ВЕСНА

Жизнь его прошла, и он хорошо это чувствовал. Задумывался по ночам, вспоминая прошлое, и не заглядывал далеко в будущее. Не потому, что думал о смерти. О ней не приходили мысли, и его не тревожили, не угнетали похороны, струганые гробы, в которых увозили на погост мужиков и старух. Каждому из этих ушедших его ровесников он отдавал все почести, доходил до ямы, супился, слыша слезы, и вместе с другими бросал горсть глинистой земли на опущенный гроб. А вернувшись домой, думал об умерших всякое. «Вот, — думал он, — и Степан Васильевич преставился, а уж какой был мужик. Буян какой был! Чудил, бывало… В революцию это он имение-то Ревакинское поджигал и мост через овраг… А хороший был мост, с перилами, крашеный. Ну мало ли что барский! Ходили и мы по нему… Вгорячах все было, по несознательности. Бог простит».

И нашептывал по старинке привычное о царстве небесном.

Жена его старая приходила в дни похорон за полночь и творила молитвы, глядя на озаренные образа. Она это делала всерьез, с верой и любовью, и он никогда не мешал ей.

Но сегодня после похорон ему было трудно, стояла весна, в доме было душно и пахло растаявшим воском, было темно в избе, темнее, чем в мире, и он вышел из дома, оставив старуху с ее молитвами.


Он сел на скамейку под окном и стал курить. Где-то за крышей в полнебе неистовствовала луна, и на земле покоились синие тени, были слышны ручьи, будто тетеревиное токованье, и плач одуревших чибисов над разбухшим, непахотным полем. Доверчивые, они подлетали к деревне, и в лунной синеве Пронин силился различить их, стонущих близко и стучавших крыльями… Но была ночь. И как бы светла она ни была, птицу в небе разглядеть не удавалось, хотя и слышал он пьяный ее полет над своей избой и знал, куда она полетела. А под деревней, в потной лощине редко и коротко вскрикивала в ночах какая-то неведомая тварь, и тоже можно было понять по этим вскрикам, что она, эта тварь, передвигалась, не сидела на месте, звала кого-то, разыскивала и, может, о любви так кричала, о тоске своей, об одиночестве. Кто ж ее поймет…

И только у людей в эту ночь царила тишина.


Пронину было много лет. Ноги носили его, хотя и мучился он порой по ночам со своими старыми костями. Болели они нудно и тяжко, и ему тогда казалось, что во всем виноваты резиновые сапоги, и он ругался. А жена ему говорила: «Оставь ты свои догадки. Слава богу, сколько годков хожу все в сапогах этих, а ноженьки не в пример твоим. Старость твоя подошла, вот и болят».

А он на нее прикрикивал и твердил свое. И так они бранились. Она ходила за ним, ругаясь, кормила, растирала ему ноги муравьиным спиртом, ворчала, а он лежал и крепко высказывался, когда уже невмоготу становилось от боли, а потом опять умолкал.

У него было заметное лицо: большой и широкий нос с мясистыми окрылками ноздрей и тяжелая, словно подрубленная от ушей челюсть. Кожа лица продубилась к старости, побурела и как будто спеклась. Появились складки, придающие лицу выражение жестокого равнодушия, глаза запали и помутнели, стали мрачными. И вечно на этом лице царило спокойствие: видно, отмерли те мышцы, которые рождали когда-то улыбки, слезы и гнев. Осталась на лице одна лишь пустынь. Это ему так жена сказала: «Пустынь у тебя на лице… Помрешь, видать, скоро».

И он вспоминал ее слова с тоскою. Помирать ему не хотелось и не хотелось слышать об этом. Наступит час — он и без предсказаний этих умрет: остановится сердце, похолодеют сначала ноги, а потом и сам весь, и его тоже снесут на погост и закопают в рыжую землю, а старуха будет замаливать его грехи по ночам и, блаженная, светлая, отметит поминками «сорок дней», когда душа его «отправится в рай». Куда ж ей, душе, как не в рай! Грешить не пришлось. Не до грехов было в жизни: работы тяжелые…


Сегодня ему было трудно. И не оттого, что хоронил он Степана Васильевича. В этот день вернулась его внучка из больницы с новорожденным мальчиком, и радость ее в этот день не получилась полной. Вся деревня хоронила Степана и поминала миром.

А мальчик морщил распаренное свое, тонкокожее личико, щурил потные какие-то глаза, напрягался, сучил ножонками, обиженно скрипел.

Молодая мать суетилась возле, не зная, как подойти, и свекровь поучала ее, а Генка, смущенный и тихий, слонялся по дому, выходил курить в сени и на улицу, посмеивался, мотая головой, всхохатывал, думая, наверно, о себе, об отцовстве, подсаживался к прадеду своего сына, угощал папироской и говорил с неубывающей ухмылкой:

— Во, брат, дела! Вот это дела!

А потом вдруг срывался, топтал сапогом зажженную папиросу, торопился опять в дом и говорил раздосадованно:

— Так ведь старинное это имя — Олег. Князь такой русский был, а он у нас будет Олегом Геннадьевичем… Культурно. А что такое Петька?! В каждой деревне Петьки бегают, а Олегов не слыхал что-то. Пусть будет Олегом, а? Пусть уж Олегом, чем Петром!

Говорил он об этом всем, кто был дома, а на это мать ему отвечала крикливо и с весельем в голосе:

— А вот твой Олег вырастет с тебя да родится у него дочка! Какое у нее отчество-то будет, ну-ка поразмысли? Со стыда сгорит. Нешто можно такое имя давать! О будущем подумай.

Все в доме спорили, рядились, хлопотали, уговаривая Генку, думали об имени, об отчестве, о будущем, убеждали друг друга, хвалили имя Петр и ругали имя Олег, а молодой отец никак не хотел соглашаться, и только к вечеру все угомонились и мальчика назвали Игорем.

И стали говорить ему протяжно и тонко: «Игоречек, Гарик, Игрушечка…» А Игорек кричал, просил есть и, добравшись до материнской груди, умолкал на время и жадно насыщался. Он и сосать-то еще не умел и обижался, плакал, когда у него не получалось. А молодая мать утешала его гулькающим голоском и, усталая, как и сын ее, раскрасневшаяся, помогала ему, учась вместе с сыном непривычному делу. Молока у нее было много, и старые женщины были довольны.

Генка-отец уходил на улицу курить, когда жена кормила, подсаживался к прадеду на скамейку и говорил с бедовым восторгом:

— Во дела-то! Это дела…

И совал ему папироску в руки. Прадед брал и закуривал молча. Он понимал Генку и сочувствовал ему: тоже ведь впервые стал прадедом.


Если бы не похороны Степана Васильевича, все было бы славно в этот весенний день. Но пришлось плестись за гробом и слушать горе. Земля была еще промороженная, и отколотые ломом глыбы лежали неоттаявшими над ямой. Так их и сбросили туда, на гроб, и они падали с тяжелым, каменным уханьем, и, когда они падали, что-то обрывалось в груди у старика: жалко ему было и тоскливо слушать ухающие удары, потому что никак он не мог смириться с этой смертью и никак уж не думал пережить своего старого товарища. А вот пережил да и прадедом стал.

Ночь проходила студеная, но морозца не было и не оцепенела земля; лужи чистыми зеркалами лежали за дорогой, стекали ручьи, и совсем рядом, где-то под пряслами огорода, скользила в тишине шелковая струйка и чуть подальше гулко журчала в вырытой ямке, в комочке пены, который взбился в крохотном омутке — было похоже, что это где-то далеко-далеко хрипло и безумолчно разговаривали грачи. А вот дальние ручьи бормотали, как черные петухи в полях, с такими же перепадами и паузами, с глубинными, какими-то ликующими воинственными звуками.

Пронин долго ждал, когда в окне у внучки зажжется свет: не мог же правнук проспать ночь без просыпу. И наконец дождался, встал со скамейки и поплелся на этот желтый свет в ночи — послушать нового человека.

Он подошел к старой иве, прислонился к стволу, чуя ладонью весеннее тепло корявой коры, и прислушался.

В звоне и рокоте ручьев, в стонущих звуках неба он услышал за стеной, за стеклами приглушенный плач правнука и медленно, словно боясь заглушить своей улыбкой этот голосишко, растянул губы и поморщился.

Он зашел бы в избу и, может, сгодился бы внучке в помощники: пеленки постирать, горшок вынести, сполоснуть его («Рано еще об горшке-то», — подумал он), а то и другое дело нашлось бы.

Но в эту ночь он побоялся, подумав, что внучка могла бы не узнать и напугаться — всякое могло бы привидеться в эту первую ночь после похорон.

И долго он оставался возле ивы, грея озябшие руки об ее теплую, ожившую кору, пока не исчез в окошке свет.


В эту ночь ему казалось, что он так и не уснул, а лишь к утру ненадолго забылся, но стало светать, и он опять ушел из забытья, наблюдая, как утренние сумерки отлетали из избы и как стены, стол и фикусы насыщались цветом и плотностью. Он не сознавал отчетливо, спал он в эту ночь или нет, грезились ему сумерки, серый стол, зеленые фикусы, иконы или видел их наяву. Он давно уже утратил способность различать в ночные часы, что есть сон и что явь. Мозг его и нервы приспособились за долгие годы отдыхать наяву и бодрствовать во сне, и порой самому ему вдруг казалось, что с каждым днем он все крепче и глубже засыпает на глазах у людей, что жизнь уходит, как утренние сумерки, а вставать силенок уже нет, и он спит и спит, видя и слыша людей, небо, птиц, деревья, солнце, луну и звезды — весь мир, частицей которого он был, есть и вечно будет…

В часы, когда он чувствовал такое, был он молчалив, угрюм и избегал людей.

На восходе солнца он громко спросил у жены, которая затопила печь и разливала воду, мыла картошку, задвигала чугуны в жар печи:

— Чего это вчера Иван-то говорил? Забыл я что-то… Мать?

— Иван? — спросила жена. — Какой Иван?

Пронин понял, что это приснилось ему в дреме, будто вчера приехал сын Иван, и он промолчал.

— Про какого Ивана-то спрашиваешь?

— Почудилось, — сказал старик.

— Иван не раньше сегодня приедет, а то и завтра жди, — сказала жена. — Путает тебя черный!

Она что-то еще ворчливо говорила, склонившись над горшками, но старик не слушал, вышел во двор, прокашлялся, попил, растер глаза водой, слыша как «грюкает» маленький боровок в клети, и, закурив, спустился на улицу.

Солнце и голубая ясность заполняли мир. Солнце согрело ему лицо и грудь, и хотя низко оно еще стояло, полосуя землю длинными тенями, но уже необратимым было его ласкающее тепло. Старик замер под его лучами и смотрел в блаженстве на кур, которые внимательно искали в холодной земле, приглядывались, скребли ее обмороженными, беспалыми лапами, воровато стреляли глазами и что-то съедобное находили порой. И куры, как ему казалось, были похожи в этом занятии на его старуху — лицом похожи и повадками.

«Сегодня, стало быть, — подумал он. — Ну ладно… Приснилось».


Иван приехал днем на такси и прямо с дороги прошел к дочери, шумно поздравил ее, сверток положил в ее руки, денег дал рублей сто, расцеловал зардевшуюся, опаленную мучительными родами и весенним солнцем белозубую с обкусанными губами дочь свою, родившую ему внука.

— Ну черти! — говорил он. — Дедом меня сделали! А где Генка?!

И все отвечали наперебой — свекровь, сестра и дочь, что Генка на работе, ремонтирует трактор в мастерских, готовится к севу.

Был он статен, этот Иван, с серебряной головой, с черными глазами, запавшими глубоко и хитро, с весельем и радостью в этих глазах. И дочь однобоко и странно улыбалась, разглядывая зачарованно своего отца, его пальто цементного цвета, которое он и снять не успел.

— Раздевайтесь, папа, — сказала она ему. — Спасибочки вам за все.

А свекровь поклонилась с нешутейным уважением и сказала:

— Спасибо вам, Иван Николаевич, и от меня. Милости просим гостем быть.

Сестра ее тоже поклонилась.

А Иван махнул рукой.

— Нет, — сказал, — к старикам пойду. Сто лет не видел ни матери, ни отца. Живы?

— Живы, слава богу…

— К ним побегу, — сказал Иван. — Извиняйте. А потом опять к вам. Так до завтра и пробегаю. А завтра на станцию бегом. Жизнь! — говорил он уже около дверей. — Шлифует, как волна. Одеваться вот заставляет во всякие шляпы да галстуки. Туда-сюда побросает, и, глядишь, от Ивана только один нос его остался, а на глаза то ли профессор, то ли генерал в отставке. Ха! Шлифует жизнь! Извиняйте…

Когда он ушел, шумный, большой, пахнущий благополучием и новыми одеждами, дочь развернула бумагу, и руки женщин потянулись к шерстяным, мягеньким ползункам, шапочкам, рубашечкам, распашонкам и всяким там пинеточкам, штанишкам.

Жесткие эти руки нежно щупали тонкую, цепляющуюся за кожу шерсть, словно ласкали.

— Вот уж приданое так приданое! — говорила свекровь. — Игорьку-то нашему от дедушки. Вот уж приданое-то… Царское! Счастливый наш Игорек.

И были они тихие и счастливые.

А старая мать уже знала о сыне, вышла на крыльцо встречать и, завидев его, стала утирать слезы кончиком платка, пошла к нему, блестя слюдяными глазами и улыбаясь мучительно.

Иван ее обнял и привлек к груди, маленькую, теплую от слез, молчаливую, и говорил приглушенно:

— Ну-у… Ну, хватит! Ну ничего… пошли в избу… Пошли.

Мать покорно шла под его рукой и кивала старику, который тоже стоял на крыльце и покашливал. Она смеялась ему светло и беззвучно, чувствуя радость мужа и его волнение.

— Дождались, отец, — говорила она. — Дождались! — И кивала согласно, пьянея от счастья и безмерной радости, поглядывая на людей, которые смотрели на них с улицы и из окон. И все люди, которые видели их, маленькие и старые, улыбались участливо и тоже как будто радовались, что к Прониным приехал наконец-то сын.

Он расцеловался с отцом, который подавленно молчал и у которого от волнения дрожала челюсть, подсобил ему забраться по ступеням в избу и, оглядевшись, засмеялся возбужденно.

— Три года! — шумно сказал он. — Помнишь, приезжал! Три года с тех пор смерть-то у жизни отсекла. Тоже ведь дедом стал, состарился, видишь, мам, седой весь сын-то твой — дедом стал сын-то… Дедушка. Чуешь? Да и вы не помолодели, как погляжу! А я-то ведь не просто приехал! По делу! Забрать вас хочу к себе, старичков…

Мать припустилась жалобно плакать, слушая эти слова, но старик закашлялся сердито, и она примолкла, пошла к печи и стала там к обеду готовиться, тихая и умиротворенная.

— Ну, о деле-то потом, а сейчас о себе расскажу, — сказал Иван.

Он сидел за столом, положив руки на мутную клеенку, и говорил отцу со смущением о том, что теперь он заведует секцией мужского готового платья, что работа у него, конечно, чистая и, главное, приятная, не то что продавцом. И чем дальше рассказывал он о себе, тем больше смущался, поглядывая на отца.

Казалось ему, что все это безразлично старику, что равнодушен он к его рассказу и словно не слышит.

Глазами старик напряженно вперился в сына, прицелился из-под бровей. Угрюм и строг был его непонятный взгляд. Сидел на скамейке он прямо и гордо, и губы его были плотно сжаты, сизые и бескровные, и дик был широкий его и тяжелый нос, в котором шумно синели жесткие волосы. Дышал старик часто и тяжело, и голова его мерно поднималась и опускалась, точно он, слушая, кивал, соглашаясь.

— Ну, а вы-то как здесь? — спросил сын.

Старик внимательно глядел на него, силился понять или ответить, сбил дыхание, зачастил, засопел и сказал наконец:

— Помирать скоро.

— Зачем же помирать! Чего ж ты, отец, об этом? — сказал Иван с притворной веселостью. — О жизни надо думать. Годков десять надо еще, а то и пятнадцать, у меня-то на даче, а? На дачу я вас хочу к себе взять.

Старик опять задышал часто, нос его зашумел, глаза напряглись, обозлились, и он спросил, как глухой:

— Чего?

— О жизни, говорю, надо думать, — сказал ему сын. — О жизни.

Отец страдальчески морщил щеку, щурил глаза, снова торопился с дыханием, частил опять, прогоняя через нос воздух, как пароход перед гудком, сипел и вдруг сказал отрывисто:

— Родила сына, видел?

— Ну как же, как же! — сказал Иван. — Посмотрел. Поздравил ее, внука посмотрел… Все честь честью. Как же! Дедом сделался! Только заботы у меня сейчас о другом: о вас с матерью думаю… Вот о чем думаю. Хочу вас взять отсюдова. Дача пустует. Теплая дача…

— А Степан помер, — сказал старик.

Мать с кухни откликнулась на эти слова:

— Помер, да, помер Степан-то Васильевич, царство ему небесное. Наш-то отец тоже плох, совсем ведь плох. Сам видишь.

А отец выжидающе строго, пронзительно смотрел на сына возбужденными своими, глухими глазами, и было тяжко Ивану выносить этот непонятный и какой-то жесткий взгляд, и казалось ему, что отец уже издалека смотрел на него, о чем-то хотел поведать, рассказать о чем-то хотел — и не мог: сил не хватало.

Все в доме было по-прежнему. Серая, как три года назад, чистота угнетала, и хотелось что-то изменить, снять иконы, оклеить обоями комнату, постелить белую скатерть. Но взгляд упирался, куда бы ни смотрел Иван, во что-то извечное, непоколебимое и привычное — дом этот тоже был стар и тоже, как и хозяева, доживал последние дни, часы, месяцы или недели, и ничто уже не могло вдохнуть в него жизнь, кроме самой жизни, а жизнь уходила из дома.

Хотелось Ивану на волю, к дочери, к внуку, но он еще долго томился под мрачным взглядом отца и пил с ним привезенную «Столичную», закусывая яичницей и дряблыми, водянистыми огурцами.

Пили из граненых стаканов с коричневыми от давних чаев, неотмытыми донышками, огурцы пахли бочкой. В картофельном супе плавали кусочки жареного сала, и в яичницу тоже впеклись эти кусочки тающего и прозрачного сала… И встали у Ивана слезы в горле, любовь обессилила его, утихомирила, и он с небывалой нежностью глядел на стариков, стараясь представить их молодость, силу, голоса их иные и смех, и себя представить, первенца, на руках у матери… Неужели все это было?! Вглядывался он в разбуженные водкой, возбужденные отцовские глаза, и казалось ему, что первобытным ужасом и тоской были залиты эти погибающие глаза на одеревенелом лице: не было в них радости встречи, интереса — одна только тоска.

— Отец, — сказал он, беря его руку, — у тебя чего-нибудь болит?

Рука была горячая и волосатая, незнакомая. Он знал руки многих людей, но было странно ему теперь ощущать отцовскую руку в своей руке. Отец, не отвечая, высвободил руку, дрожащими пальцами толкнул стакан с остатками водки, захватил его и, затаив дыхание, выпил, смочив себе подбородок.

— Плох отец наш, — сказала горестно мать, как о постороннем. — Плохой стал, тяжелый… А вот внучок у тебя, Игоречек-то наш, вот он-то уж хороший… А Галя-то, Галя! Ростком невелика, а десять фунтов народила.

В Москве Ивану казалось все простым и ясным: он приедет, встретят его, как самого дорогого гостя, обрадуются, а он тоже в долгу не останется и тоже обрадует отца с матерью деловым своим разговором, сыновней заботой об их старости. А ему до слез приятно будет видеть их радость. Они, конечно, согласятся, переедут к осени на его дачу, заколотив свой дом, будут там зиму зимовать, а дача его с той поры как бы не за ним останется, а за родителями старыми, словно и не дачей станет, а просто домом, в котором не отдыхают, а живут круглый год старые, заслужившие отдых люди. А он вроде бы и не владельцем этой дачи будет, а гостем у отца с матерью… Так-то оно надежнее будет. Тогда уж непросто отобрать у него эту дачу: живых людей на улицу не выбросишь.

Обо всем этом он давно уже думал всерьез, советовался с женой, и решили они взять к себе на дачу стариков и стали всем своим знакомым говорить об этом, чтоб заглушить те разговоры, которые доползали уже до Ивана… Дескать, а на какие-такие денежки отгрохал Пронин дачу, крытую железом? Из зарплаты накопил? А ну-ка, давайте посмотрим, какую-такую зарплату получал он за прошлые годы?.. На зарплату, конечно, да на государственные цены не построишь такой домины, и ни к чему бы, конечно, весь этот сыр-бор, который, кроме вреда, ничего не принес бы Пронину, как не приносил еще никому из тех, у кого люди проверили, на какие-такие доходы построены их дачи.

Весь этот разговор со стариками представлялся Ивану легким и радостным, как если бы он подарок им вдруг преподнес.

Но теперь сидел он перед отцом и не знал, с чего начать. Впрочем, начинать-то он начал — заговорил о даче, но ни отец, ни мать никак не откликнулись, не загорелись их глаза любопытством, не расспросили его, о чем это он старался и для кого, словно бы не о них речь вовсе шла, словно бы не понимали они, о какой-такой даче говорил им сын.

Все это смущало теперь его: смущало молчание, смущал невыносимый уже взгляд старика, его бездумная как будто и необъяснимая свирепость. И Иван не знал уже, как снова начинать об этом разговор. Получилось нескладно.

— Так это! — сказал он вдруг с нетерпением. — Как вы на дело-то смотрите? Я ведь серьезно… На дачу жить… Дом у меня теплый, Москва рядом, лес кругом, ягоды на участке, яблони, смородина, конечно, клубника, а в поселке два магазина… Хоть поживете под старость спокойно! А мы к вам летом в гости, ну и зимой иногда. А комнаты будем на лето сдавать таким людям, какие вам только понравятся…

Иван не смотрел на отца, но чувствовал его взгляд, знал его и старался привыкнуть к этому взгляду, принять его, утешаясь мыслью, что, может быть, не тоска и не злость на душе у старого, как казалось ему, а, может быть, радость и, может, любовь, благодарность, да только не в силах он высказать этой своей любви и радости.

— А то ведь что получается, — говорил Иван. — Вы здесь живете в развалющем домишке, а у меня крепкий дом под железом пустует девять месяцев в году, теплый да светлый, не чета этому… У нас ведь и газ там есть! Пообвыкнетесь, поймете, что это за штука, а потом и на газу будете себе щи варить… А то ведь что получается! Сейчас этих детских садов развелось, некуда детей на лето вывозить, а дач своих, конечно, не строят, денег нет, а у кого, стало быть, пустует дом, могут коллективно отобрать за здорово живешь и устроить там детский сад… А ты с носом! Строил, строил, а оказался с носом. Вот ведь что получается! А если вы с матерью там будете жить круглый год, никто не посмеет дом отобрать. Так что и вам хорошо, и нам тоже спокойно. Всем будет хорошо!

Иван умолк и недоуменно спрашивал взглядом у отца и матери, отчего ж они молчат и не радуются, словно и не слушали его.

Мать смотрела на сына с виноватым каким-то сомнением во взгляде, а потом, когда уже невмоготу стало затянувшееся молчание, сказала робко:

— Какие ж мы, Ваня, помощники тебе…

— При чем тут это, мать! — взмолился Иван, подумав вдруг, что они все иначе, по-своему истолковали, по-деревенски. — Не об этом речь. Помочь-то хочу я вам! Вот ведь как.

— Ну дак понятно, — сказала мать нерешительно.

А отец устало и гневно, словно ему опостылело все, уставился на жену и просипел, выдавив из себя:

— Об деле подумать следует.

— Вот, — сказал Иван, успокаиваясь, — правильно. Хорошо вам там будет. И сыты вы будете и в тепле. И мы тоже довольны будем.

— Подумать надо, — сказал старик.

А мать все с той же робкой виноватостью и сомнением смотрела на сына и на своего старика.

— Так что́, — вдруг спросил отец, задыхаясь хрипом, — отбирают?

— Да нет, конечно, но, сам понимаешь… Теперь такой момент… Успевай оглядываться. Ничего пока официального нет, а может, и не будет, но случаи были… Это, значит… Были случаи, да. Покрепче стать на ноги не мешает, не ровен час собьют. На какие-такие, скажут, трудовые доходы и так далее, знаешь небось, как в газетах-то пишут… И не докажешь! А пока — не-ет, ничего… Открою-ка я окошко, — сказал Иван, вставая. — Накурили тут.

Он распахнул облупившиеся рамы и услышал скворца, который пел на бронзовой рябине: и верещал он, и посвистывал, и скрипел, как внучок. Было тепло на улице, сыро и туманно. Он увидел отсюда дом своей дочери, серую покатую крышу и оседланную лошадь у крыльца.

— Генка, что ль? — спросил он громко.

Мать подошла, оперлась рукой на его спину и выглянула тоже в окошко.

— Не он, — сказала. — Это директор совхоза. Поздравить, видать, приехал. Его лошадь-то.

— Ну?! — сказал Иван удивленно. — Неужели поздравить?

— Поздравить.

— Ах, какой молодец! Вот это молодец! — сказал Иван и неохотно вернулся к столу, в серые сумерки избы. — В самом деле? Не верится даже… Новый, что ль?

Мать смотрела на сына, ласково морщась в улыбке, и молча кивала.

— Выпить бы с ним по этому случаю! — говорил Иван восторженно, вновь заражаясь праздничным весельем. — А, мам? Выпить бы с ним… Хороший, видать, человек.

Отец напрягся, зашевелил пальцами и сказал:

— Ко мне советоваться приходит о земле…

Умолкнул, а пальцы его шевелились на клеенке, словно щупали ее слепо.

В доме было пасмурно, и распахнутое окошко не в силах было впустить сюда, в избу, свежесть и шум весеннего дня, его свет и радость. За окошком был другой мир, доступный и благодатный. Представился уже случай уйти из избы в тот мир, забыться опять с молодыми, но Иван сидел за столом, курил, тяготился и не мог уйти, ощущая непонятную вину перед стариками.

Он почувствовал пьяность свою и понял, что еще опьянеет, потому что жалостливые мысли какие-то уже угнетали его, будоражили и воскрешали былое.

— Не обижает он вас? — спросил Иван у матери.

— Ктой-то? — спросила мать.

— Директор…

— Что ты! Ну как же… Пенсию нам вот назначили… Что ты! — говорила мать, поднимаясь. — Он и на войне был, и раненный был, и контуженный, щека у него вздрагивает… Контуженный. Вот, значит… Не-ет, что ты! Довольные мы…

Отец ловил каждое слово, покачиваясь от трудного дыхания, кивал согласно, и Иван понял, что никогда, наверное, не сможет привыкнуть и не захочет смотреть на мученическую его молчаливость, на гнев его глаз и покой омертвелого лица, на блеск натянутых скул и деревянное равнодушие лба, над которым со странной живостью завихрился сивый чубчик.

— Иди ложись, — сказала ему мать. — Землей взялся…

Пальцы его стали ощупывать клеенку, руки напряглись, и он покорно поднялся и пошел, ни слова не сказав и не оглянувшись, к кровати.

— Не уподи! — сказала ему мать.

— Уподу! — откликнулся он с жутью в голосе.

Но и мать и сын поняли, что он шутил, отвечая так, и улыбнулись.

— Уподешь, так и не встанешь, — сказала мать шутейно.

Отец уже укладывался, сопел, взмыкивал по-бычьи, ворчал, постанывал, кряхтел и сказал, наконец, с каким-то отчаянием, с вибрирующим и высоким звуком в голосе:

— Не уподу, не бойсь! Пугает меня, совсем уж запугала… Уподешь, уподешь… Вот не уподу! Игоречка еще нянчить буду. Наладила одно: «Уподешь, уподешь…» Тьфу!

— На койке ты бедовый, — сказала ему мать. — Когда лежишь.

— Тьфу ты! — откликнулся отец. — Была бедовость, да вышла, на койке-то бедовость моя вышла. Молодого себе сыщи.

Мать ахнула, засмеялась и, отворачиваясь, прятала лицо от сына. Она тоже выпила водочки и теперь, охмелев, была расположена к шутке, к веселью.

И сказала своему:

— Постыдился бы, бессовестный, при сыне-то…

А Ивану радостно было слышать вдруг шутки эти — немудреные и грубые, и еще оттого стало радостно, что сам он смущался по-ребячьи от этих родительских шуток. Он похохатывал, барабанил по столу пальцами и, смеясь, одобрял отца:

— Вот, вот, — говорил он смущенно. — Ты за ней гляди, заведет себе хахаля молодого.

А мать смеялась молодо и говорила:

— Ой, Ванька, пьяная я совсем.

Когда он снова выглянул в окно, лошади уже не было у крыльца, а солнце, распарив землю, просматривалось шаром в мутных и влажных, потеплевших к вечеру небесах.

— Счастливый я, мать, человек! — сказал он нежно. — Сам дед, а еще родители живы. Счастливый я, право! А вот скоро совсем буду счастлив, когда вы ко мне с отцом на дачу переберетесь… Да. А сейчас пойду-ка я к молодым! А спать вернусь. Ты приходи туда… и отца тащи.

Мать смотрела на него умиленно, и глаза ее слабые заблестели вдруг обманчивой, слезной благодарностью.

— Как ты сам-то с женой живешь? — спросила она. — Хорошо? Гляжу — упитанный ты.

— Хорошо, — сказал Иван.

— А чего она к нам не приедет?

— Вот приедем теперь за вами. Познакомимся…

— Хоть бы взглянуть на жену-то молодую. Нюра — та рядом была…

— Не надо, — сказал Иван, тронув ее плечо. — Не могу про то вспоминать. Сколько прошло, а не могу… Я ее смерть представляю, глазами вижу, только вспомню… И словно бы я виноватый. Зачем ты о ней?!

Он замялся, нахмурился, опасаясь, что мать не поймет его, но мать засуетилась, стала его выпроваживать ласково, поглаживать по спине, подталкивать. Отец молчал, лежа за перегородкой, которая делила избу на две комнаты, не до потолка, а в полстены от печи до простенка между окон. И вдруг сказал громким, каркающим голосом:

— Мать-то, она всех пугает. Говорит, уподешь, уподешь. Помрешь, говорит, скоро… Всех пугает.


Иван вышел из дому, осторожно пошел по просохшей траве к оплывшей дороге, к грязи, через которую надо было как-то переходить, и было у него тревожно на душе, не мог он никак понять, отчего ж это молчанием встречались все его слова о даче, о переезде на эту дачу, о неприятностях думал он, пробираясь по грязной дороге, и чувствовал он себя гадко, точно ушел, не спросясь и не предупредив никого, с работы и боялся теперь за последствия. Погано было.

Но эти чувства забылись, когда он поднялся к дочери, в большой дом, и когда его усадили за праздничный стол на почетное место.

Игорек, укутанный в пеленки, тихо лежал на широкой родительской кровати, как сверток, возле подушек и, наверное, спал. Кровать была с холщовым кружевным под-вором и, открытая, распахнутая, казалась прохладной под голубым покрывалом и очень приятной для сна. Постаревшие сестры были одеты нарядно, в лучшие свои платья: в зеленое — свекровь, в лиловое — ее сестра. И улыбки не сходили с их довольных лиц.

Опять пришлось выпить за здоровье внука, за его родителей, тетушек и бабушек, а когда пришла старая мать, сказав, что старику довольно и она его оставила дома, все опять налили и выпили за прабабушку и прадедушку.

И пошло веселье. И шум клубился в голове Ивана. Стал он хвастаться и о себе рассказывать, о жизни, и обещал помогать, любить их всех, кто сидел за столом, а больше всего, конечно, Галю, дочку свою, которая родила ему внука — Игорька. Спрашивал то и дело про Генку, забывая, что он на работе.

— Генка-то где? Дайте мне Генку!

Галя выпила тоже чуток и, без того загорелая, смуглая, раскраснелась отчаянно, лицо ее залоснилось помидорной какой-то, сочной спелостью щек.

— Где ж ты так загорела? — спрашивал ее отец. — Доченька?

— Весна ведь, — отвечала она. — А я весной всегда чернею.


Генка вернулся совсем уже ночью. Усталый и худой, с вялой улыбкой, он долго полоскался, намыливался и тихо от усталости просил жену подлить воды в рукомойник, не спешил, а потом, вытертый насухо, с мокрыми волосами и в чистой рубашке вошел в тот сытый и хмельной шум, которым полна была комната. Галя — следом за ним и часы, забытые у рукомойника, сунула ему в руку.

— Вот он, зятек-то наш! — закричал Иван и, обняв его, стал целовать, чувствуя неистребимый, теплый запах масла и железа. — Ну измучился, ну устал! Скорей за стол… Наливайте ему скорее! Откармливайте, смотрите, какой худой.

А на столе уже ждали лафитничек водки и колбаса вареная с водянистыми серыми дырками и крупными кусками сала, духовитая, «домашняя», кусок которой Генка взял в руку и приготовился с улыбкой, глядя на тестя, который речь готовил. Тот любил речи за столом!

Долго еще пировали и чай из самовара пили, Генка уснул, и Иван опьянел вконец, а наутро с трудом припомнил, как его мать вела ночью по улице домой, приговаривая что-то ласковое.

Проснулся он поздно и, когда понял, что проснулся после похмелья, долго боялся пошевелиться, думая о притаившейся боли, которая неминуемо ударит вдруг в голову и не отпустит. Но голова не болела, и он повеселел на радостях.

Отец под окном грелся на солнышке. Был он в валенках и в стеганке. Иван окликнул его, тот зашевелился, поворачиваясь.

— Сиди, — сказал Иван. — Сиди, сиди… А где мать?

Отец спокойно, на этот раз без натуги ответил:

— Во дворе поросенка кормит.

— А денек-то, денек! — пропел Иван из комнаты. — Теплынь…


Старик слышал, как сын его ходил босый по избе, напевая незнакомую песню, как бренчала пряжка брючного ремня и как ботинки стукались об пол.

— Гуталина у вас нет? — спросил вдруг Иван. — Черного?

— Нет, — ответил старик.

— Плохо.

— А чистить-то чего? — сказал старик. — Нечего.

Ночью он опять не спал и все прислушивался к дыханию сына. Тот и пьяный дышал тихо, без храпа, словно тоже прислушивался, таился, не спал.

Старик вспоминал ночью о других своих сыновьях: о Федоре, и о Васе, и о Митьке, которые не вернулись с войны. Вспоминал, как они бегали, маленькие и босые, и как дрались меж собой, и как плакали, и как мирились.

«Митя-то вырос серьезным, — думал он. — В шахматы играл. И все-то он задумывался и бледнел, когда задумывался, будто зябнул от мыслей разных. А Федор, тот… Фе-едька…»

И вдруг он забыл, какой же из себя был Федя, не мог никак вспомнить его лицо, с Васей путал и измучился совсем, не в силах вспомнить сына. Он знал, что в рамке на стене вделана фотокарточка Федора: одна-единственная, выгоревшая, желтая… И вот только когда он вспомнил вдруг о желтой этой карточке, явилось из потемок памяти смеющееся лицо и усы под носом, которые сын то отпускал, то снова сбривал. Федор был беспокойный парень, с матерью ругался, а мать ему, бывало, летом с вечера выставляла на подоконник кринку с молоком, прикрытую ломтем хлеба. Федор гулял по ночам, о еде редко вспоминал и не любил сидеть дома. Эту кринку, не заходя, выпьет, бывало, заест хлебом и пошел опять к ребятам. Много тогда было молодежи, и песни пели. Играли…

А Вася младшим был. На фронт совсем мальчишкой ушел и плакал, когда мать плакала. Слезы у него текли. Вася белесый был и веснушчатый, конопатый, рыбу любил удить, а братья его звали «цыпой».

«За чтой-то они его так прозвали? — думал старик, радуясь, что помнит об этом. — На курицу он вовсе не походил. На мать он, верно, был похож, а мать — та на курицу… Вон, видать, откуда «цыпа»-то взялась… Вон как оно обернулось хитро!»

И, довольный запоздалой этой догадкой, Пронин улыбался, вспоминая Васька своего, и старался теперь, созерцая памятью лицо его, найти в нем что-то от курицы.

«Глаза у него круглые, что ли? — думал он с любопытством. — Как у матери? Или нос клювом? Видать, заслужил, раз прозвали…»

Забывались годы, расстояния, и вся жизнь из той далекой глубины приходила в сегодня, в весеннюю эту ночь, и сам он молодел, и прошлое становилось явью, сегодняшней былью, жизнью его, землей, по которой он ходил без труда, и смех он свой воскрешал, шутки свои над ребятами и обиды ихние, радости и просьбы… Чего они только ни просили у отца с матерью! Да не допросились…

«И все они погибли! — понимал он вдруг с тоской. — Все убиты. И не знаю, как помирали они. Сразу ли смерть пришла или мучила?»

— Царство им небесное, — шептал он неслышно и тяжело дышал носом, а волосы опять сипели и посвистывали в потоках воздуха.

«Один только жив. И дедом стал. Он-то ласковым был, мать больно любила его и попрекала им братьев: вот, мол, какой Иван хороший да послушный. Помнится, он Федьке, когда тот послабже был, часто ума вкладывал… А потом перестал. У Федора товарищей — вся деревня: попробуй тут полезь!»

Он опять забывался и в радостном томлении воскрешал сыновей из мертвых, вспоминал ушедшие свои силы…

И проходила ночь в этих снах наяву.

«Митя меня учил в шахматы играть. Вот смешно! Кони там всякие, королевы, короли… Любопытная игра! И слоны были. А вот не выучился. Не пошло».

Теперь ему было жаль, что не выучился когда-то играть в шахматы, которые после Мити растерялись и на игрушки внучке пошли. Короли и королевы стали куклами с чернильными глазами, а пешки их дочерьми. Галя их заворачивала в тряпочки стираные и играла на солнышке.

«Стало быть, и Галя в шахматы играла, — подумал он с ласковостью и удивлением. — По-своему играла. Все, стало быть, впрок пошло. А теперь вот сама королева — сына родила. У всех у Прониных были сыновья. У Ивана только дочка. Вежливый да ласковый — вот и вышла у него дочка, а не сын».

И снова он прислушивался к неприметному дыханию старшего сына, не думая ни о чем, не вспоминая, — и ни боли не чувствовал, ни радости, как в думах о погибших сыновьях. Все в нем мертвело.

«Иван теперь сам старик — чего ж тревожиться: жить умеет, — думал отец. — Дача и все такое… Хитрый мужик! Подъехал так, что люди и не поймут ничего, похвалят только: вот, мол, какой сын заботливый, старичков на дачу к себе берет. Так подъехал, что и я-то сразу не разобрал, к чему это он клонит, чуть слезой не прошибло от волнения… Матери-то невдомек, зачем мы ему там нужны, заплакала глупая. А он, стерва, на чувствах ее играть хочет! Ах ты, стерва! Стало быть, не честная она, эта дача его придача. Ох и хитрый мужик! Чуть было меня, дурака, с толку не сбил: поверил я было, что вот оно, сыновье-то чувство — не оставил, дескать…»

И, думая так, он глушил в себе и, сердясь, не подпускал к сердцу неосознанное какое-то чувство, похожее на зависть или на обиду, — не разберешь. Недозволенное какое-то чувство, которое он испытывал втайне к сыну, словно (подумать было страшно) жалел, что в живых остался Иван, а не один из тех, других сыновей. И клял он себя за этот туман, за муть эту постылую, за тяжесть на сердце и даже кричал неслышно всем своим существом, духом и мыслью взрывался в гневе, топтал, давил себя, как насекомое, очищаясь от этого холода и злобности. «Цыц! — кричал он себе. — Обглодок!»

Обессиленный борьбой, он подолгу лежал в равнодушии, пока не начинала сниться ему опять былая иль теперешняя явь: Галя и Генка, сующий ему в руки замятую папироску. А Генку он любил, верил в него, и ему было приятно думать о парне — мысли о нем всегда приходили ясные и чистые, как сама Генкина жизнь, как привычная работа, точно он землю пахал, а не о человеке думал, и хорошо было на душе от этих раздумий.

После таких ночей он не чувствовал усталости, той, о которой давно уже позабыл, о которой вспоминалось, как о счастье, — усталостью стала теперь вся его жизнь, он привык к ней и смирился.

Часто он думал по ночам, что надо бы ему поработать: дров поколоть или землю покопать, и порой ему чудилось, будто работой он сможет прогнать старческую притомленность, вечную свою слабость и хворь. Он всякий раз, когда приходили мысли о работе, радовался, чувствуя желание, слыша, как колотится сердце в предвкушении завтрашнего труда… Но наступало утро, и он бессильно держал и гладил глянцевитый черенок лопаты, знакомый до мелочей, с отшлифованным, блестящим сучком, с какими-то одному ему только известными выемочками и бугорками, и черенок ускользал из его сухих ладоней…

Березовую эту палку он срубил очень давно, весной, в соседней рощице. Выбрал прямую березку, всю в распушившихся почках, и одним махом срубил ее. Тут же росли ландыши, и березка упала на их листья, на цветы и лежала нежная, живая среди темных зарослей ландышей. И кажется, впервые в жизни Пронину стало жалко срубленного дерева, жаль было обрубать топором налитые ветки, и чудилось ему, будто не топор позванивал, а деревце, шумно вздрагивая от страха и боли, плакало… Но, посмеиваясь над своей небывалой жалостью, подумал тогда, как ребенок, что березке этой повезло, потому что она не просто погибла, а стала полезной вещью в руках человека: не всякому дереву такая честь. А потом, года через два, он проходил мимо того места, где когда-то срубил березку, вспомнил о ней, пригляделся к опустевшим летним ландышам, увидел косой серый пенек среди листьев и изогнутую молодую веточку, которая упруго росла из комля.

Он присел на листья и долго смотрел на эту веточку. Было у него неспокойно на душе от тихой и потаенной радости, которая расслабила его. В жизни он много загубил деревьев, а вот пожалеть — ни одно не пожалел: молод был, а теперь, выходило, состарился и жизнь по-иному ценил, берег ее в каждой травинке, никому не признаваясь в своей слабости, понимая ее как стариковскую блажь.

А вот и самого его подрубило. И лопата уже ни к чему. Сил не хватало вонзить ее в землю. Все прошло… Жизнь…

Он страдал от бессилия, было это для него самым большим несчастьем, бедой, которую не пережить и не обойти.

— Плохо, — говорил он тогда жене, опираясь на лопату, как на костыль. — Ох, плохо! Была могутка, а вот теперь и не будет. Кончилась моя могутка.

В глазах у него тлело горе, жена понимала его и жалела всерьез, успокаивала, как могла, приговаривая ласково и встревоженно:

— А ты бы на солнышке посидел, погрелся бы… Солнышко-то всему живому силы дает и тебе даст. Это после зимы ты устал, зима-то была хмурая, снега да метели, солнышка-то и не видали мы с тобой, а теперь оно тебе силы даст… Как же! Ты посиди да погрейся, а грядки я и без тебя вскопаю, я, чай, моложе тебя на шесть годков.

И она смеялась ласкающим, заботливым смехом, вела его с огорода и усаживала на скамейке под окном на солнечном пригреве.

Все теперь по хозяйству делала жена.

Вот и в это утро тоже встала чуть свет, сбегала к Гале за парным молоком для Ивана, печь растопила, еду разогрела и новую поставила варить, и поросенка успела накормить, а услышав Ивана, вышла со двора, вытирая о передник руки, с великой радостью и умилением в глазах.

— Доброе тебе утро, Ванечка, — сказала она. — Как спалось сыночку моему? Небось жестко было. Перина-то сенная, а сено старое, сбилось, все бока небось отлежал.

— Ну за кого ты меня принимаешь! — говорил Иван. — Ты и так лучшее мне постелила. А сама на досках. Будь я вчера потрезвее, я бы тебя на эту кровать уложил, а сам бы туда лег. Вот ты действительно бока отлежала. Ну зачем ты так?

— А ночи мои короче твоих, — говорила мать баюкающим голоском. — Только глаза закрыла, а солнышко тут как тут, вставать велит.

— Наверно, замерзла ночью.

— Я, Ваня, тулупом прикрылась. Хорошо под тулупом! А замерзла бы, на печь перебралась. На печи-то жарко!

Они долго еще мирно переговаривались, ублажали друг друга вниманием и добротой.

Пронин хорошо слышал их, сидя под окном на солнышке, и слышал потом, как пил Иван молоко и как мать молчала.

— Выпей стаканчик, — сказал ей Иван.

— Нет, сынок, я молоко не пью. — И она, смеясь, говорила нараспев: — Я ведь чайное брюхо, как отец скажет. Чайное я брюхо. Одним чаем сыта.


В полдень Иван собрался домой. Генка был на работе, Галя кормила сына, когда он пришел проститься.

Комната, посреди которой сидела на стуле Галя, была освещена блестким солнцем. Все посверкивало в этой чистой, застланной половиками комнате — листья фикусов, и стеклянный буфет, и приемник, покрытый плетеной скатеркой, и полыхающее жаром и стыдом лицо Гали, глаза ее, разглядывающие сына, который впился забвенно в ее грудь.

— Милая ты моя, — сказал отец, поглаживая ей голову. — Чудо мое! Я вас с Генкой очень люблю. Ты ему от меня самый горячий привет передавай, скажи ему, что я его люблю. Ладно?

Он был опять пьян после обеда и счастлив был, что вот навестил наконец родных своих, отца с матерью и дочь, прежнюю свою жизнь. Так долго собирался и вот собрался. И то внимание, та любовь, которую он встретил здесь, на родине, в своем краю, кружили голову сильнее вина, ему хотелось говорить всем приятные какие-то слова, хотелось признаваться в любви и хотелось, чтоб все были тоже пьяны от счастья и любви его.

И он поцеловал на прощанье Галю и пахнущего детской сладостью внука, Игорька, щека которого была нежна и упруга, как губы.

Провожать его на станцию поплелся и старик, как ни уговаривали его остаться. До станции было недалеко, шоссе подсохло, и идти было нетрудно.

Над оплывшими непахаными полями летали чибисы, пикировали со стоном и взмывали вверх, гоняясь друг за дружкой, стучали тупыми крыльями, садились неподалеку и бежали, как самолеты, с распущенными крыльями. В воздухе они казались большими, а на полях ходили какие-то маленькие птички с точеными шейками и хохлатыми головами, не похожие на тех, что были в небе.

Шли по шоссе медленно, останавливаясь и отдыхая. Иван вел стариков под руки и, все больше хмелея от вина и свежего ветра, который дул с полей, торопился высказать матери нечто важное и ей приятное, необходимое… Ни в бога, ни в беса сам не верил, но знал, что мать молилась за сыновей, за мужа, за себя, и он понимал ее только такой, набожной и религиозной, и знал, что ей приятно.

— А вот, — говорил он, — ты молилась за меня… Я знаю, ты всегда молилась за Васю, Митьку и Федю, за всех нас молилась. Вот бог и услышал. Оставил тебе меня. А ведь что было! По трупам бегал, прыгал через трупы, землей меня засыпало, а вот ни контузии, ни ранения… А почему? Потому что ты за меня молилась, ночей не спала… Вот я и остался в живых.

Он видел, как мать морщилась в благодарной улыбке и как глаза ее блестели слезой. Старик тяжело дышал и дальше идти не мог, остановился и отдыхал, поглядывая на жену и на сына. Глаза его опять смотрели на мир дико и гневно, нос сипел, и напрягались жилы на шее.

— Говорила я, — сказала ему жена, — и чего тебя понесло! Вон как землей взялся, глядеть страшно. Может, домой тебя отвести? А? Отец?

— Не хочу, — сказал он глухо. — Нет. Отдохнем и дальше… Я не сплошаю. Нет. Не сплошаю. Не уподу.

И они шагали дальше по серому в трещинах асфальту, который был так чист, словно его недавно отмывали с мылом. Лишь на перекрестке, когда к шоссе подтягивались проселочные, земляные дороги, видны были на асфальте рыжие следы машин.

Было тепло, и над пыльной травой в кюветах, над цветами мать-мачехи пролетали рвано и легко желтые бабочки. Голубизна была над головой бледная, туманная и теплая, и чудилось, будто ветер с полей был тоже голубым, таким же теплым, весомым и упругим, как вода. И вкусным был этот ветер.

Редко их обгоняли автомашины, и, когда они катились под горку, слышалось клейкое какое-то, торопливое жвакание резиновых колес. «У вас — у вас — у вас — у вас…» — пели шины в тишине.

Далеко и чисто разносились все звуки в весеннем воздухе. Иван своими словами растрогал мать, и она шла со скорбно-умиленным лицом, с несказанной благодарностью в мокрых глазах.

— Ты все для меня сделала, — говорил он матери, — родила меня, вскормила, вырастила и от пуль уберегла. Хорошо ты прожила свою жизнь! Трое сыновей твоих погибли, а я вот по счастью живу. Теперь я вас к себе беру… Вот тепло станет, приеду за вами.

Отец больше не отдыхал, разошелся и шагал без устали, бухая сапогами и подлаживаясь по-солдатски к ноге сына. Лицо его было равнодушно и строго, и деревянная немота врезалась трещинами-складками в это бурое лицо, и только воздух сипел в носу, напарываясь на жесткие волосы, да глаза тревожно смотрели вперед с невольным ожесточением и злобой.


На станции было людно и совсем сухо. Деревня, откуда они пришли, лежала в низине, и там еще не успела стечь вся вода, а здесь, на станции, было сухо совсем, за грузовыми машинами тянулась ленивая пыль, тополя стояли тяжелые, бурые, набрякшие соком, готовые сбросить шелуху почек и свесить красные сережки… В этих тополях-великанах летали маленькие птицы, и были у них свои какие-то пути, входы и выходы, удобные какие-то ветви, были свои заботы у этих птиц, свои трудности — то они травинки на бугре подбирали, то кусочки ваты или ниточки всякие, мочало, пушинки и летели, торопливые и обремененные, в могучие тополя, вставшие за станцией, и опять возвращались на замусоренные с зимы бугры, к дороге, по которой проезжали грузовики.

Пронин с женой уселись на синей скамейке, а Иван пошел в кассу и скоро вернулся, маня их к себе рукой и улыбаясь.

— Поезд не скоро, — говорил он, — минут через сорок. А тут буфет и пиво есть, а? Пивка-то, отец, а? Хорошо! Ты, мам, посиди-ка здесь, мы с отцом пива выпьем, — говорил он матери. — А то хочешь с нами!

Но мать отказалась, притихла на скамейке под солнцем и стала смотреть на птиц, которые копошились в прошлогодней, сухой траве.

Электропоезд из Москвы, прибывший на эту конечную станцию, раздвинул двери, сложил на крышах вагонов контактные дуги, опустел и притих.

Пронины вошли в вагон и уселись с солнечной стороны. Иван сел к окошку, его старики напротив.

— Неплохое пиво, — сказал он отцу. — Свежее. Здесь ему не дают состариться.

Отец промолчал, напряженно разглядывая сына, вслушиваясь в его слова, и было похоже, что он не понял и ждал повторения.

— Тебе понравилось пиво? — спросил Иван, кладя руку ему на плечо.

Отец был в старых синих брюках, которые когда-то привез ему Иван, в пиджаке, тоже привезенном сыном, в резиновых сапогах, в шапке-ушанке. Вместо ответа он стянул с головы шапку и поправил свой сивый чубчик, спадающий на лоб. Взгляд его был мрачен и зол.

— Ну чего молчишь, — спросила у него жена. — Насупился, как упырь. Чего ты глазищами-то водишь? Ровно проглотить хочешь. Ох, плох отец стал, ох, плох! — говорила она сыну, покачивая сокрушенно головой. — Совсем плох. Пустынь на лице…

Иван смотрел в окно, на железные рельсы, проржавевшие шпалы, на мужчину в черной фуражке, который медленно шел по шпалам, на серых воробьев и думал о том, что, видно, это последняя встреча с отцом и нужно, наверно, проститься с ним навсегда. Но понимал, что сделать это невозможно, что перед ним живой человек, хоть и «пустынь» у него на лице — ни радости, ни горя. Он торопил время, поглядывал на часы и на входящих пассажиров, которые рассаживались в пустом еще вагоне.

«Плох отец, — думал он вслед за матерью. — Совсем ведь плох. Видно, не увижу я его больше в живых».

Приближалась минута отправления поезда, затарахтели пневматические устройства, нагнетая воздух, и слышно было, как цокнули о натянутые провода вздыбившиеся дуги.

Мать с отцом поднялись, попросили приехать с новой женой и пошли к двери. Отец сошел на перрон и, словно избитый, ненавистно смотрел на сына.

«Какой у него обидчивый взгляд», — подумал Иван неприязненно.

Мать замешкалась в тамбуре, прослезилась, смотрела на сына с мольбой, как на икону, и говорила:

— Приезжай, Ванечка, родной. Не забывай про нас. Почаще приезжай. Знаю, что дела, но уж как-нибудь приезжай.

— Да ведь теперь я вас к себе возьму! — сказал Иван. — Вот тепло станет… Мам, — спросил он вдруг, — а что это отец так смотрит-то злобно? У него всегда теперь… такая злоба в глазах?

— Не злоба это, сынок, — сказала мать. — Вовсе нет. Му́ка это у него в глазах.

— А я было подумал…

— Да что ты, родной, что ты! Это у него жалость в глазах и му́ка. Неужто не видишь? Приезжай! И жену свою новую покажи нам с отцом. На карточке-то хорошая она, а в жизни, наверно, еще лучше. Будем ждать тебя, — говорила она уже с перрона. — Летом приезжай!

Потом задвинулись двери, и поезд поехал. Иван вернулся в вагон, сел на лавку, освещенную солнцем, и огляделся. Вагон был почти пустой. За окном потянулись дощатые склады, товарные вагоны с гравием и лесом, цементные ограды, серые яблони и серые дома…

Он смотрел в окно и ни о чем не думал. Он устал, измучился… И только сейчас понял, как он устал от этой поездки, от отцовских взглядов и материнских слез радости.

«Жизнь есть жизнь, — подумал он. — Кто-то рождается, живет, а кто-то умирает, а кто-то ходит между жизнью и смертью, ничего тут не сделаешь. Вот только, видно, придется, наверно, не рассчитывать на отца. Какой уж он хозяин! На мать, видно, придется оформить дом…»

И он задумался о том времени, когда он получит телеграмму от дочери и узнает, что отца не стало…

«Придется тогда ехать хоронить его. А как бы хорошо, если бы не надо было хоронить людей, а вот так проститься, как сегодня, и все… Там ведь теперь и Генка, и вообще не оставят — всем миром похоронят. Можно и на могилу приехать… Не люблю я похороны».

А тем временем старики его медленно шли по умытому половодьем шоссе. Их обгоняли автомашины, и так же жвакали резиновые покрышки, когда грузовики катили под горку, и так же кружились чибисы над мокрыми полями. Мать шла согнувшись, и казалось, что не она вела старика, а сам он тащил ее, повисшую на руке, к дому.

Когда они подходили к деревне, старик остановился и, трудно дыша, оглядываясь с мучительной радостью, сказал:

— Видишь, мать, дошел твой старый… Не упал. А ты меня все пугала — уподешь, уподешь. А вот не уподу!

Они стояли на обочине шоссе и видели отсюда свой дом и белых кур, которые ходили за пряслами по огородам.

— Дошел, — говорил старик радостно. — Мать, ты видишь, дошел твой старый… Вот, глядишь, солнышко кости прогреет, так и совсем хорошо… работником буду.

Он оглянулся на жену, тронул ее за плечи и спросил:

— Ты чего все плачешь?

— Не плачу я, — ответила мать. — За тебя радуюсь, думала, уподешь, сплошаешь, боялась. Путь-то неблизкий. Да и Ванечку жалко. Куда-то он из родного дома ушел, как-то ему там, с новой-то женой. И ведь вот… зовет к себе… А как же нам ехать?

— Ну будет, будет о нем! — сказал старик безжалостно. — Нашла о ком печалиться.

Путь их теперь лежал по тропе через угол поля к деревне, к пустому дому, в котором было когда-то людно и шумно, в котором рождались когда-то люди, плакали, смеялись, сосали материнское молоко, росли, гуляли, дрались и мирились, а потом ушли… Все ушли. И никому из них не суждено было умереть в отчем доме — ни Федору, ни Васе, ни Митьке, который в шахматы играл.

— А ктой-то у нас рыжим-то был? — спросил вдруг старик. — Родился-то рыжим кто? Вася или Федя? Забыл я что-то.

Мать ответила не сразу, тоже, видно, вспоминала.

— Вася рыженьким родился, а потом потемнел, — сказала она, не удивляясь вопросу. — Вася был…

— А не Федор ли? — спросил старик.

— Тот темненький родился, с волосиками. А Вася был рыженький. Родился-то он голенький, а потом рыжие волосики выросли, — сказала жена.

Старик промолчал, а когда подходили к дому, он вдруг сказал радостно:

— Ну дак, верно, верно! А кого ж это цыпой-то звали?! Ну дак, — воскликнул он, — понятно тогда! Вот его и звали цыпой, что он рыженьким был. Неспроста! А я-то думал, отчего ж это его так прозвали? Ага! Думал, он на курицу был похож…

Он улыбался, и в глазах его отражалась мутная голубизна неба, насыщенного испарениями. Жену он проводил домой, попросив вынести валенки, а сам уселся на лавке под окном и, впитывая солнечное тепло, задумался, вперившись в пространство. И нашла на него туманная дрема.

Загрузка...