КУШАВЕРО

На бурой, линяющей лошаденке Коньков рысцой подъехал к крыльцу, спешился и, бросив поводья, хмуро оглядел притихшую кобылку. Лошадь была узкогрудая и тусклая. И только глаза ее светились на солнышке синеватой мутью, похожие на две большие капли машинного масла. Коньков сказал присмиревшей лошади «вольно» и пошел домой.

Она давно приучилась понимать по-своему это «вольно»: знала, что хозяин скоро вернется и отлучаться никуда нельзя.

Глаза ее смотрели на мир равнодушно и сонно… Был апрель. А старая лошадь не любила весну, потому что всегда, когда таял снег, когда становилось тепло и на дорогах разливались огромные землистые лужи, ее хуже кормили, и она постоянно чувствовала голод и сонливость… Но она привыкла, что после снега и мокряди подсохшая земля обрастала травою, и потому терпеливо переживала весну, сонливость и голод, предчувствуя сытое житье. Иногда же невтерпеж становилось от голода, и тогда она грызла стену, обгрызала бревна маленького высокого отверстия в стене, за которым виднелась крыша хозяйского дома и труба, а порой даже кротко и робко ржала… Никто не выходил на ее зов, и она опять принималась грызть сухое бревно, которое, намокая слюной, пахло вкусно и заманчиво.

Впрочем, весной в сарае сытно жилось только поросенку, которого хозяева откармливали к зиме, а потом убивали. Всякий новый поросенок визгливо похрюкивал за перегородкой сарая, чавкал, сопел, поедая мешанину, которая пахла хлебом, и лошадь, слыша это жадное чавканье, засыпала от слабости.

Теперь она тоже, казалось, спала…

Недавно прошел дождь, и с деревянной замшелой крыши медлительно падали капли. Пахло отсыревшими и согретыми на солнце бревнами. Было шумно в деревне, кричали петухи… Но лошадь, понуро свесив голову, слышала один только звук, который гулко и странно отдавался в голове и с которым было связано приятное ощущение. Капли сонно падали с подсыхающей крыши, ударялись о лошадиное ухо, и ухо вздрагивало всякий раз, вода, растекаясь по коже, нежно щекотала, и это было приятно лошади.

На голое, без перил и навеса, крыльцо вышел Коньков, а за ним жена. У нее на ногах были коричневые шерстяные носки и калоши. Она что-то громко и крикливо наговаривала мужу, а он ей коротко и резко отвечал, не глядя и раскуривая папиросу… Они всегда так разговаривали меж собой.

Коньков подошел к лошади и вынул из кармана корку хлеба. Лошадь потянулась к этой корке, которая лежала на ладони, подобрала ее и, забывшись, долго перетирала зубами, слыша, как хозяин взбирается в седло, берет поводья и чмокает…

Она качнулась и пошла.

Лошадь шла по большой и мокрой дороге, обходила лужи и коричневые мокрые тучи песка, которые привезли еще по снегу, кучи серого гравия. Хозяин не погонял ее.

Светило солнце, пели в небе птицы, зеленело озимое поле, и у лошади во рту возникал вдруг мимолетный и чуть уловимый запах этой нежной зелени, той сладкой и сочной травы, за которую когда-то, то ли в эту весну, то ли в какую-то другую, очень отдаленную весну ее почему-то избил хозяин. Она забыла побои, но вкус этой первой, подснежной травы, на которую она набрела однажды, остался. Это был вкус жизни, вкус бескрайних, цветастых лугов и росы. А он не мог позабыться.

И лошади казалось, когда она слышала этот запах, что не по грязной дороге, а по росистой траве она идет, и было легко ей идти, и очнулась она от сладких своих ощущений, похожих на сон, не скоро.

За лесом и снова за полем, за грудами валунов на холме поднимался серыми длинными крышами станционный поселок, слышался лай собак и голоса людей.

Коньков поторапливал лошадь, причмокивал и похлестывал слегка, и она наконец побежала.

Теперь она чуяла в воздухе теплые и сытные запахи скотного двора, слышала взмыкивания глупых еще колхозных телят, которые толпились за пряслами коровника, видела белолобые их крутые головы и еще видела другую, впряженную в телегу лошадь — та что-то жевала в забытьи. И она заржала, проходя мимо, жалостливо и завистливо, потому что там, на колхозном скотном дворе, было душистое сено, была другая, позабытая напрочь, но заманчивая, как поле, жизнь, мимо которой гнал ее, понукая, хозяин. Но эти запахи и звуки тоже растаяли, и лошадь уже шагала, усталая, по улице поселка, мимо заборов и прясел, мимо ленивых и по-весеннему взъерошенных собак.

А потом она долго ждала хозяина около телеграфного столба и, подогнув ногу, дремала.

На станции было чисто и песчано, и когда мимо проходили люди, слышалось, как хрустел под ногами крупный песок. По песку бродили черные птицы и куда-то улетали…

Наконец вернулся хозяин и принес медовые пряники в бумажном кульке. Он вернулся ласковым и добрым. Глаза его водянисто блестели, и говорил он плавно и дружелюбно. «Вот я тебя уважаю, — говорил он доверительно, — потому что ничего тебе от меня не надо и ничего ты мне никогда… никакой неприятности не делала, не говорила и не скажешь ничего, не попрекнешь: как я живу и для чего… А слушать меня обязана и терпеть тоже… Вот. Хорошая ты скотина. А пойду ли я на работу, поеду ли в Нушполы… Тебе даже лучше, когда не пойду. Верно я говорю? Ух-ух, ленюга! — И Коньков засмеялся, довольный, шлепая лошадь по морде. — Не бойсь! Отмахнемся! Ты хвостом, а уж я как-нибудь. Хвоста-то у меня нет… Поняла? Бесхвостый я уродился. Смешной я небось для тебя…» Он что-то долго еще бубнил, спрашивал что-то и разводил руками, а лошадь терпеливо слушала и ждала, когда же он наконец достанет пряник из кулька и протянет ей. Он всегда после этих плавных и неторопливых разговоров совал ей в рот что-то вкусное… Но на этот раз позабыл.

С чавканьем и напряженным сопением, наполняя все вокруг шумом и кислым зловонием, к станции медленно приближался поезд. Коньков откашлялся и пошел по песку навстречу вагонам, унося с собой пряники. Он был похож на всех людей, и скоро лошадь потеряла его из виду, не могла разглядеть и узнать среди других, таких же, как он, людей, в таких же, как у него, полинявших, не новых стеганках и резиновых сапогах.

Лошадь стояла беспокойно, прядала ушами, принюхивалась, фыркала и ждала хозяина, который ей должен был пряник…

Он скоро вернулся и привел с собой девочку. Теперь кулек с медовыми пряниками, вкус которых знаком был лошади, белел в руках у девочки, а хозяин нес легкий вещевой мешок. Девочка ела пряник и улыбалась. Лошадь не спускала с нее глаз и поворачивала большую свою голову, глядя ей вслед. Девочка заметила это и, удивленная, радостно воскликнула что-то, а хозяин тоже улыбнулся и развел руками…

Лошадь догадалась, что они говорят о ней, она тихо заржала от нетерпения и потянулась мордой к девочке, которая ела пряник, а девочка рассмеялась, не поняла и стала что-то ласково говорить ей и гладить рукой, которая пахла пряником.

Потом девочка отошла, лошадь доверчиво проводила ее взглядом, а хозяин, надев мешок себе на плечи, подсадил девочку, и она, усевшись на холке, ухватилась руками за гриву. Она смеялась и что-то радостное кричала хозяину, пока тот садился в седло…

Домой они вернулись поздно, лошадь устала и покачивалась, пока хозяин снимал седло. Потом он похлопал ее по спине и сказал дружелюбно: «Спать».

Лошадь привыкла и к этому слову. Она знала, что, если хозяин свалил седло и сказал ей «спать», значит, можно идти в сарай, есть ржаную солому и слушать, как хрюкает за перегородкой глупый поросенок, которому жить недолго, хотя и приятно, потому что за ним ухаживают, о нем заботятся и дают ему вкусную еду.

Хозяин с девочкой ушли, а лошадь долго еще ходила возле сарая, срывая и пережевывая крохи прошлогодней травы, пахнущие так же почти, как та густая зелень, мимо которой дважды она проходила сегодня. О вкусе пряника она давно позабыла… Она срывала прошлогоднюю траву, принюхивалась к земле, и ей казалось, что ходит она по бескрайнему полю, где нет домов, людей и частоколов, и ловит губами сочную траву, за которую когда-то ее сильно избил хозяин, хотя она и не помнила боли и страха…


Утром Конькова разбудила жена. Было темно на дворе и ветрено. Ветер порывисто заламывал жестяную вывеску на доме, и она глухо грохотала.

— Дождь? — спросил он сипло.

— Нет, — сказала жена. — Вставай… Проспали мы с тобой. Вставай. Слышишь?

— Угу…

— Собака лаяла… Пашка небось Волосов ушел.

— Ветер? — спросил Коньков.

— Ну и что ветер? Вставай… Сам велел разбудить. Да вставай ты, баламут… Материться ведь будешь!

Но вставать Конькову не хотелось, и он никак не мог побороть себя. Он слышал, как заворочалась во сне дочка, услышал скрип пружин, и ему вдруг представилось, что это он сам поднялся с постели и стал надевать брюки.

— Опять захрапел, — услышал он шепот жены.

— Ветер — это хорошо, — отчетливо сказал Коньков и опустил ноги на остылый пол, — Лед на Кушаверо поломает. Серый он, лед-то…

Он зажег лампу и стал одеваться. Снял с печи пересохшие, жесткие и теплые портянки, размял их, накрутил одну на ногу, с трудом напялил на нее резиновый болотный сапог. Но прежде чем обуть другую ногу, закурил и долго кашлял. Жена не спала и поторапливала.

— Ничего, — сказал он. — Успеется…

Потом сказал, зная, что жена еще не спит и прислушивается, ждет, когда он выйдет из дому, чтоб запереть за ним дверь:

— Если ветер и днем будет дуть, Кушаверо очистится. А если очистится Кушаверо, надо окуня ждать… Поняла?

Жена промолчала, но он-то знал, что она не спит, слушает его и не понимает, а ему было неприятно разговаривать с человеком, который его не понимает, неприятно было сознавать, что человек этот — его жена, невеселая женщина с тяжелым взглядом. С ней можно было говорить только о делах, как с мужчиной.

Он надел на плечо холщовую сумку, взял ружье и осторожно, чтоб не потревожить дочку, вышел в сени. За дверью слышался отчаянный ветреный гуд и свист. Каждая щель трубила по-своему, шипела, верезжала, и было холодно в сенях и темно.

Заря уже где-то, наверно, занималась, и небо далеко за тучами, наверно, розовело… А над домом текло серое и низкое небо…


Болота начинались сразу же за деревней, за высокими избами с плоскими оконцами под крышами. Казалось, будто дома с извечной хмуростью перились на гиблую землю, исподлобья вглядываясь в сизые дали. Деревня была небольшая, с неторопливой речкой, вытекающей из болот, с начальной школой, с ивами и тонкими, меловыми березами, посаженными на школьном дворе. По-весеннему шумная, голосистая, петушиная, она празднично стояла, распахнув свои вымытые после зимы окна с геранями, на окраине серых болот. А на пригорках, «на угорьях», как говорили здесь, бурели не паханные еще поля, нежно светились озими, и все они, эти клочкастые поля на угорьях — бурые, желтые от прошлогодней стерни, зеленые, — были обрамлены каменными валами, похожими на старинные укрепления, замшелым гранитом, глыбищами величиной с корову и цветастой россыпью камней, отшлифованных древними ледниками… Люди здесь издавна привыкли ценить и беречь пахотные земли, очищенные от камней еще дедами, у которых ни тракторов не было, ни бульдозеров — одни лошаденки да руки. И исконный этот труд на земле, отнятой у сурового края, накрепко привязывал людей к выстраданной, ухоженной и удобренной земле — к своей земле.

И только с северной стороны на многие километры покоились вечные болота — унылые, поросшие чахлыми, залишаенными сосенками и пожухлым мхом, который, как губка, был пропитан водой и который мягко и бездонно оседал под ногами, уступая место коричневой воде.

Чужой человек вряд ли бы отважился идти в одиночку по этим мхам, хотя бы его и уверили, что нет на пути, да и не было никогда «клещевин», как здесь называли топи.

«Это там, на пути к Кушаверо, есть, — сказали бы люди. — Да и то, какой дурак туда сам полезет, в те клещевины. Только нешто пьяный! А пьяному не дойти. Мхи-то горой перед тобой встают, и не то что по ровному, а будто все время в гору идешь… Вот когда такое на пути, ну так не суйся, не будь дураком. А здесь-то, возле деревни, ходи на здоровье, если ног не жалко, самое страшное — сапоги болотные зальешь… Ну дак на то и болота».

А другой добрый человек, который здесь, среди болот, состарился, согласится с этим, но и свое добавит:

«Есть клещевины, конечно, и подходить к ним, известное дело, опасно, особенно если один. Но есть тут у нас не то чтобы клещевины, а вроде бы трещины среди мхов, вроде бы речки какие подземные стоячие. Они где пошире, а где и поуже: перепрыгнуть-то можно. А все ж таки опасаться их надо, потому что, известное дело, дна у них нет, а берега из зыбучих мхов. А так ходи, конечно, страшного нет тут ничего… Болота как болота».

Все это было… Лет восемь или десять назад. И страх был перед теми туманными, уходящими к горизонту, зыбкими мхами, окрапленными клюквой, где чуть ли не на каждом шагу мерещились бездонные гибельные трещины, которыми как будто гордились старожилы… Но давным-давно прошла и забылась та нерешительность, с какой ходил, бывало, Коньков по мхам, по едва приметным тропам к далеким песчаным косам, на которых стояли сосны, к синим тем островам среди мхов, которые казались каменными, когда после долгого пути по болоту всходил Коньков на их пригретые солнцем песчаные хребты.

Все это было… и ничего не осталось от тех сомнений и страха, которые угнетали его в первые месяцы жизни здесь, среди заболоченных лесов с гнилыми чащобами и топями, в журавлином этом краю, где каждое вспаханное поле было обрамлено гранитом.


В сумеречном, неуверенном свете затрубили журавли, и надсадные крики их разнеслись над болотами, как эхо, ломко замирая и с новой силой нарастая в ветреном гуле. Потом все умолкло. Стало слышно, как позади пузырилась вода, как поднимались осевшие мхи, впитывая воду.

Страха Коньков не испытывал: он хорошо знал этот путь к Кушаверо. Но всегда, уходя в пустынные мхи, испытывал он чувство одиночества и тоски, всегда будоражили его странные какие-то, навязчивые воспоминания и мысли, которые потом забывались и никогда не воскресали в памяти, как следы во мхах, темные лунки воды, тянувшиеся за ним по пятам, исчезали, разглаживались, будто никто никогда не ходил здесь, будто никто не тревожил вечную топь.

Вспоминались ему сарайчик в Калязине, крытый толем, ржавая сетка голубятни на крыше и огромные, волнистые зеркала во тьме… Куда бы ни поглядел он, всюду были отражающие его зеркала, всюду был он сам: гладкий в ту пору и глупый, неосторожный. И когда бы ни вспомнил он свой сарайчик, заставленный зеленым стеклом и готовыми зеркалами, всегда он видел свое отражение, пьяные свои, растянутые в ухмылке губы, и хотелось ему тогда сквозь годы палкой бить по всем тем зеркалам, которые смеялись ему криво, кулаком по тем довольным улыбкам, порожденным глупостью… Будь он тогда таким, как сейчас, расчетливым да осторожным…

Он, конечно, и тогда неплохо жил, в те послевоенные годы, когда люди, забывшие о себе, вспомнили вдруг, что можно подумать и о своей одежде, о своих улыбках, а может быть, и разглядеть морщинки. У него нашлись дружки, «кореши», как тогда говорилось, бывалые ребята, которых он утопил тогда, на первых допросах… Тоже по глупости. Начнись все сначала… Только об этом он боялся думать и глушил эти думы: все было отрезано. Были когда-то кореши, а теперь было страшно вспоминать о них, и был бы он счастлив, если б узнал, что погибли они или ослепли… А были когда-то кореши… Секрет изготовления зеркал достался ему легко: у него был хороший сарай, у ребятишек связи, серебро и кислота. И «вредный цех», как он называл свой сарайчик, начал давать продукцию. Трудно было с хорошим стеклом, и часто приходилось снижать цены на те трюмо, которые они готовили. Впрочем, торговать ему никогда не приходилось: этим занимались другие. А спрос на зеркала был большой — многие тогда хотели вставить в старые свои шкафы и гардеробы сияющие зеркала, хотели иметь «зеркальные шифоньеры». Это было выгодное дело! Они продавали дешевле, конечно, чем государство, и хотя зеркала их были хуже, люди покупали, проясняя свои комнаты блеском отражений, отсветом своих улыбок и глаз. Была мода на зеркала. Тогда вообще, как ему казалось, люди продавали и покупали все, что только можно было продать, все, что только было у них и чего не было. Текла у него тогда веселая жизнь, короткая, но сытная. И часто он шутил самодовольно, разливая по стаканам водку, что, дескать, нет такого вредного цеха, в котором бы не давали молока, и потому, что они тоже работали во вредном цеху, им тоже, конечно, полагалось для здоровья принимать этот продукт, но только не из-под простой коровки, а из-под бешеной, и часто соседи находили его, обезображенного водкой, «на подступах к дому», как отшучивался он потом… А люди стали приглядываться. Закрался страх. Ему бы затаиться, переждать. Но было уже поздно. И он не удивился, а только напугался, задрожал от страха, не зная досель, что можно так дрожать от страха, как он дрожал, когда за ним приехали… Он только потом уже удивлялся, что слишком долго работал их вредный цех, и проклинал себя потом, что много слишком пропил денег и ничего не скопил, не припрятал на будущее… А ведь будь он поумнее…

Его взяли первым, и он даже теперь не мог без отвращения вспоминать свой страх, животную свою тоску и плаксивое раскаяние, мольбы свои и предательство… Конечно, их взяли бы и без него, всех их уже выследили, но он их предал своим наговором… Он ничем не помог следствию, он только помог разглядеть людям самого себя, открылся перед людьми своей мелкой подлостью, и ему казалось тогда, что следователь поверит, если он будет говорить, что его чуть ли не силком затянули в это дело случайные «гады», а сам он много раз хотел бросать это вредное производство и бросил бы, если бы не угрозы… Но была очная ставка. Это было страшно. Все его расчеты, что ребятишки не узнают про его предательство, рухнули, и с тех пор, в лагере и потом на воле, на отхожих промыслах, когда он катанки валял и колодцы рыл, с тех пор он знал, что ему не простят ребятишки, которые, как он знал, не любят шутить и могут пойти на все. Он не вернулся домой. Шлялся по северу, калымил, жил, «подженившись» на время, и уходил, чтоб никогда не вернуться, и мысль окончить ветеринарное училище или какие-нибудь курсы и забиться в глухомань, осесть надолго пришла невзначай в разговоре с незнакомым человеком, который сам работал ветеринаром. Коньков с любопытством спрашивал про заработки, про житье и права, и получилось по рассказам, что жить было можно, а если пораскинуть умишком, как он сам размышлял потом, можно и вовсе не плохо устроиться… И всегда притом чистый спирт под рукой, пей не хочу. Все ему опостылело после этого разговора. Удалось окончить курсы и получить пункт.

Но все оказалось на деле иным, чем представлялось ему. И думалось порой Конькову, что сделал он в жизни еще одну глупость: выучившись на ветеринара и женившись…

А было уже поздно начинать другое, да и боялся он дум своих о возвращении в родной город, боялся прошлого, и столько он страха накопил в душе за эти годы, что чудилось ему, будто ребятки, которых он пытался завалить, до сих пор ищут его по свету, с ножами, как волки. Это был тайный страх. Никто не догадывался о нем, никто не мог понять, почему, проклиная этот край, жил он здесь как привязанный. Никто не знал, кроме, быть может, лошади, которой он в бражном умилении жаловался на свою судьбу, потому что надо было ему порой освобождаться от своего страха, выговаривать его вслух, отмахиваться от него пьяной, ухарской бранью… У лошади были умные, думающие глаза — она всегда была спокойна, и ее спокойствие вселялось тогда и в него. И не мог он теперь представить себя без этой покорно слушающей его лошади, на которой исколесил весь этот край, он привык к ней и полюбил, как когда-то любил голубей.

Ничто не связывало его с этой землей, с упрямыми ее людьми, которые рождались здесь и умирали, завещая внукам и сынам любовь к суровому краю. Они непонятны ему были, эти люди, и втайне он где-то недолюбливал их, глумился над ними за их спокойный нрав и безотчетную веру в свою землю и в ее будущее…

«В гнили этой только комарам житье, — жаловался он лошади. — Ты меня понимаешь. Их хвостом, а они тебя в глаза. Куда от них денешься! По нужде живу…»

Он был одинок в своих мыслях: ни жена, ни дочь не понимали его. Особенно дочь. В кого она уродилась? Мечталось когда-то о сыне, а не о дочери. Сын, тот помощником был бы, шел бы сейчас рядом да посвистывал. Не удалось… А теперь привязался к этим болотам, к женщине, которая приходилась ему женой и деды которой и прадеды истлели в этой земле… Женщина эта, которую встретил он с черным уже, отстрадавшим когда-то, отлюбившим взглядом, казалась теперь ему случайной в жизни: без нее бы он мог прожить. А без кого бы не смог? Без дочери? Без этой лошади?

И всякий раз, среди болот, ему казалось, что еще немного — и он, потопив свой страх, решится на что-то; еще совсем немного — и продаст свой просторный дом, старую свою лошадь, если, конечно, кто-то возьмет ее; еще совсем немного, думал он, и можно будет ходить по булыжным, поросшим травою тротуарам Калязина. И когда он вспоминал о Калязине, ему представлялось вдруг ветреное утро, затененная, сизая улица, солнечные крыши и черно-синяя, свежая Волга внизу, а он будто идет по тротуару, выложенному булыжником, и радуется ясному утру. И не все ли равно: куда и зачем идти. Он давно уже — так давно, что и не помнит, когда это было, — не ходил по земле просто так, бесцельно и радостно, как в детстве.

И боялся он прогадать. Как бы не было хуже. Тут и дочь, и дом, и жена, тут и работа привычная. А там, на Волге? Там только воспоминания одни, да и страшновато там, опасно…

Но он думал, пробираясь по топким мхам, забывая о страхе, как он думал вчера и много дней назад, что надолго здесь не останется, дождется вот только теплых дней и придет к Анне Сергеевне, районному ветврачу, с заявлением об уходе.

«Не отпустит, конечно, — думал он с усмешкой. — Подожду две недели… А потом — прощайте. Ей-то, конечно, обидно будет. На такой участок трудно найти дурака. Да ведь что ж! Реки и те по одному-то руслу не текут. Будут и у меня старицы болотной травой порастать. Как ни кинь, две недели может подержать, а потом мои права. Отдай мое! Буду писать ей письма».

Ему казалось всякий раз, когда он среди болот раздумывал о жизни, что непременно все оно так и будет, как хочется ему, а если кто-то противиться вздумает, если жена, например, несогласна будет, то бросит он все, соберется один и уедет. И озлоблялся заранее, предчувствуя жалобы жены, слезы ее и уговоры. Она и слушать не хотела, когда он осторожно напоминал ей о своем желании.

«Будет тебе болтать, — говорила она сердито. — Так прямо и побежала за тобой в три ноги… Дожидайся! Когда ж я из тебя эту дурь-то выбью! Баламут ты несчастный…»

Он никогда не спорил с ней. И только среди болот, вспоминая о ней, злился на нее в отчаянии и с еще большей надеждой и силой думал о далеких тех годах, о тротуарах из цветного булыжника и о свежести волжской воды.

Но теперь его беспокоило другое. Накануне Анна Сергеевна сказала ему по телефону, чтобы он ехал в Нушполы легчать жеребцов. Он сначала долго отказывался, но в конце-то концов смирился и настроил себя на тяжелое дело.

Теперь над болотами дул порывистый ветер, который к рассвету как будто усилился, увлажнился и мокрой своей, упругой силой толкал в спину. Теперь Коньков понимал, что, если ветер будет дуть с такой же силой хотя бы день, льда на Кушаверо не останется.

Он понимал, конечно, теперь, что было бы глупо легчать жеребцов в эти случайные, короткие дни, которых он давно дожидался.

Это его беспокоило теперь, и думал он только о рыбе, которую нужно поймать, и о драчливых жеребцах, которых нужно было легчать, чтоб они лучше и спокойнее работали, и хотя он почти уже знал, почти уже решился не ходить в Нушполы, если ветер не утихнет днем, беспокойство это не проходило и было тревожно.

Один на рассвете среди пустынных и топких мхов, с ружьем за плечами и с сумкой, пропахшей рыбой, он понимал себя в эти минуты вольным и хитрым зверем, которому нужно добыть много рыбы, и не было будто на свете более важного дела, чем это, и не все ли равно — человек он или нет, как казалось ему, не все ли равно, есть жеребцы или нет их на свете… Важно было, что есть Кушаверо, окруженное мхами и топями.

Когда он вышел к озеру, совсем рассвело, широкая полоса открытой воды у берега казалась черной на ветру, и эта черная вода наплескивалась мелкой волной на кромку льда.

Все было в движении: вода, провисшие, серые облака, померкшие сосны на песчаной косе, — и только ледяное поле, такое же серое, как небо, безмолвно и недвижимо стлалось до горизонта, до островов, похожих на темные курганы среди мертвой, солончаковой степи, до далекого, едва различимого берега, на котором никогда не бывал Коньков и который казался от этого нереальным и недоступным.

Увязнув выше колен, он бездумно вперился взглядом в серое пространство мертвого озера. Тяжело дыша, снял с потной головы горячую шапку и долго стоял так, словно над покойником. Далеко-далеко чернели на льду токующие тетерева, но за ветром не было слышно их токования. Ветер холодил голову, иссушая пот. Коньков машинально надел остывшую, мокрую шапку и с усилием потянул увязшую ногу из мха.

Все побережье озера было заболочено, мхи колыхались вокруг, и ходить здесь, около воды, было труднее и опаснее, чем там, возле деревни. Сказывалась и усталость.

Среди мхов над озером горбился небольшой остров, за которым, на открытой протоке, стояли вентеря, перегородившие эту протоку, и Коньков еще не скоро вышел из топи на твердую землю. И когда он, минуя остров, ступил в воду и, боясь залить сапоги, приблизился к первому вентерю, у него сильно стучало в висках. Вода была чайного цвета и прозрачная, и он успел разглядеть, пока не поднялась муть со дна, сетяную западню с раскинутыми крыльями, успел заметить черную, метнувшуюся в сетке тень…

Но то был единственный щуренок-молошник, с открытой ножевой раной на темени, остроносый и нарядный, с перламутровыми щечками и остекленевшим взглядом, пятнистый, как питончик. Все остальные шесть вентерей были пустые. Коньков огляделся, но, не увидев никого вокруг и не услыша, злобно выругался.

И вот тогда-то обрушилась вдруг на него несносная усталость, и он, волоча ноги, еле доплелся до первого пенька, присел на него и, вытирая руки о ватную стеганку, рассмеялся тихо и отчаянно, и смех его был похож на всхлипыванье.

Здесь, на острове, было сухо, ветер шумел высоко в кронах деревьев, и Коньков слышал, как за спиной у него, где-то рядом шипела змея… Шип ее был свистящий, словно сквозь зубы, и явственно слышимый, резкий. Он оглянулся и увидел серую гадюку, которую потревожил. Скуластая голова ее была воинственно приподнята и неподвижна, а все ее землистое, кожаное тело, сонливо извиваясь, уходило в землю, под гнилой валежник. Змея пятилась, вползая хвостом в нору, и Коньков, никогда не упускавший случая убить змею, на этот раз внимательно смотрел на нее, слушал ее угрозу и, неожиданно для себя, сказал ей примирительно:

— И кто тебя, такую страшную, придумал… Ну-ну, беги…

Змея исчезла под валежником, но долго еще Коньков слышал ее свистящее шипение, приглушенное и опасное.

«Тоже ведь зверь, — подумал он. — Проснулась к теплу… А я для нее, наверное, самый страшный… А может быть, и нет: не боится она меня. Звери да птицы никого не боятся, потому что не знают смерти и не понимают ее. Просто спасают свою жизнь. Это та же борьба за жизнь — бегство, или, как там еще говорят, «борьба за сохранение вида». А бояться могут только люди… И смелыми тоже могут быть только они. От зверя у людей только хитрость одна осталась, и все подлости на свете от этой хитрости… Пашка Волосов хитрый мужик, а я дурак…»

А потом он подумал с насмешкой, словно осуждая себя за эти случайные размышления:

«Уезжать надо отсюда. Одичаешь совсем среди этих болот. Пусть тут Пашка хитрит, а с меня достаточно… Уеду я к чертовой матери, пока не одичал».

Но вспомнил он прошлые годы, прошлые весны, когда так же уверенно думал о своем отъезде, и уже со злостью подумал о себе:

«Неужели не гожусь ни на что?»

На срубленном, свежем пеньке сидеть было трудно, и Коньков поднялся. Он подумал о долгом пути через болото и, стиснув зубы, прошептал с отвращением:

— К чертовой матери!

И опять услышал змею… Она лежала, свернувшись, на том же месте, где недавно видел ее Коньков, но уползать не собиралась и, приподняв глянцевитую, страшную свою головку, злобно шипела.

— Ах ты! — сказал Коньков. — Не боишься, значит. Ну дак… — Он торопливо снял через голову ружье. — Тогда получай… — И, не целясь, грохнул в нее. — Получай! — сказал он с перехваченным дыханием.

В развороченной, дымящейся земле вяло копошились окровавленные куски змеиного тела. Пахло порохом.

— Вот! — сказал Коньков этим обрубкам. — Так-то… И кто вас только придумал!

На островах среди мхов было множество змей, Коньков давно перестал их бояться и всегда убивал чем только мог — палкой или дробью. Но каждую весну, особенно в солнечные дни, все острова опять кишели проснувшимися и ожившими змеями, и Коньков испытывал к ним брезгливое чувство, как к паразитам.


В чугунной сковородке, только что из печи, шипела и щелкала, вздымалась, испускала пар и снова оседала, потрескивая и шипя, огненная яичница. Кухонный стол был покрыт полотняной скатертью, и на этой заглаженной скатерти стояли три стакана с молоком и лежали алюминиевые вилки.

Коньков с застывшей, кривой улыбкой смотрел на яичницу, на ее желто-белые разводы и, отвыкнув от дочери, прятал под столом свои руки: на скатерти они казались бурыми и морщинистыми, как у старика.

Дочка Тоня сидела напротив и тоже, молча улыбаясь, наблюдала за живой яичницей.

Жена подошла в своих калошах неслышно и улыбнулась всем, но улыбка получилась неуверенная и как будто грустная.

— Ну вот и ладно, — сказала она. — Все в сборе. — И села за стол.

Коньков поглядывал на дочь и не узнавал в ней себя. За эти три года, которые с осени до весны жила она в восьмилетней школе-интернате, в сорока пяти километрах от дома, на узловой той станции, куда редко приходилось ездить Конькову и его жене, за эти все годы Тоня очень изменилась, взгляд ее стал внимательным и задумчивым, словно она осознала себя, поняла свое назначение в этом огромном и сложном мире, в который ушла. И она уже не просто радовалась, приезжая домой, как это было в первое ее возвращение, но, казалось, радуясь встрече с родителями, внимательно приглядывалась к ним и пыталась понять, разобраться в сложных своих чувствах, которые волновали ее теперь.

И это внимание дочери смущало Конькова. Он чувствовал себя виноватым перед ней и никак не мог избавиться от странного этого ощущения, будто дочь приглядывалась к нему, видела насквозь и никогда не простила бы никакой фальши… Чувство это было поганое: вилка, которой цеплял он яичницу, казалась невесомой, и рука дрожала, потому что он слишком сильно сжимал эту вилку. А когда тянул яичницу ко рту, боясь уронить или капнуть на скатерть, ему чудилось, будто рука его деревенела и в трудом подчинялась.

Так нелегко давался ему этот завтрак с дочерью.

А она, все такая же маленькая и худая, с бледными губами, улыбалась задумчиво, как мать, и глаза ее лучисто щурились от горячего. Были они прозрачные, как тающий лед, и, когда Коньков взглядывал в эти глаза, он видел, как четко чернел в них маленький зрачок и черный ободок вокруг прозрачной серости.

«Как дождевые тучки с днищами, — подумал Коньков. — А раньше и не замечал… Ей-то не жить здесь, конечно…»

И ему припомнилось вдруг, как сказала она утром, когда он, усталый, потный, ввалился с руганью в дом и бросил пустую сумку под печь:

— Не надо быть таким пессимистом, папа.

На такое он и не нашелся что ответить: странно все это было услышать от дочери, и не смешно совсем, и он нешутейно усмехнулся.

— Ну что ты, я оптимист, — сказал он и тут же забыл о словах дочери.

Теперь Коньков разглядывал ее пальцы с розовыми подушечками, в которых увязли как будто обкусанные ногти, и ему хотелось приласкать ее, взять в свою руку мягкие ее пальцы и почувствовать холодное их тепло. Хотелось закрыть глаза и быть обласканным этими пальцами с глянцевитыми от книг и тетрадей, розовыми подушечками… Хотел и не умел.

«Я плохой отец, — думал он. — Мне бы с ней о жизни сейчас поговорить, о школе, об учителях, а я только и спросил: «Как кормят?» Ей, конечно, неинтересно со мной».

— А что ж, — спросил он вдруг, — ты такая худая? Говоришь, хорошо кормят, котлеты дают, а такая худая… Или у тебя аппетита нет?

Жена сердито посмотрела на Конькова и сказала:

— Не худая она. В такие-то годы толстеть нехорошо… А ты не слушай, дочка, у него все худые: я худая, ты худая…

— Про лошадь-то забыла, — сказал Коньков. — Тоже драная…

— А вот выгонят за прогулы с работы, все будем драными, — сказала жена, — как твоя лошадь.

И когда вспомнили в шутку о лошади, все вдруг притихли и прислушались: со двора чуть слышно доносилось вежливое ржание. Коньков подумал, что надо бы пустить лошадь на волю, пусть пощипала бы травки, и, подумав так, сунул ломоть хлеба в карман.

— Не хватает, — сказал он досадливо. — Ей две тонны сена в год надо да овса… А тут еще поросенок да куры…

— Какой ты, папа, ужасный пессимист, — сказала Тоня и покраснела.

«Плохой я отец, — думал он, — какой я ей отец! Слова нужного сказать не могу… А она как будто и не ждет уже от меня слов-то этих… Видать, не дождалась и не верит уже в слова-то мои. Других слушает».

Жена собирала со стола посуду, и худые пальцы ее на мутном стекле стакана казались коричневыми и длинными, как у цыганки, с длинными и красивыми ногтями. «У дочки-то мои руки, — подумал он досадливо. — А зря!»

Ему было очень жалко ее за эти руки, за рассуждения ее, за то, что она, такая маленькая и худая, думает так отдаленно и наивно о нем, о своем отце, и за то, что она хочет стать, как и он, ветеринаром и, наверное, станет, со своим-то характером.

Коньков отвернулся к окну, бездумно разглядывая школьников, девчонок и мальчишек, которых вела по дороге молодая учительница… И все они, эти маленькие люди, шагающие по дороге к клубу, были одеты празднично, в лучшее, что сумели им сделать матери. Шли они гурьбой, и смеялись, и шумели, и кричали что-то непонятное, свое, детское, что-то необязательное. А один мальчишка шел вдоль соседского частокола и неструганой палкой стучал по нему, выкрикивая слова майской песни. Он был в сером пальто нараспашку, и у него была худая шея с двумя струнами жил, натянутых от затылка… И Коньков подумал невольно о своем сыне, о котором мечталось когда-то, о понятливом и толковом мальчишке, который, конечно, бы понял отца и не назвал бы его так чудно — пессимистом.

«Глупая, — думал он. — Ничего-то не смыслит в жизни. Какой из нее ветеринар! Она тоже, наверное, думает, что ветеринары только лечат животных…»

— Не-ет, — сказал он раздумчиво. — Никогда не учись на ветеринара. А то пессимистом станешь.

Дочка странно посмотрела на него и промолчала.

— Не женское это дело, — сказал Коньков. — Акушерство там и всякие операции… Тяжело.

А жена в это время спросила:

— Опять не поедешь в Нушполы? Хоть бы позвонил, упредил людей… Ждут ведь люди тебя. Или звонил? Чего молчишь? Никакой мне радости никогда с тобой…

Дочка загадочно смотрела на отца и, словно пытаясь вспомнить что-то, напряженно морщила лоб.

— Нет, — сказал Коньков и подумал, что у дочери с детства привычка морщить лоб. — Зачем? — спросил он насмешливо. — Что мне там делать, когда Кушаверо откроется?


Через день он снова пришел на остров. Ветер попритих, и живое озеро, освободившееся ото льда, густо синело рябью, ровной и спокойной. Небо было голубое, и оттого озерная вода, тронутая зыбью, были синяя, и, глядя на это воскресшее среди топей озеро, на чаек, которые невесомо плавали на синей воде, Коньков чувствовал себя несчастным человеком, потому что некому было рассказать о своей радости и не с кем было помолчать, глядя на эту лунную синеву воды, на которой плавали и над которой летали большие белые птицы.

— Вот теперь да! — сказал он тихо. — Теперь весна.

И это блаженное чувство долго не покидало его.

Было приятно ему, что кто-то другой, а не он спалил на острове сухую, старую хвою и валежник, и он с удовольствием думал, что сделал это, наверное, Пашка, который тоже, как и он, промышлял неподалеку от острова… Можно было спокойно теперь ночевать на опаленной земле, не опасаясь змей, которые покинули, конечно, вонючее пепелище, черную эту, голую землю с могучими соснами.

Пахло горелой прелью, из-под ног летел пепел, но это было приятно, потому что теперь под раскаленными соснами не осталось змей… Сосны пламенели на солнце, и чудилось Конькову, когда он смотрел на их напряженные верхние ветви, на рыжие изломы в голубеющем небе, будто трубили эти сосны во всю свою полыхающую бронзу, трубили на весь этот синий и ветреный мир с белыми птицами на воде, прославляя солнце.

И ему было радостно думать так о соснах и радостно еще оттого, что было легко ему так необычно и спокойно думать…

Он достал из воды свои снасти, откопал запрятанные с осени весла, стащил на воду просмоленную лодку, как будто опаленную огнем, и, наломав свежей хвои, погрузил вентеря и эту хвою в лодку. Устойчивая и черная, она покоилась на прозрачной, текучей воде протоки, той заболоченной протоки, которая текла из озера, прорезая мхи, и которая называлась здесь, в этом краю, «стругой», как когда-то называли русичи свои челны. Вода струги была прозрачна и желта, как вино, и Коньков видел, как светились внизу, под водой, травянистые кочки. Под водой эти кочки были похожи на лохматые, рыжие султаны из перьев. Летом они поднимались и обрастали осокой, и тогда, летом, здесь и думать не приходилось о лодке. Но теперь лодка, покачиваясь, плыла по воде, и лишь изредка Коньков слышал и чувствовал, как днище садится на кочки, замедляя ход лодки.

Весла отсырели в земле, и работать ими было трудно. И только на большой воде, миновав протоку, на синей той воде, которая казалась коричневой теперь, когда Коньков смотрел на нее с лодки, он забыл о веслах, о тяжелой их сырости и занялся делом. Горловины вентерей, откуда рыба не знала выхода, обвязывал хвоей, которую одуревшие окуни примут за водоросли, и ему представлялось, пока он пропускал в ячейки сосновые веточки, как самцы, распушив колючее, рябинно-красное оперение, будут дрожать и юлить около мечущих самок, а самки будут рваться из живых тисков, выжимающих икру, уноситься прочь и опять возвращаться, и если, думал Коньков, окуни будут метать, как и в прошлом году, в яме против куги, то они обязательно зайдут в вентеря, обманутые яркой зеленью, но и там будут тоже метать, не зная, что пойманы, а вентеря будут густо обметаны белой молокой… Яма эта никогда не подводила Конькова.

Ему давно уже не удавалось, ни в прошлую весну, ни много весен назад, взять так много рыбы из Кушаверо. Но каждый раз, опуская в озеро снасти, вспоминал он о первой своей весне, когда ему посчастливилось. Это было давно, и он тогда был новичком, но ему здорово повезло в ту весну… Может быть, потому и повезло, что он был новичком. Потом была весна, когда он впервые убил глухаря. В охоте на них он тоже был новичком и не поверил, когда попал в поющего глухаря, к которому подошел по всем правилам, а этот поющий глухарь, перелетев на соседнюю елку, обрушился вниз и, ломая ветки, упал на мхи. Глухарь был старый, весил пять килограммов с лишним, мясо его было жестким и не понравилось, и Коньков больше никогда не охотился на глухарей… Но тогда ему повезло, тоже оттого, наверное, что он был новичком. И не важно, что мясо оказалось жестким, важно, что он в первую свою зорю убил глухаря. Раньше он слышал, что это нелегко… Он бы не сказал. Впрочем, просто ему повезло с этим глухарем, хотя, конечно, мясо его никуда не годилось и пахло сосною, не говоря уже, что было жестким, как мясо старого лося.

Когда, подъехав к яме, куда обычно он ставил вентеря, Коньков огляделся, озеро было пустынно, и все было тихо вокруг, только кричали чайки и кроншнепы. Эти большие кулики кричали нежно и радостно, свистели вопросительно, усаживаясь на мхи, словно пробовали свои голоса.

И еще Коньков слышал, как звенела, склоняясь на ровном ветру, прошлогодняя куга, иссушенная зимними морозами. Мертвые заросли ее казались белыми над водой, и сплошной звон сухих ее листьев и соломенных стеблей был похож на летний звон кузнечиков.

Коньков развернул лодку, подумав, что здесь, за кугой, его никто не может увидеть, и приготовился…


Он вернулся домой, когда в Москве начался военный парад. Разные люди, сменяясь, бодрыми и торжественными голосами рассказывали о военном параде, и слышно было за их ликующими голосами нарастающий, каменный грохот мощных тягачей, но этот дребезжащий грохот, накатываясь волнами в комнату, скоро утих, запели звеняще какие-то трубы, и, пока играли эти медные трубы, слышно было в потрескивающем динамике шум далекой каменной площади, похожий на шум эфира или на шум шагов в пустынной тишине города…

Тоня внимательно слушала этот шум в паузах, далекий и близкий гул незнакомой площади, которую она понимала лучше всех других знакомых ей площадей. Потом грянул оркестр, и опять заговорили восторженные люди.

Коньков, слыша музыку и крики людей, вспоминал Москву, опустевшие улицы, по которым прошли демонстранты, грузовые автомашины с фруктовой водой, бумажные стаканчики, из которых странно было пить пузыристую, острую воду.

Теперь все это было далеко и нереально, как тот берег озера, куда ни разу не ездил Коньков, отдаленный и туманный, утонувший в сизом мареве горизонта.

— А про ракеты говорили? — спросил он у дочери.

— Говорили.

— Ну и что?

— А разве ты не слышал? — спросила она.

— Про ракеты-то? Нет, не слышал…

— Говорили, — сказала Тоня.

— А чего говорили?

— Не помню. Просто говорили, что идут ракетные войска.

Он всякий раз ожидал услышать что-то фантастическое о новых ракетах и всегда огорчался, не дождавшись этого…

— А про самонаводящиеся ракеты ничего не говорили?

— Нет.

Тоня забвенно слушала шумы далекой площади и, казалось, не замечала отца, и это было обидно Конькову. Он сказал:

— Была бы ты парнем, другой разговор…

Дочка внимательно взглянула на отца, и Конькову почудилось, что она ему скажет сейчас с жестокой наивностью: «Какой ты, папа, ужасный пессимист». Но она промолчала, не придав значения словам отца, и это было еще обиднее.

— А где мать?

— В магазин пошла, — покорно ответила дочь, и было похоже, что она вот-вот расплачется от обиды.

— А давно? — спросил он опять.

— Давно.

— Ну ладно, — сказал он. — Не буду тебе мешать. Я тоже люблю это слушать. Только вот спать я хочу, устал как собака.


Коньков пообедал очень рано, обжигаясь, съел тарелку рыбного супа и похвалил жену за суп, который был прозрачный на этот раз и красивый. В золотистом бульоне один к одному лежали ломтики картошки, неразвалившиеся и хорошо проваренные. И еще в тарелке лежала цельная вареная луковица.

— Хороший суп, — сказал он, — прозрачный.

— Упреет, — сказала жена, — и не будет прозрачным.

Но ей было приятно услышать похвалу, и она еще сказала:

— Ладно, хоть похвалил… А ты никак спиртику выпил? Мягенький вроде бы, пьяненький…

— Какой я пьяненький!? — сказал Коньков. — Пьяненький, когда я тебя из дому выгоню да платья твои топором изрублю. Вот тогда пьяненький.

Жена понимала, что он шутит, и тоже ответила шуткой:

— А я кочережку-то взяла бы до самого тебя из дому выгнала, так что в три ноги бы выскочил…

— Не выскочил бы, — сказал Коньков.

Оба они улыбались и были довольны друг другом.

— Выскакивал, — сказала жена.

Дочери не было дома, и они как будто почувствовали опять свободу, будто помолодели оба, и Коньков хорошо понимал, как он думал, это чувство жены… Это случалось так редко с женой, что и не верилось в эту девичью ее игривость, и Коньков, стараясь не нарушить живости настроения, улыбался ей, думая с неясной какой-то обидой, что жена разучилась шутить и что немножко грустно видеть ее вдруг веселой. Но ему было хорошо сидеть за столом и видеть радостную женщину, которая привыкла к нему давно, к чужому, по сути, человеку, поверила ему на всю жизнь и, быть может, по его вине разучилась шутить. И это смутное свое чувство тоже понимал Коньков, но было странно ему чувствовать радость, тоску и заботу, глядя на веселую женщину, и в то же время думать так отчужденно о ней, будто изучая ее.

— Выскакивал… — согласился он. — Было дело. Так ведь за битого-то двух дают.

Жена рассмеялась весело и сказала:

— Значит, нас с тобою четверо, а Тонька пятая.

Коньков сначала не понял ее шутки, хотя и посмеялся тоже, и лишь потом, когда выходил из-за стола, понял, о чем говорила жена, понял, почему их четверо.

«А она еще баба», — подумал он и, проходя мимо, погладил ее по худой спине.

— Суворов и не то говаривал, — сказал он, не помня, что же еще говаривал Суворов, да и Суворов ли сказал об этом битом человеке, за которого двух дают. — Суворов умный был мужик.

А она повернулась к нему и сказала, глядя через плечо, понятно сказала и тайно и, как показалось Конькову, с каким-то мгновенным испугом:

— Ты заночуешь там?

Черные глаза ее под широким и бледным лбом упорно смотрели в душу, и Коньков видел, как дрожали ресницы, словно ей нелегко было так смотреть. Глаза ее были очень черные и тусклые.

— Да, — сказал Коньков.

— Один? — спросила жена. Голос ее был сдавлен волнением.

— С Пашкой, наверно…

Она дышала глубоко, как в беге, а лицо ее залоснилось испариной. Коньков ей сказал понимающе:

— Дочка ведь дома.

— Ну так что? — спросила жена и нервно откинула со лба волосы.

Коньков ей хотел сказать: «Ты ведь тихо не можешь…» Но сказал другое:

— Пашку боюсь оставить. Он мои места знает… Очень даже просто обберет, а морду набить не даст.

Жена вяло улыбнулась ему, как после обморока, и сказала:

— Ладно… Хлеба с собой возьми и картошки. Яиц я тебе в сумку положила.

— Спасибо, — сказал Коньков, хотя никогда раньше не говорил ей такое. — Возьму.

Он подошел и, проведя рукой по ее спине, сказал виновато:

— Дочка ведь тут… Все понимает…

Жена промолчала и закрыла глаза. Они и закрытые были у нее черными, словно угольная их чернота пропитала веки. «Оттого и тяжелый взгляд», — подумал Коньков и, дыша ей в ухо, сказал:

— Потом…


А к вечеру он вернулся. Отупевший от усталости, взмокший и провонявший свежей рыбой, он ввалился в дом и, покряхтывая, бормоча что-то, снял с плеча свою тяжелую сумку. Холщовая сумка эта, распираемая рыбой, была пропитана насквозь слизью и потемнела, и, когда Коньков, напрягшись, привалил ее к ножке стола, она повалилась набок мягко и как будто осторожно, а из нее поползли на пол, вяло дергаясь, ослизлые, обметанные белью черные окуни.

Окуни были большие, старые, темные, точно бронированные. Было сумрачно в доме, и казалось, что окуни на полу копошились и шелестели, как раки.

И только потом Коньков заметил в доме соседку, старую женщину, которая часто приходила к жене. Она сидела на лавке гордо и прямо, а лицо ее, изрытое оспой, было одеревенелым.

«Некстати», — подумал Коньков и сказал:

— Здорово, бабк!

Она сидела у окна, будто неживая.

— Ну ладно, — сказал он бодро. — Посидела, и хватит. Приходи в другой раз.

Она покорно встала и, не прощаясь, тихо и неуклюже, как робот, пошла к двери.

— Груня, — сказала ей жена, — возьми вот рыбки.

Старуха остановилась над рыбой и, дождавшись, когда Коньков сам ей дал двух уснувших окуней, стала кланяться.

— Ступай, — сказал он. — Пожаришь за спасибо.

Старуха ушла, и Коньков позабыл о ней тут же.

— Ну вот, — сказал он жене, — рыбы принес, а ты и не рада… Или не рада, что сам пришел?

Жена его, одетая во все чистое, сидела за столом и, сложив руки на скатерти, разглядывала рыбу.

— У всех, Федя, праздник, — сказала она.

— А у нас нет? Это тебе не праздник? Глупая! Дай-ка мне тряпку какую-нибудь руки обтереть… Да корыто принеси для рыбы, чего сидишь! Ты думаешь — все?

Коньков шагнул к столу и, навалившись на скатерть грязной своей одеждой, заговорил с тревожной какой-то восторженностью:

— Не-ет, не все! Окунь пошел… Так пошел, что страшно. Это только из двух вынул, а остальные приподнял и оставил на дне… Полны!

— Ну дак, — сказала жена, — а как же?

— Чего — как же? Заберу сегодня. Возьму лошадь и завтра утром привезу. Без лошади не увезти, не в подъем…

— А как же? — спросила жена.

— Очень просто! Там килограммов пятьдесят, если не больше, да за вечер еще понабьется… А где дочь? — спросил вдруг Коньков.

— На танцы в клуб ушла… А как же ты лошадь-то?

— Я дальней дорогой пойду, — сказал Коньков. — В клуб, говоришь… Ну ладно. Отвыкла небось… Ну ладно… Так ты, это самое, корыто давай, пол-то они измажут.

Жена принесла тряпку и корыто и, ворча, стала переодеваться. Она не рада была этой рыбе.

В большом, потемневшем от стирок корыте окуни разъехались по всему дну, закрыли его своей вздрагивающей и чавкающей массой и уставились стоглазо на Конькова, который уселся на табурет и, расставив ноги, смотрел в эти неморгающие напряженные глаза. Рыба засыпала. Редко какая-нибудь из них била хвостом, но эти движения были уже не живыми, а предсмертными движениями, судорожным напоминанием о жизни. А Конькову казалось, когда он видел эти конвульсивные порывы, будто не судороги это были, а последние, отчаянные попытки обрести опять волю и тяжесть глубинного холода… Но большинство уже смирилось и уснуло.

— Золотое озеро, — сказал Коньков. — Ох, золотое! — А потом сказал: — Соли купи! Мало у нас соли. Или сушить будешь?

— Соли купи! — передразнила его жена. — А где ее в праздники купишь-то!

— Ну что ты ворчишь? — обиженно спросил Коньков. — И вот ворчит, вот ноет… Прямо тоска дикая с тобой.

— А с тобой веселье, — сказала она. — Ну-ка, собирайся отсюда! Весь мне пол испоганил. — И еще сказала так же крикливо: — Тебя в сельсовете спрашивали… Анна Сергеевна звонила тебе. Дождешься.

Коньков промолчал. Он разглядывал снулую рыбу и ни о чем не думал: ни о рыбе, ни о жеребцах, ни об Анне Сергеевне, которая звонила ему.

— Сними сапожищи-то! — сказала жена.

— Глупая ты баба, — сказал Коньков. — Чего ты все орешь на меня? Чего я тебе плохого сделал? Я тебе рыбы принес, а ты орешь. Другая бы рада была, а ты орешь…

Он сказал это тихо и рассудительно, и жена с непривычки насторожилась. Она оттащила корыто на кухню и, взяв большого окуня, сунула ему в пасть деревянную палку. Окунь затрепыхался на палке, но скоро утих.

— Не о рыбе я тебе говорю, — сказала она. — Я говорю, Анна Сергеевна звонила, а ты все о рыбе. Ты что ж, значит, самовольно ушел на Кушаверо?

— В самоволку только солдаты ходят, — сказал Коньков. — А я человек гражданский.

— Вот чуяло сердце! — сказала она. — Теперь-то что будет?

— А вот напишу заявление да уеду. Пусть другого ищут…

Жена скоблила теркой зеленый бок окуня, и снулый окунь, надетый на палку, как на дыбу, всякий раз дрыгал хвостом, будто в судорогах… Она чистила окуней быстро и умело. Коньков ни о чем не думал: ни о заявлении, о котором сказал, ни о рыбе, ни о жене, — он смотрел, как вздрагивает этот буро-красный хвост и как брызжет мелкая чешуя, хорошо видная в закатном луче солнца, как жена надевает на окровавленную палку других окуней и как пропихивает эту палку вглубь, разрывая рыбьи внутренности: у нее это очень здорово получалось и легко, словно она этим только и занималась: всю жизнь.

— Подам заявление, — сказал Коньков, бездумно глядя на руки жены, которые были похожи на руки немолодой цыганки, с длинными, выпуклыми ногтями, — и уеду в Калязин. — Он смотрел, как вздрагивал окунь, с которого только что соскоблили чешую и которому распороли живот. — Они не имеют права не отпустить, — говорил он. — Две недели, и все… — И было странно ему смотреть на вздрагивающего, выпотрошенного окуня.

«А когда-то, давным-давно, — подумал он, — куски щуки на сковороде прыгали, на горячей… Жена тогда напугалась, молодая была, и не подошла ближе к ним, к тем прыгающим кускам, и, конечно, не стала их есть. А я сам их пожарил и сам все съел».

— Ты бы ей позвонил, — сказала жена.

— Кому? — спросил Коньков.

— Анне Сергеевне.

Коньков подумал и сказал, пугая жену:

— Не говори мне больше о жеребцах!

А когда он оседлывал лошадь, небо было чистое и розовое, было совсем тихо и все на земле стало коричневым: улица, дома, стволы голых деревьев, будто наступило лето. Коричневые силуэты домов с кристальной какой-то ясностью и изломанностью темнели над закатом, а зажженные огни в домах были не огнями, а отраженным как будто солнечным светом, точно само закатное небо светилось в проемах домов, словно проглядывало сквозь пустые дыры в домах, словно это и не дома вовсе были.

Лошадь стояла смирно и тогда иногда отфыркивалась, чуя какие-то запахи, которыми был полон вечерний воздух.

И Коньков вздрогнул от неожиданности, когда сзади, неслышно подойдя к нему, дочь спросила:

— Ты пришел или уходишь?

Улыбка ее в вечерних потемках казалась светлой и грустной, будто она о важном о чем-то спрашивала и значительном: «Ты пришел или уходишь?»

«Пришел я или ухожу?» — подумал он.

— И пришел, и ухожу…

— А куда уходишь?

— Туда, где ты никогда не бывала.

— Как же так не бывала? — спросила дочь. — Я ходила с мамой за клюквой. Ты ведь уходишь на Кушаверо? А ты не знаешь, почему оно странно так называется?

— Нет, не знаю. А ты?

— Я тоже.

— Раньше умели называть красиво: Ильмень-озеро, а есть еще Неро, — сказал Коньков, — есть Великие озера, есть Плещеево, много озер…

— Есть Ладожское озеро, — сказала дочь.

— Ладога, — сказал отец. — Это тоже красиво… Ты на меня обиделась?

— За что?

— Не знаю даже.

— Да нет, я сама понимаю…

— Что понимаешь?

— Всё.

— Все, наверное, всё понимают, — сказал Коньков и усмехнулся.

Дочь удивленно смотрела на своего отца, который говорил так необычно.

— А ты небритый, — сказала она. — Праздники, а ты небритый. — Она протянула руку, и Коньков шагнул ей навстречу и замер, когда она вела своими пальцами по щетине. — Почему ты небритый? Надо бриться, а то нехорошо…

— Что нехорошо? — спросил Коньков кротко.

— Это… — сказала дочь. — Ходить небритым.

— В болотах и так сойдет.

— А зачем тебе?

— Что зачем?

— В болота…

«Зачем мне?» — подумал Коньков, понимая этот вопрос по-своему, как и тот, другой вопрос, от которого он вздрогнул недавно. Он никому никогда не отвечал на этот вопрос, хотя подсознательно понимал ответ на него. А теперь ему хотелось ответить точно и ясно на этот вопрос, чтобы самому до конца понять это проклятое «зачем». Ему было легко сейчас с дочерью, потому что было темно, потому что лицо дочери было задумчиво, а взгляд внимателен и терпелив, такой же коричневый, как этот вечер, теплый взгляд, который как будто подсказывал…

«А она совсем взрослая, — подумал он радостно. — И я ее совсем не знал…» «Ты кто? — хотелось спросить у нее. — Ты откуда такая взялась?»

Лошадь понуро склонила тяжелую голову и, казалось, слушала людей и понимала.

Но Коньков не в силах был ответить дочери, он только чувствовал, что смог бы, конечно, ответить ей, но на этот ответ не хватило бы дня, а может быть, даже и жизни.

— Душа просит, — сказал он, направляясь к лошади. — Рыбки хочется свежей.

«У нас рыба рыбу ест, — думал он, чувствуя спиной вопрошающий взгляд дочери. — Окунь ест щуку, а щука окуня. А человеку чего смотреть! К озеру этому я лишь хожу да Пашка Волосов, потому что опасно, боятся люди… Никто, кроме нас, и не ест эту рыбу. Хозяева мы. А рыба-то сама себя ест, остались одни только щуки, да окуни, да еще налимы… Все сожрали. Она как клюква, эта рыба, бери, если унесешь по мхам. А на меня люди косо смотрят, будто ворую я ее. Да и сам я испуганный хожу с этой рыбой. А ты попробуй возьми ее! Болота тут надо осушить, чтоб артельно работать… А пока что хозяин я…»

— А сама-то разве не любишь рыбу? — спросил он насмешливо. — Неужели сравняешь с котлетами? Или там, скажем, с салом? Ну чего ты молчишь?

«Ты пришел или уходишь?» — вспомнил он вопрос и натянуто улыбнулся.

— А ты чего по вечерам-то там делала? — спросил он у нее. — Читала небось? Ну да ладно… Надо мне ехать, а то и вовсе стемнеет, а нам по болотам тащиться. Потом поговорим.

Он, взобравшись на лошадь, провожал глазами дочь, которая торопливо шла к дому, но остановилась вдруг.

— А я через день опять уезжаю, — сказала она.

— Я завтра рано приду, — ответил он и чмокнул лошади. — Поговорим.

Было слышно, как чавкнула земля под копытами…


За долгую жизнь лошадь привыкла к тому, что хозяин зимой или летом, в дождь или жару, среди ночи или дня выводил ее из сарая, и она, затянутая тугими ремнями, несла его по бесконечным дорогам на своей спине, терпя неудобства… На этот раз наступала ночь.

Лошадь знала, что ночью хозяин обычно поворачивал ее направо, к тем зеленым полям, мимо которых она шла недавно, к тем деревням, которые пахли совсем не так, как пахла эта деревня, а спустя время останавливал ее около чужого дома и надолго уходил. Лошадь дожидалась около незнакомого дома и тревожно прислушивалась к шумам и звукам в чужом доме, принюхивалась к запахам, к едким и раздражающим зловониям, которые обычно возил с собой хозяин, пряча их в чемодане… И тревога, инстинктивное ощущение чужой беды, которую она чуяла в незнакомом доме, пугали лошадь. А когда из дома или сарая доносились людские голоса и стоны коров или овец, когда она слышала ненавистный ей поросячий визг, приглушенный невидимой бедой, она нервно вскидывала голову, прижимая уши, и ей хотелось убежать от этого страшного дома, куда ушел ее хозяин. Но она покорно дожидалась его и, охваченная паническим страхом, принюхивалась к призракам беды, которая нависла над существами, живущими в доме с зажженными среди ночи огнями… И, преображенная страхом, стояла с высоко поднятой головой, настороженная и напряженная, готовая умчаться прочь. А когда возвращался хозяин и садился на ее спину, когда она снова чувствовала холод его сапог, страх этот исчезал, и она легко, переходя на развалистую рысь, бежала из деревни, и могла бы бежать так очень долго, лишь бы хозяин не останавливал ее опять около чужих и страшных ночных домов, в которых горели огни…

Лошадь и теперь, выйдя со двора, привычно пошла направо. Но хозяин одернул ее, и она замешкалась, не понимая его. Он тогда прикрикнул на нее, и она послушалась. Ночью она боялась хозяйских окриков.

Сначала дорога тянулась посуху, и идти было легко, потому что дорога эта, поросшая травою, вела под уклон, к сизым кустам ольхи, которые стлались, как дым, перед темным лесом. Большие камни лежали на гладком склоне, и чудилось, будто это лежали овцы.

Небо еще ярко светилось на закате, и когда лошадь подошла к ольховым зарослям, она увидела золотые разливы среди этих кустов и отчетливые отражения в этих разливах. Она услышала шумный взлет какой-то птицы в кустах и бездумно пошла в золотую воду, покоряясь воле хозяина. Дно было крепкое, и ей нравилось идти по чистой и не очень холодной воде. Ей казалось, что весь мир сейчас опрокинулся и отразился в этой ясной, неглубокой воде, которая полосатыми волнами колыхала отраженный оранжевый мир. Пахло лесной горечью, а когда кончились разливы и она опять пошла по мокрой и плотной земле, повинуясь каждому намеку хозяина, она вдруг услышала теплый знакомый запах коровы, который долгое время держался в сумеречном воздухе леса… Это был запах коровы, но она чувствовала, что это был запах вольной и дикой коровы, потому что инстинктом своим она ощущала в этом сильном запахе страх перед ней, перед лошадью, которая несла на спине человека, и ей было приятно ощущать этот запах страха в весеннем лесу, в котором еще пели какие-то птицы.

Впереди опять золотилась вода, и опять, за водой, по которой она проходила, терялись в сизых потемках лесные, мокрые поляны, и по этим полянам с золотистыми отсветами луж ее вел хозяин, молча сидя на ее спине.

Хозяин был осторожен и тих, но порой она слышала его ворчание, слышала потрескивание и шорох веток, которые задевали его, и ей тогда казалось, что ворчит он на нее, и она чувствовала вину перед хозяином, хотя и не знала, в чем она виновата, как и тогда, в ту неясную весну, когда он бил ее за то, что она нашла зеленую траву… Тогда она тоже не знала своей вины.

И вдруг она опять почуяла резкий и сильный запах коровы и тут же услышала треск ветвей и увидела в дымчатой серости леса сутулого зверя на длинных и седых ногах, который метнулся в чащу.

Лошадь остановилась, прядая ушами, потому что слышала в тишине, как трещали ветки, и непонятно ей было: удаляется или бежит рядом это огромное дикое существо с седыми ногами, которого она никогда еще не встречала… Ей стало страшно в лесу. Но она не могла ослушаться хозяина и снова пошла вперед, внемля каждому шороху леса.

Хозяин сидел спокойно и тихо, и лошадь представила, что он заснул, потому что с ним по ночам и раньше случалось такое. Она представила себе, что он спит, и хотела повернуть обратно, к дому, но хозяин заворчал на нее и больно рванул по губам удилами, теми кислыми железками, которые он давно уже не вставлял ей в рот. И ей после окрика и боли во рту стало еще страшнее, потому что она ощутила вдруг незнакомое ей беспокойство человека, — он не спал и молчаливо вел ее в неведомые глубины леса, где жили огромные и пугливые существа, страх которых вселился и в лошадь.

Но лес наконец стал редеть, и опять потянулись ольховые кусты, стоящие в поблекшей воде, и запахло впереди привычным…

Так же пряно и тяжело пахли болота около деревни, где она жила, так же тянуло весенней гнилью от этих болот, к которым привел ее хозяин, и лошадь успокоилась. Она прошла еще несколько шагов и стала.

Хозяин сидел без движения и не понукал ее. Было очень тихо и совсем темно. И в этой темноте, в беспредельной серости болот, далеко впереди, куда смотрела лошадь, она видела большое темное пятно, похожее на огромный дом, и мерцающий желтый огонь в этом пятне… Огонь этот то пропадал, то снова ярко разгорался, и лошадь догадалась, что хозяин вел ее к этому дрожащему в темноте огню. Она давно привыкла, что по ночам хозяин останавливал ее только там, где горели огни, и теперь она понимала, что ей придется нести его к тому далекому, рыжему огню, который мерцал в ночи.

Когда хозяин поощрительно чмокнул, стукнув ее по бокам каблуками, а потом потрепал по гриве, она, как будто охмелевшая от этой ласковой просьбы, быстро и услужливо понесла его к болотам.

Ноги ее проваливались, но в азарте, не останавливаясь, она успевала выдергивать их из мхов и лишь потом, увязнув по колено, остановилась и испуганно заржала.

Хозяин заторопил ее, постукивая сапогами, она рванулась и снова пошла… Идти было трудно, потому что ноги то упирались в кочки, то уходили в мох, и всякий раз, когда она, срываясь, теряла опору, из груди ее вымахивал испуганный, стонущий храп, и она, собрав силы, рвалась с этим храпом из вязких и водянистых мхов. Она позабыла о хозяине и вспоминала о нем лишь тогда, когда чувствовала неустойчивую тяжесть на своей спине, затрудняющую движения, и только тогда она вспоминала, что эта тяжесть и есть ее хозяин, который то прижимался молча к шее, вцепившись в гриву, то прикрикивал на нее, поругивался… Но брань не пугала лошадь… Она беспрестанно следила за мерцающим огнем впереди и упорно шла на огонь, на эту чужую беду, к которой спешил хозяин, и тот страх, который она испытывала раньше, в лесу, казался теперь ей ничтожным по сравнению с ужасом, который гнал ее из болот. Она никогда не была так напугана, как теперь. Страх был повсюду, и даже впереди, куда она так стремилась, поджидал ее тот же холодный и липкий страх невидимой беды, страх одиночества возле этой чужой беды…

Но вдруг хозяин остановил ее.

Стало очень тихо. Было слышно, как сзади вздыхали мхи, испуская гнилостный запах, как шипела и причмокивала вода.

Лошадь тяжело дышала, раздувая бока, и медленно вязла в болоте. Но теперь, в минуту отдыха, которую ей дал хозяин, слыша его спокойный голос, обращенный к ней, она как будто отвлеклась и забыла о мхах и о зловонной воде, которую выжимала своей тяжестью. Ей, разгоряченной, было приятно даже отдыхать в этой прохладной и вонючей воде. Хозяин что-то ласковое и успокоительное говорил ей и даже посмеивался. Он давно уже с ней не разговаривал так, и лошадь, увлеченная этими ласковыми звуками, позабыла о страхе.

Вода, в которой она стояла, не поднималась выше, а ноги, увязнув во мхах, обрели как будто прочную опору там, внизу, под вонючей и густой водой, в которой она стояла.

Впереди все так же отдаленно горел огонь, но дом или то пятно, которое казалось лошади домом, теперь уже не домом и не пятном выступало в потемках, а высоким и лесистым берегом, и лошадь чуяла теперь запах дыма, который шел оттуда, и запах смолы. И она, не дожидаясь хозяина, вырвала ноги из мхов и опять, распоров тишину грохотом воды, двинулась вперед… Но хозяин снова остановил ее. Лошадь не понимала, что же хотел от нее хозяин, и нетерпеливо ждала, мягко утопая во мхах. Вода подступала к животу, и опять зловоние било в ноздри.


Коньков отлично знал этот путь к острову, самый безопасный из всех других знакомых ему путей. Здесь не было топей, и Коньков знал, что старые мхи удержат лошадь. А та неширокая трещина, которую он сам перепрыгивал много раз, не беспокоила его, потому что он точно знал, где она проходила. И теперь, привыкнув к потемкам, видел ее впереди по приметам. Но все-таки теперь он спешился и, взяв лошадь под уздцы, повел ее сам к этой трещине и увидел в черной ее, густой воде расплывчатые звезды. Коньков остановил лошадь, а сам, подыскав опору для ноги, махом прыгнул на другую сторону.

— Гоп-гоп! — крикнул он лошади. — Гоп-гоп! Прыгай!

Лошадь смотрела на него и не понимала. Тогда он вернулся и, взяв в руку поводья, опять прыгнул на другую сторону.

— Гоп! — крикнул он и дернул поводья. — Ну, давай, дура! Прыгай… Тебе и прыгать-то нечего. Шагай шире! Шире шаг! Ну… Гоп!

Лошадь наконец поняла его, вытащила увязшие ноги, напряглась и с храпом перевалила через черную воду, плеснув по ней задними ногами, но тут же подобрала их и вынесла на мхи.

— Ну вот, — сказал Коньков. — А ты боялась…

До острова оставалось уже метров двести, и костер уже отчетливо был виден среди деревьев, и даже видны были подсвеченные огнем оранжевые стволы сосен, когда Коньков услышал окрик Волосова:

— Федя, ты?

— Я, мать ее, сдох совсем, — откликнулся Коньков.

— А я думал, лось, — сказал Волосов.

Ночь проходила тихая и холодная, и только изредка раздавались в темном небе, в космическом этом мраке, куда нацелились сосны, изредка слышались там, в вышине, среди звезд, горестные какие-то вскрики болотных птиц… Порой и не верилось, что это были птицы, хотя вскрики их проносились в выси над островом и замирали в отдалении. Порой представлялось, что это воздух так вскрикивал, рассекаемый чьим-то стремительным и неровным полетом. И когда Коньков случайно думал о тех полуночных птицах, ему представлялось вдруг, что там, в вышине, гоняются за невидимой птицей какие-то страшные и опасные существа, а она, эта маленькая быстрая птица, уносясь от погони, жалостливо вскрикивает. Но он-то знал, что не страшный кто-то летает в небе, а просто за самочкой летит в брачном азарте самец, а она уносится от него, зовет его, и слышит ответный его зов, и знает, что он не отстанет, не угомонится и долго будет преследовать ее, пока она сама не опустится на мшистую кочку.

— А что там за птица? — спросил он у Волосова.

Тот лежал у костра на хвойном лапнике и лениво щурился на пламя. Коньков смотрел на него через огонь, и ему он виделся красным и как будто заплаканным, потому что глаза его блестели от дыма и жара… И много-много как будто морщин было у него на лице, а волосы тоже блестели, гладкие и черные.

Коньков опять спросил:

— Что это за птицы свистят? Ты слышал?

Волосов сонно улыбнулся и сказал:

— Это хвоя в огне пищит.

— Не-ет, — сказал Коньков. — Хвоя само собой…

Он понимал, что Паша, конечно, не сможет ответить на этот вопрос о птицах: Паша, конечно, не знал, какие там птицы летают в ночи и почему свистят. Но все же опять спросил:

— А может, кулики? Кому бы еще…

Волосов согласно промолчал.

Они давно уже жгли костер, и топливо кончалось. Когда пламя опадало, Коньков вытаскивал из-под себя свежую хвойную ветку и накрывал ею костер. И тогда действительно хвойные иглы начинали пищать на жару, постреливая дымком, а потом, объятые пламенем, раскаленные, кружевом полыхали в огне. Пламя поднималось высокое и шумное, и Коньков уже не видел Волосова за ним, он только видел в эти мгновения вихорь дыма и искры, летящие ввысь, освещенные стволы деревьев и бронзовый бок лошади, которая стояла в отдалении. Потом пламя умолкало и падало, а на раскаленных углях оставалась лежать обуглившаяся ветка, которая не скоро еще загоралась… И все тогда меркло вокруг, и опять в вышине, в звездном молчании неба, в этом холодном и равнодушном просторе тихо раздавались какие-то нежные посвисты птиц, и небо казалось синим тогда и таким великим, таким огромным, что и не верилось в его тишину, в это немое его оцепенение…

— Да, — сказал Коньков. — Тишина.

— А в Москве сегодня дождь, — сказал Волосов. — По радио говорили.

Конькову представилась мокрая Красная площадь, блестящая брусчатка, поникшие флаги и грохочущие тягачи, везущие зеленые ракеты. Ракеты эти тоже мокрые и блестящие, как щуки, с такими же короткими и сильными плавниками… А в тягачах — солдаты в мокрых касках.

— Разве дождь? — спросил Коньков.

— Да.

— А я прослушал… Ничего не говорили новенького?

Волосов ухмыльнулся, и ухмылка его в багряных потомках показалась зловещей.

А Конькову хотелось сейчас поговорить с ним о затее своей, бросить все и уехать, пожаловаться хотелось, что не прижился он здесь; и о дочери, об якоре своем хотелось поговорить. Но он смотрел на Волосова и знал, что тот не поймет душевного разговора, посмеется еще, чего доброго, обзовет обидным словцом… И сидел Коньков сгорбленно у огня — беспомощный и жалкий человек, не знавший страха на тяжелых тропах Кушаверо и потерявший себя в этих безлюдных и ждущих своего часа болотах.

В той стороне болот, где таилась трясина, с громким и резким треском поломалось что-то деревянное, и раздался в тишине кудахтающий хохот. А в ответ издалека донесся другой такой же деревянный, короткий хохоток.

— Скоро светать начнет, — сказал Коньков. — И кто их только придумал! Орут, как черти.

— Черти и придумали, — сказал Волосов. — Чтоб тебя пугать…

Он зевнул и развалился на лапнике.

Но когда опять, все там же, в тех же зарослях топкой трясины, вскрикнули токующие куропачи, он сказал:

— А до войны человека засосало, где сейчас куропатки токуют.

— Ты же спать собрался, — сказал ему Коньков с неприязнью. — Ну так спи! Чего ты мне об этом сейчас говоришь? Зачем это?

Волосов промолчал, а Коньков теперь с особым вниманием прислушивался к утробному гоготу куропаток, которые ходили по опасным и зыбким мхам, затянувшим когда-то человека.

«Ходят там, как победители, — подумал Коньков. — Небось прятались по кустам, пока человек о помощи кричал, а когда засосало его совсем, успокоились, черти… Понимают, наверно, что там, в трясине, не тронут их ни человек, ни зверь, иначе зачем бы им прятаться там…»

Волосов лежал тихо и, казалось, уснул. Без него стало холодно и жутко сидеть у костра и хотелось тоже уснуть, но Коньков знал, что ему не уснуть в эту ночь, и даже не пытался закрыть глаза.

Ночь протекала над миром синяя и прозрачная. Луны не было, но казалось, будто все было залито лунным светом, казалось, что ясно видны были серые полотнища болот, гладь воды и далекий лес, из которого он недавно вышел… Но это только казалось так, угадывалось памятью, вспоминалось по прошлым лунным ночам: серый туман болот и мертвящий свет.

В те далекие лунные ночи было страшнее сидеть у костра и не спать; тогда было страшно смотреть в бесконечный туман болот, будто кто-то чужой и непонятный мог вдруг пройти стороной, показаться под лунным светом и медленно кануть в туман…

И когда Коньков думал об этом, он терял над собою власть, и чудилось ему тогда всякое, о чем смешно было вспомнить на рассвете, да и не вспоминалось, в общем-то, никогда при солнце. Он не любил ночевать на болотах в лунные ночи.

Теперь луны не было, только мелкие звезды мутно мерцали в небе, но было холодно в эту ночь и жутко, и Коньков мучительно поджидал рассвета, подавляя гнет. Но он еще долго просидел в одиночестве у костра, передумал обо всем, о чем только можно думать ночью у костра, заглушая этими думами и спорами с нереальными какими-то людьми ненасытный и упрямый страх, который нежданно пришел к нему…

А когда посветлел восток, он разбудил Волосова и с зябким смехом сказал ему:

— Будет тебе храпеть! Вставай…

Волосов долго откашливался, сопел, дул в угасшие было угли, покряхтывал и наконец спросил:

— А какая, ветеринар, разница между рагу и гуляшом? Сколько лет живу, а никак понять не могу.

Но ответа не стал дожидаться и спросил опять:

— Ты что же, не спал?

— Не спалось…

Волосов захохотал, довольный.

— Хорошо я тебя напугал! — говорил он, толкая Конькова в плечо. — Небось про утопленника думал всю ночь?

— Да нет, — перебил его Коньков. — О другом… Дочка у меня сегодня спрашивает: а почему, дескать, озеро называется Кушаверо? Вот я и думал…

— Брось! Дочка… Знаю! Я, понимаешь ли, спать не могу, когда все кругом спят… Так я тебя вроде бы в сиделку превратил, вроде бы ты адъютант начеку… А Кушаверо-то? Кушаверо потому, — сказал он хитро, — что верь, значит, в куш… Вот так я это дело понимаю…

— Лежит тут… среди болот, — сказал возбужденно Коньков. — Ничейное! А попробуй возьми! Вот оно — все перед тобой! На, бери… тащи в избу! Ни кладовщика тут тебе, ни бухгалтера — неси… Куш-то он куш, да неверный… Куш-то твой, — закончил он ворчливо и, поглядывал исподлобья на озеро, улыбался мрачно и страшно.

А Волосов долго смеялся, согреваясь хриплым смехом, который сотрясал его и, не понимая Конькова, был очень доволен собой и своей шуткой об утопленнике, которая, как он думал, не давала спать ветеринару.

Когда небо на востоке стало прозрачным, они пошли к лодкам. Лошадь тихо заржала им вслед, напоминая о себе, но хозяин пригрозил ей кулаком и сказал знакомое: «Вольно». Она стояла, привязанная к стволу дерева, и испуганно провожала их взглядом, пока они не скрылись за деревьями. Потом она слышала стук железа, приглушенные голоса и плеск воды… И смолкло все.

Она осталась одна на черном, обожженном острове, пропахшем едкой гарью. Запах этот был ядовит и неприятен. А она, усталая и голодная, всю ночь протомилась в этом тяжелом запахе, и теперь у нее стучало в ушах, будто били по голове чем-то тупым и мягким… И даже утренний ветер, который зашумел наверху, не принес ей облегчения. Она уже ничего не могла учуять, кроме запаха гари, а свет, который растекался по небу, болезненной резью отдавался в глазах, и ей казалось, будто весь этот белый, холодный свет искрился, ожигая глаза… Ветер, который ровно шумел в вышине, сменил направление, и теперь от угасшего костра к лошади потянулся дым. Она позабыла о хозяйском приказе и, отфыркиваясь, не в силах уже переносить горячий запах дыма, пошла прочь… Но удила больно рванули ее, и она покорно остановилась.

Она не помнила, сколько прошло времени, и не понимала, светло ли теперь или опять наступила ночь… Но услышала голоса и среди этих голосов — голос хозяина. И тогда она заржала, просяще и жалобно.

Потом она слышала, как хозяин ругался, как кричал обозленно, и хотя лошадь понимала, что он кричал не на нее, она все же чувствовала себя виноватой и прижимала уши, ожидая удара…

Потом хозяин взвалил ей на спину холодную и мокрую тяжесть, и эта тяжесть обвисла у нее по бокам, странно покалывая и холодя. Она старалась чутьем понять, что это было, но не могла уловить ничего, кроме запаха гари. Этот запах был так силен и неистребим, что лошадь и его как будто уже перестала замечать. Она только чувствовала, что весь мир, окружавший ее, был чужим и погибшим для нее, непонятным и неполным, словно ядовитый запах вытравил в этом мире частицу жизни… И одно лишь она ощущала во всей полноте — ту непосильную тяжесть, которую хозяин взвалил ей на спину… Тяжесть эта давила и пронизывала ледяным холодом. Лошадь ждала, когда же хозяин сделает так, что ей будет легко и удобно нести эту тяжесть, но он не торопился этого делать и долго еще ругался с другим человеком, который скоро опять ушел. Лошадь слышала грохот железа и всплески воды, как это было раньше, когда они уходили вместе…

Теперь она знала, что хозяин, оставшись один, скажет ей что-то ласковое, поправит поклажу на ее спине и они наконец пойдут домой.

Она вспомнила дом, и ей представилось вдруг, как ходила она недавно по мокрой земле возле дома и выщипывала старую траву. И она опять заржала нетерпеливо. Но хозяин медлил и не подходил к ней.

А когда наконец подошел и молча потянул за поводья, она с трудом пошла, смутно видя его перед собой, словно хозяин ее растекался, менял свои очертания, искрился и сгорал, словно это и не хозяин вовсе был, а кто-то чужой и непонятный, то ли к ней идущий, то ли уходящий от нее, как лесное то существо на седых ногах.

Лошадь слышала, как чавкала и плескалась у нее под ногами вода, и чувствовала, как ноги ее увязали, не находя опоры, слышала, как опять ругался хозяин, совсем не похожий на старого, доброго хозяина. Но в ушах ее все так же шумно и горячо стучало, на спине переваливалась, словно стараясь свалить, холодная тяжесть, и лошадь уже не пугалась ругани, хотя и понимала себя виноватой в том, что устала, в том, что не видит дороги и плохо слушается…

Но теперь ей и ругань эта казалась неполной и нестрашной, как выцветший мир, в котором она шла, напрягая последние свои силы. Все это было нестрашно и непонятно теперь: вся эта ругань и брань, вся эта рвущая боль в губах, — лошади чудилось, что это когда-то давно уже было, и она давно уже привыкла ко всему, и что надо только идти вперед, чтоб услышать когда-нибудь от хозяина единственное то слово «спать», которого она сейчас дожидалась…

А все, что он ей кричал теперь, — все это было не то, не те слова, и лошадь перестала прислушиваться к ним.

Хозяин все так же неясно и странно темнел у нее перед глазами, проваливаясь во мхах и снова вырастая, чтобы опять провалиться. Лошадь видела, как он остановился, и ей вдруг показалось, что она услышала знакомое слово…


Коньков стоял перед трещиной и, подталкивая лошадь, кричал азартно:

— Гоп! Гоп!

Он прыгнул сам и снова выкрикнул все те же короткие и отрывистые слова, которые были знакомы ей, лошади.

— Гоп! Да что ты, дура, стоишь! Прыгай! Ну… Гоп! Гоп!

И рванул ее с силой.

Лошадь почувствовала свирепую боль, услышала, как лязгнуло железо на зубах, и прыгнула.

Хозяин вдруг вырос перед ней, огромный и непонятный, а она смотрела на него откуда-то снизу и чувствовала холод, который вывалился вдруг из мокрой той тяжести на ее спине и охватил с ног до головы… Она поняла, что упала, и хотела подняться, но это не удалось сделать сразу, и она, пронизанная цепенящим холодом и страхом, рванулась опять и опять. Но и эти усилия подняться растратила впустую. Передние ноги никак не находили опоры, хотя бы жиденькой и неустойчивой, о которую можно было бы оттолкнуться. Шея ее и голова лежали в водянистом, утопающем мхе у ног хозяина. А сам хозяин смотрел на нее сверху и кричал ей что-то жуткое.

И тогда в страхе лошадь заржала и уже не могла остановиться. Она билась, пытаясь вырваться из холодных тисков, которые держали ее, но чем сильнее отталкивалась она задними ногами о непрочный и оседающий мох, тем глубже утопала ее шея и голова, над которой стоял хозяин.

Все это было непонятно лошади… Непонятно, почему хозяин не пускал ее к себе, почему кричал на нее и больно рвал удилами…

И кричал он что-то непонятное.

— Пашка! — орал он. — Пашка-а-а!

Она никогда не слышала, чтобы он так кричал, и в ужасе билась и ржала, слыша свое вибрирующее, тонкое ржание и чувствуя боль во всем теле от этого ржания.

— Па-ашка! — кричал хозяин. — Пашка, сюда!

Лошадь никак не могла понять, что же он хочет от нее и зачем он кричит ей это странное слово. Но она скоро перестала слышать голос своего хозяина, поглощенная той непостижимой и сплошной болью, которая прошлась по всему телу, и, обессиленная, она притихла на мгновение…

Лошадь не видела хозяина, не видела неба и мхов, которые подступали к ушам, — она видела искрящееся сияние перед глазами и слышала непроходящий гул, с которым это сияние разгоралось перед глазами… Она опять хотела пробиться сквозь это сияние, сквозь этот гул, пробиться к тем теплым и тихим запахам старого сарая, к тем ожиданиям сытного житья, когда можно будет ходить по траве, не опасаясь удара, и ей показалось, что она вдруг продралась с болью и воплем сквозь это искрящееся месиво света на волю и что идет по траве, а вокруг кружатся на ветру белые цветы…

Ей стало легко. И она не услышала выстрела, которым прикончил ее Коньков, не услышала волчьего какого-то подвывания.

Загрузка...