разгадки...
Я весь погрузился в труды великого Гиппократа, перевел его восхитительные «Афоризмы», которые высокомерные и чванливые медицинские «светила» в напудренных париках буквально смешивали с дерьмом. Я был одним из первых студентов, кто постигал анатомию на трупах, разделывая их хорошо заточенным ножом. Увы! Церковь запрещала подобные занятия. И по ночам мне приходилось выкапывать свеженькие трупы из могил и в темных подвалах анатомировать их.
Проучившись несколько лет в компании таких друзей, как Мишель де Нотр-Дам, которого вы называете Нострадамусом, я уехал из Монпелье, не пытаясь добиться ученого звания, настолько я торопился в Лион, чтобы опубликовать там переведенные мною труды Гиппократа. В Лионе я зарабатывал на жизнь лечением бедняков...
— Вас, конечно, преследовали за незаконную медицинскую практику?
— Вовсе нет. Наоборот, церковники назначили меня в больницу Отель-Дье, где я начал практиковать с 1 ноября 1532 года. Тогда мне было 38 лет. В больнице люди мерли, как мухи. Иногда на одну койку клали по три умирающих, и они лежали там, прижавшись друг к другу, на боку. Когда одному несчастному нужно было повернуться на другой бок, приходилось поворачиваться всем троим. Несколько лет пришлось работать в Лионе до изнеможения. Но я старался изо всех сил, и поэтому меня любили.
— Когда же вы написали «Гаргантюа»?
— О, это особая история, сейчас я вам ее расскажу. Однажды мой приятель принес мне книжонку с таким названием «Великие и бесподобные хроники огромного великана Гаргантюа». Кто ее накропал, одному богу было известно. О легендарных подвигах этого горластого балагура, любившего повалять дурака, испокон веку рассказывали во Франции няньки чумазой ребятне.
— Позвольте, разве не вы создали этот образ?
— Да что вы! Просто приложив все свое усердие и пустив в ход фантазию, безудержную, насколько вам известно, я сплел судьбы Гаргантюа и Пантагрюэля, старинного персонажа французского эпоса, воедино... Поскольку книжонку о Гаргантюа в Лионе зачитали до дыр, мне в голову пришла мысль подзаработать на ней, так как тогда у меня не было ни гроша за душой. Что я и сделал к великой радости людей, не считая сорбоннских зануд и прочих бродяг, которых ничем не проймешь...
Потом я стал врачом одного епископа и добрался с оным до самого Рима.
— Об этом я знаю. Рассказывают даже, что вы, считая себя недостойным чести поцеловать ноги папы римского, по примеру вашего хозяина, попросили у папы позволения поцеловать его в задницу.
В сердцах метр Франсуа стукнул кулаком по столу.
— Гнусная ложь, сочиненная жалкими студентишками из Сорбонны в бреду, и университетскими сопляками, которые принимали меня за грубияна и шута,—заорал он.— Все было совсем не так. Я испросил прощения у Его Святейшества за то, что сошел с пути истинного, уйдя из монастыря. Он отпустил мне грехи, и я с чистой совестью стал заниматься медициной, возвратившись в лионскую больницу. В итоге я все-таки был удостоен высшего ученого звания доктора медицины в Монпелье. В Лионе у меня был сын от одной аппетитной бабенки. Его звали Теодул. Я доверил его воспитание одному прелату. Но однажды, когда я был в отъезде, мой мальчуган заболел, а священник, положившись на волю божью, дал ему спокойненько отойти в мир иной. И тогда я, не помня себя от горя, уехал в Париж, где был назначен придворным лекарем.
— Об этом периоде вашей жизни рассказывают любопытные истории.
— Интересно знать, какие?
— Говорят, что у вас не было ни гроша в кармане и вы не могли добраться до Парижа. Вы остановились в каком-то постоялом дворе и попросили мальчишку написать на обрывках бумаги: «Яд для умерщвления короля», «Яд для умерщвления королевы», «Яд для умерщвления герцога Орлеанского» и тому подобное. Потом, наклеив этикетки на конвертики, вы отослали мальчика прочь, а он, конечно, побежал и рассказал все своей матери. Буквально через несколько минут за вами пришел судейский чиновник и отправил вас под охраной в Париж. В Париже вы развернули эти конвертики, в которых была зола, и весь двор потешался над тем, как вам ловко удалось обвести вокруг пальца судейские власти, чтобы бесплатно добраться до столицы...
— И это все, что вы знаете об мне?.. Это ложь и выдумки пустомель. Чем сочинять небылицы, шли бы они лучше щупать девок в кустах.
Чтобы успокоиться, он допил вино и сказал:
— Моя история подходит к концу. В итоге я все-таки стал священником, получил приходы сразу в церкви Св. Мартина в Медоне и в церкви Св. Христофора в Ле Мане.
Так прожил я два года. Я лечил там больных, поскольку именно это все же являлось моим истинным призванием, и писал пятую книгу о Гаргантюа и Пантагрюэле, не слишком утруждая себя на поприще кюре. Из-за этого у меня отобрали приход, обвинив в нерадивости... А вскоре 4 апреля 1553 годя я умер в Париже, в доме как раз за церковью Святого Павла, что неподалеку от Сены. И было мне 59 лет от роду...
Теперь вы знаете об мне все, за исключением тех женщин, которых я любил, и тайн, о которых я все-таки поведал в моей книге, более серьезной, чем думаете о ней вы и эти безмозглые ослы из Сорбонны. Но надеюсь, что в один прекрасный день читатель неожиданно для себя самого поймет все то, о чем я хотел сказать в ней.
Он встал, давая понять, что разговор закончен.
Я возвратился в Париж весьма озадаченный. И прежде, чем поведать вам о метре Франсуа, мне захотелось полистать книги о его жизни...
Создатель Панурга не солгал мне... Вопреки существующему о нем мнению, он никогда не был шутом и не терпел вульгарщины. Он был дотошным ученым, одним из самых больших эрудитов и медицинских светил своего времени.