Волга была тиха в этот день и невесома, и море белым разливом покойно распростерлось за каменной дамбой. В безбрежной его легкости мертво стояли у дамбы черные баржи, лодки и прокопченные буксиры… Пролетали чайки, разглядывая свои отражения, и растворялись в молоке.
День был похож на туманное утро. Где-то в небе мутно светило солнце. Время уже перевалило за полдень, но было холодно на воде и пустынно.
Люда Заброднова, зябко позевывая, глядела в огромные окна дебаркадера и, подняв воротник плаща, старалась не двигаться.
Большой, как пароход, дебаркадер не отапливался, и в зале ожидания, на втором этаже, сквозило. Этот зал был просторен и пуст. На высоком потолке перекрещивались балки, тросы, и, как под куполом цирка, оттуда свисала громоздкая бронзовая люстра с запыленными плафонами. На стене голубела извилистая Волга с ее морями и заводями. И если бы не схема речных путей, не огромные окна, за которыми пласталась легкая вода, зал ожидания был бы похож на один из обычных железнодорожных залов, в которых часто и подолгу приходилось Люде ожидать далекие поезда. Здесь даже стоял в углу оцинкованный бак с водой, и к этому баку была прикована алюминиевая кружка.
За свои девятнадцать лет Люда много поездила вместе с отцом, который служил в войсках, строящих капитальные аэродромы, но уже давно они поселились в Ленинграде, и отец никуда не собирался уезжать.
Лет до шести, с тех пор как мать ушла от отца, Люда жила у бабушки на Волге, а потом, закончив школу в Ленинграде, даже не пыталась попасть в институт, а опять уехала к бабушке. И только к зиме, когда надоело безделье и стало холодно, вернулась в Ленинград и поступила на работу. Работа в бухгалтерии ей не нравилась, это было скучно и занимало много времени. Ее считали ленивой и глупой девчонкой и не любили. И, когда Люда случайно прочитала на какой-то стене, на какой-то доске объявлений, что в Кимрах на Волге есть техникум обувной промышленности, она вдруг подумала, что, если поступить в этот техникум, можно будет часто гостить у бабушки в селе, которое стояло на берегу Волги, можно будет несколько лет жить возле милой бабушки на берегу родной реки. И эти странные раздумья о своей родине, о Волге, о счастье с тех пор не покидали ее…
Она легко сдала экзамены и, не дождавшись результатов, ехала теперь к бабушке, предупредив ее телеграммой. Все складывалось так, как Люда задумала, и она была счастлива, хотя и совсем не представляла, что ей нужно будет делать после окончания техникума, где придется работать, и вообще не понимала, зачем поступила в этот техникум… Но это не беспокоило ее.
«Все чепуха! — думала она. — Все образуется. Это так много — целых три года впереди… А техникум на берегу, и Волга видна из окон. Как хорошо!»
И то, что техникум стоял на берегу реки, особенно умиляло ее и радовало, будто это и было то главное, ради чего она поступила учиться.
Она дожидалась рейсового катера и, озябнув в пустынном зале, очень хотела есть. Налево от нее, за газетным прилавком, за зелеными пыльными шторами был буфет. В буфете сидели мужчины, пили вино и пиво, и она не хотела заходить туда. Но она помнила этот буфет и знала, что раньше там всегда лежали под стеклом бутерброды с сыром, черствые булочки и стояли бутылки с фруктовой водой.
Люда задумчиво смотрела в потолок. Тяжелая люстра вдруг стала тихо и плавно раскачиваться, и она испугалась вдруг, решив, что закружилась голова, и только потом, посмотрев в окно, все поняла…
К дебаркадеру, крадучись, причаливал волжский теплоход, нагоняя волны, и от этих волн покачивался дебаркадер и тяжелая люстра в зале ожидания.
Очень хотелось сказать кому-нибудь о своем испуге и удивлении… Но в зале было пусто.
Люда разглядывала верхнюю палубу, шезлонги и занавески на окнах кают, видела людей, которые равнодушно смотрели на нее. Их было мало на палубе, и все они были в плащах. На мостике стоял помощник капитана и говорил в трубку что-то властное.
Потом дебаркадер вздрогнул, люстра кротко звякнула в высоте и сбилась с плавного своего покачивания. Теплоход, сипло и густо протрубив, уплыл. А люстра еще долго покачивалась.
Люда смотрела в окна, которые выходили на берег, и видела стриженые липы. Липы тоже долго то поднимались, то опускались…
Был август, но листья желтели и опадали, и липы за окнами были похожи на яблони, усыпанные плодами.
В село она приехала под вечер. Было все так же тихо кругом и покойно. Рейсовый катер с приглушенным мотором уверенно привалил к деревянному помосту, и женщина-матрос в берете, подняв тяжелый канат, перекинула его через борт на доски причала. А другая женщина, старая и угрюмая, в сивом плаще, приняла его. Катер мелко дрожал, и слышно было, как внизу что-то грозно отфыркивалось, бубухало, и это глухое бубуханье далеко раздавалось вокруг, и Люда знала, что все на селе слышат теперь бубуханье катера, и знала, что каждый думает сейчас о нем, потому что катер этот приходил только два раза в сутки…
Когда она сама жила здесь, то всегда думала в эти минуты: «Вот и катер пришел…» И каждый так думал: «Катер пришел…» Но Люда особенно как-то, влюбленно думала всегда об этом катере, и он казался ей добрым и заботливым трудягой, которого приятно встречать. Когда катер глушил мотор, слышно было, как шипела вода, рассекаемая носом, и людские голоса были слышны в тишине…
Но сейчас Люда смотрела на берег, смотрела на бабушку, которая кланялась ей, приговаривая что-то, и ничего не слышала, кроме глубинного буханья под ногами. Она видела пологий зеленый берег с тропинкой, белых гусей; видела березы наверху, озаренные вечерним светом, и крыши деревни, и белую церковь… И ей было радостно видеть все это и радостно было, что она родилась на этой земле и возвращалась теперь к ней, как из чужой стороны… Это чувство было так отчетливо и так оно стесняло Люду и мучило, что она, сбежав по трапу и не выпуская из руки чемодана, прижалась к старой своей бабушке и долго не могла выговорить ни слова.
— Ну вот, — сказала она наконец. — Как я соскучилась! Если бы ты знала!..
А после, когда они подошли к березам и Люда увидела желтые яблоки в этих березах и кресты на могилах, она еще сказала:
— А у вас тут травою пахнет… и тихо так…
У бабушки была крепкая изба с пристроенным хлевом и ухоженный огород… И колодец напротив. А в комнате стоял светлый зеркальный шкаф. Он был огромен, этот лакированный шкаф, и зеркало было ясное и чистое. Подле окон росли старые фикусы в ящиках. Бабушка давно хотела избавиться от этих ветвистых фикусов с поникшими лаковыми листьями, которые зимой по ночам съедали весь кислород, так что голова разламывалась… Но ей было жалко расставаться с фикусами, и они, отражаясь в высоком зеркале, с каждым годом все больше и больше заполняли комнату, придавая ей праздничный и довольный вид. Заструганные бревна стен были коричневые, полы сплошь устланы пестрыми дорожками, а лавка, выскобленная добела, широкая и удобная, празднично светлела под окнами. Хорошо было и чисто у бабушки. И пахло в доме деревянной свежестью…
Так было всегда у нее. А бабушка говорила:
— Это как умер твой дед, так у меня и чистота в избе. Мужики ведь неаккуратные. Он придет, бывало, с поля, и нет чтоб сапожищи снять, прямо и топает по чему попало… Одной-то мне легче…
— А ты, бабушка, любила его? — спрашивала Люда.
— Мы с ним жизнь прожили, понимали друг друга.
— А я совсем его не помню.
— Где ж тебе помнить… Он тебя и видел только грудную. То вы в Саратове, то в Сибири, то еще где-то, на юге… Как же ты его можешь помнить? А он перед смертью все о тебе вспоминал. Ты бы хоть на могилу к нему сходила.
— Нет, ба, не проси, не люблю я погосты. Там страшно. Я когда мимо иду, у меня ноги сами бегут. Погосты какие-то очень уж… какие-то страшные…
Бабушка сердилась, когда Люда так говорила о кладбище, о могилах, которые покоились среди берез, и называла тогда свою внучку «мерзавкой»… Но Люда не обижалась, потому что бабушка и в доброте своей порой вдруг называла ее «мерзавкой». Видно, она особенный какой-то смысл вкладывала в это слово, и оно звучало совсем необидно.
На дворе смеркалось. Люда съела тарелку картофельного супа и принялась за черную редьку. Промасленные лепестки ее лежали грудой в миске. Посоленные, они сочно похрустывали на зубах. Она брала из миски прозрачный лепесток, подносила ко рту, разглядывала и по-кроличьи откусывала, чувствуя горькую сладость во рту, смягченную маслом. А потом запивала кислым квасом, и от этого острого, выдержанного кваса пощипывало нёбо и язык и в носу щекотало.
— Много не ешь, — сказала бабушка. — Сердце зайдется.
— Так люблю ее, баушк! Просто ужас! Особенно когда вот такие тонкие ломтики… как листики… Тертая тоже вкусная, но эта лучше.
А бабушка сказала с тихой ласковостью:
— Редька с маслом, редька с квасом, редька так хороша.
— А я уже совсем сплю, — откликнулась Люда. — Так устала в дороге, если б ты знала! Баушк, а нет ли у тебя моченых яблок?
— Рано им быть, — сказала бабушка и посмотрела в окно, на яблони, которые стояли среди картошки, и Люда тоже взглянула туда.
…Тогда был солнечный день, и, хотя был октябрь, грело солнце, и подоконники были горячие. Люда помнила, как бабушка спустилась в подпол, в черный и холодный колодец, и как трепетно горела свеча внизу, освещая короткую лестницу, и как потом бабушка поднялась с оханьем, поставила на половик миску с мочеными яблоками и стала тяжело вылезать. Яблоки были льдисто-холодные, налитые мутной какой-то прозрачностью и будто бы пухлые. От холодной их мякоти ныли зубы, а изо рта шел пар, и так же остро, как от кваса, пощипывало язык. Люда сидела тогда за столом, и спину ее грело солнце. Окна были раскрыты. Потом вдруг раздались шаги в сенях, распахнулась дверь, и в то мгновение, когда дверь распахнулась и на пороге встал белесый и худой парень, занавеску с силой втянуло в комнату, и она, опадая, накрыла голову Люды. А парень улыбнулся ей беззубым, щербатым ртом, улыбнулся смущенно и, проходя, сказал завистливо:
— Ух ты! Вот это яблочки! — и крикнул за перегородку: — Тетя Поль! Что ж я тебе, в курьеры нанялся! Собрание ведь… Забыла? Или кости болят? Ух ты! — сказал он, снова поглядывая на яблоки и на девушку, у которой горели малиновым светом мочки ушей и волосы сияли нимбом на солнце, как у святой. — Да ты не бойсь, не отберу! Ты меня и так угостишь. — Он засмеялся, потому что, наверно, смешными показались ему эти слова, и так, смеясь, взял антоновское яблоко, впился в него зубами и блаженно сморщился, зажмурив глаза. — Спасибо, — сказал он, почмокивая. Губы его были мокрые, и на подбородок стекал яблочный сок. — Никто меня такими вкусными вещами не угощал. Это ж просто невозможно как вкусно! Тетя Поль! — крикнул опять. — Буду к тебе в гости ходить с похмелья. Приглашение принимаю.
И, пока бабушка снимала передник и руки споласкивала, бренча железным умывальником, парень съел без остатка яблоко и обтер губы рукавом.
— Отлично! — сказал он. — А тебя-то я припоминаю… Людка, что ль?
— Ладно, — сказала бабушка, выходя из темной половины, — пошли, Петушок. Еще наговоришься на собрании, язык-то побереги, — и, подталкивая, вывела парня из комнаты и затворила за собой дверь.
А Люда в странном испуге оглянулась на окно и увидела там, внизу, белесые волосы парня, которые жирно блестели на солнце, косо зачесанные, как крыло. Он, наверное, недавно подстригся, и шея у него была голая, и худая, и немытая, а там, где парикмахер поработал машинкой, видна была как бы на просвет не тронутая солнцем белая кожа.
Потом Люда еще встретила этого парня, когда уже наступили холода и выпал первый снег… Он вошел в переполненный магазин, поставив свой «газик» подле крыльца. На нем была короткая распахнутая телогрейка, насквозь промасленная и пропахшая бензином, а на шее серый какой-то, видно грязный, шарф. От парня пахло бензином, и это было неприятно, потому что в магазине стоял сытый запах белого хлеба. Парень проталкивался сквозь толпу женщин и кричал в безудержном озорстве:
— Расступись, бабы, а то щас женюсь!
Женщины смеялись ему вслед, били по спине кулаками, толкали, поругивая, и стыдили.
— Ах ты, чернобровый! — выкрикивала немолодая уже женщина и, смеясь, хлестала его плетеной сумкой. — Я тебе женюсь! Опять без очереди лезешь, паразит!
Люде было обидно за парня, которого в насмешку называли чернобровым и который сам не понимал, как он смешон и жалок в озорстве среди пожилых уже женщин.
Наступила зима. Люда со дня на день откладывала свой отъезд. И тут она опять встретила его, но на этот раз — в клубе. Петя подошел и был очень вежлив и серьезен. Он танцевал с ней и рассказывал о новом своем ГАЗе, о городах. Говорил о Ленинграде, думая, наверно, что ей приятно слушать о городе, в котором она живет. Говорил о Петергофе, о фонтанах, но все это так, словно Люда никогда и не бывала в Ленинграде и в Петергофе…
— А там фонтанов, — говорил он восторженно, — четыреста пятьдесят три штуки! Или нет… четыреста пятьдесят семь. Кажется, четыреста пятьдесят семь. Во, сколько там фонтанов!
Это было смешно, и Люда улыбалась, думая о парне, который ничего-то не видел в жизни, а если и видел, то только чужими глазами, видел четыреста пятьдесят семь фонтанов Петергофа и часы Петропавловки, которые «в несколько раз больше человека, а кажутся маленькими совсем»…
На нем была в тот вечер черная вельветовая куртка, и волосы его и брови казались оттого совсем седыми. Люда понимала, что ему приятно говорить с ней о Ленинграде, приятно видеть ее улыбку, и она была покорна тогда и внимательна, потому что не хотела обижать его.
— Да, — соглашалась она, — Ленинград чудесный город. Разве за неделю увидишь все?
— А между прочим, там у меня тетка живет, на Васильевском острове, — говорил Петя, топчась на месте в трясучем каком-то танце. — К ней не пропишут, а то бы я уехал туда жить.
— Зачем? — спрашивала Люда. — У вас здесь тоже хорошо.
Петя косился на нее и, конечно, не верил. Пластинка была затерта и отчаянно хрипела. В бешеном ритме музыки женщина осатанело выкрикивала на незнакомом языке слова однообразной песни, и у всех танцующих были потные лица. Наверно, эту пластинку часто заводили здесь… А может быть, это у женщины был такой охрипший голос, как на заезженной пластинке. Кажется, пела негритянка.
Люда оставила ленинградский адрес, надеясь, что писать Петя не станет, хотя и приятно ей было диктовать этому парню, с трудом разыскавшему карандаш и бумагу, свой адрес, потому что была в том какая-то тайна.
Но писем она не ждала и никогда не задумывалась, не вспоминала о Пете. Да и теперь пришла к нему в мыслях и подумала о нем тоже случайно, лишь после того, как вспомнила о моченых яблоках.
— А ты помнишь, — спросила она у бабушки, — парня, который яблоко тогда слопал, светлый такой? Помнишь, наверно.
— Чего? — спросила бабушка. — Задумалась я.
Люда, отчужденно улыбаясь, глядела на нее и молчала.
К стене была приколота швейной иглой глянцевая фотокарточка отца, и Люда спросила, переведя на нее взгляд:
— Откуда такая?
А бабушка улыбнулась и сказала:
— Это весной еще… Перед самой пасхой письмо получила. Видишь какой. Как генерал…
Отец был в шинели и в парадной фуражке. Смотрел он строго, но была в этой строгости, в этом напряженном сосредоточии взгляда застывшая грусть, и чем больше всматривалась Люда, тем отчетливее понимала скрытую и непроходящую тоску отца. И ей вдруг стало жаль его…
— Да, — сказала она со вздохом, — а в этом году, наверно, не будет яблок… Лето дождливое.
— А разве он тебе не показывал эту карточку? — спросила бабушка.
— Эту? Нет. А мне она не нравится. У него есть лучше. Здесь он грустный.
— Ну уж! Не грустный. Это он на меня так смотрит с нежностью. Он всегда такой. Ну, а скучать-то отец не будет без тебя? Один-то как же останется?
— А он разве тебе ничего не писал? — спросила Люда. — А он ведь теперь… — она говорила неуверенно, — он не один.
Бабушка промолчала, и лицо ее стало холщового цвета. Потом сказала медлительно и глухо:
— Ты не осуждай… Хорошо, что не один. А у тебя вся жизнь впереди.
Люда ждала, что бабушка будет расспрашивать ее о молодой той женщине, которая, кажется, осчастливила отца, но бабушка глубоко задумалась, брови ее высоко поднялись в этой задумчивости, и выцветшие глаза стали большими и незрячими, как у слепой. И Люда поняла, что отец ничего не писал ей о себе…
На другой день она проснулась, когда бабушка уже истопила печь и ушла из дому.
Небо было таким же туманным и светлым, и вода опять казалась молочной. На другой стороне Волги, в воде отражались желтые обрывы и сосны, и отражения эти были отчетливы и нежны.
Под селом, за церковью протекала заболоченная речка, которая впадала в Волгу, и только в этой тихой речке вода была темно-зеленая. На речке стояли лодки: их было шесть. Когда Люда спускалась к речке, с берега взлетели чибисы. Они летали над лодками, над речкой, а потом опустились на другом берегу и успокоились. Речка пахла тиной. Она заросла хвощом и листьями кувшинок. Листья были уже старые, обглоданные какой-то бурой болезнью. Пегие чибисы бесстрашно ходили по тому берегу, перебегали торопливо и вдруг замирали, подняв хохлатые головки. Они казались маленькими на траве, как скворцы, и смешными. А там, где стояли лодки, была черная грязь с отпечатками птичьих лап. Здесь особенно резко пахло тиной.
Церковь над речкой с разоренной колокольней была очень белая, хотя во многих местах обвалилась штукатурка. В церкви давно уже не было служб, старух со свечами и восковых мертвецов в гробах. В церкви был клуб. И негритянка выкрикивала хриплым басовитым голосом непонятные слова оголтелой песенки по вечерам, когда собирались девчата и парни. Впрочем, парней приходило мало. А голос негритянки раздавался под сводом церкви гулко и нагло, как будто она смеялась над теми загробными старухами в черных платках. И было очень странно теперь, вспоминая голос негритянки, смотреть на кроткую эту церковь, которая белела над заболоченной речкой. Церковь была красивая, и Люда подолгу могла смотреть на нее и любоваться, как она любовалась рекой, лесами и этой речушкой, заросшей зеленым хвощом и кувшинками.
Возле церкви росла бузина, грозди красных ягод были похожи на цветы, на яркие розы.
Потом, уже к полудню, Люда случайно встретила Петю, и ей было радостно встретить его, будто она соскучилась…
Опушка осинового леса казалась серой, как дым, луг был лиловым от цветов. Весной этот луг был желтым. В летние дни на лугу расцветали ромашки, а к осени он становился совсем лиловым.
В Ленинграде отец разводил на окнах кактусы… Когда-то он очень увлекался ими, но в последнее время забросил. Она уезжала в Кимры, а какой-то членистый кактус начал цвести. К серо-зеленой и пыльной мякоти приклеился розовый цветок. По утрам на нижнем его лепестке блестела клейкая капля. А сами лепестки были похожи на искристую ткань спелого арбуза, на сочное и сладкое нутро его. И еще были у них в Ленинграде какие-то нежные альпийские цветы, похожие на голубых бабочек, которые часто встречаются по дорогам, на глянцевой корке вокруг разогретой лужицы…
Над лиловым лугом летали пчелы и было очень много шмелей… И когда шмель, забравшись в колокольчик, пятился оттуда, Люде казалось, что он недовольно и обиженно ворчит на нее, перебирая лохматыми лапами, испачканными в пыльце.
Потом на опушку вышли коровы, пегие, с золотисто-палевыми пятнами. У них были большие животы и большие рога, и каждая из них, заметив Люду, поднимала голову и тупо смотрела на нее. Коровы с треском выходили из леса и останавливались, вперив в нее взгляды. В их глазах, казалось, был какой-то извечный вопрос, и когда Люда, испуганная, уходила от остолбеневших коров, ей казалось, что они мучительно и трудно думали над единственным вопросом: «Боднуть или не боднуть?»
Она вышла на укатанную дорогу, а коровы принялись за лиловые цветы. У многих на шеях висели кованые «грохалы», и часто в тишине раздавались тупые железные удары. Они раздавались то робко и кротко: «бам», то вдруг решительно и громко: «бом» и сдвоенно: «бам-бом», а потом опять неясно: «бам…» Коровы медленно брели по лугу. Луг был лиловый, коровы палево-пегие, а опушка леса серая, запыленная, как кактусы… И только одна осина багровела среди этой серости… Было очень тихо, и было до боли приятно слышать в этой сонной тишине случайный перестук железных бубенцов да шаги бредущего стада.
Возле лодок она встретила Петю. В изношенной телогрейке, растерзанный ворот которой был наспех пришит суровыми нитками, он сидел на носу черной лодки, смотрел на Люду и беззубо улыбался.
Петя Пухарев родился в сорок первом. Через два года немцы убили его мать за связь с партизанами, а его чуть живого нашла в сарае какая-то женщина. Лицо его было черным от запекшейся крови, и, как рассказывала потом эта женщина, он плакал, но плач был похож на бессильный и тихий кашель старика. Чудом он выжил, но зубы на переломанной челюсти так и остались кривыми. И оттого так смущенно всегда и беззубо он улыбался я говорил с таинственным пришепетыванием, как будто по секрету.
— Я тебя вчера еще видел, — сказал он. — Ты с катера шла. Надолго?
— Нет, — ответила Люда. — Всего на четыре дня. В техникум я поступила, в Кимрах.
— В Кимрах?! Зачем это?
— Хочется так…
— Ну-у, — сказал он, оглядывая ее. — Чудная ты.
— Почему ж я чудная? Я ведь здесь родилась. Чудная… Сам ты чудной!
— А вечером ты что делаешь? Хотел сегодня в город податься, говорят, не пускают. Во жизнь-то!
— Почему?
— А ящур-то! — сказал Пухарев. — Карантин, говорят, у нас. Думаешь, тебя просто так выпустят? Ха!
— А это что? — спросила Люда с непроходящей улыбкой на лице. Она знала, что это болезнь, но знала давнишней и смутной памятью и потому совсем не представляла эту болезнь, которая называясь так неприятно — ящур. И она подумала, что стыдно, конечно, не знать, что такое ящур.
Петя смотрел на Люду и с презрительным великодушием покачивал головой. Потом шумно вздохнул и сказал:
— Все ясно, — и поднял из травы топор.
Люда больше не спрашивала, зная, что Петя начнет смеяться. А он сказал:
— Коровы, бывает, болеют и вообще человек тоже. Лечут, конечно. У тебя горло не болит?
— Нет.
— Все в порядке. Ну, а вечером-то как? Что делаешь?
Люда рассмеялась и сказала:
— Ничего я не делаю. Что ты пристал!
— Я? — Пухарев ударил себя в грудь. — К тебе? — Он покачал головой и сказал с гримасой: — Смешно!
Люда смеялась, и было радостно ей смеяться, потому что грядущие дни, о которых она вдруг подумала, показались ей бесконечными и светлыми.
— А чего ты здесь с топором-то делаешь? — спросила она, смеясь.
— Стрекоз ловлю. Гыть! Голова напрочь. А что? Вот глупая! Чего ты смеешься?
— А зачем тебе стрекозы-то?
Люда вдруг услышала сквозь безудержный свой смех взвизгивающие нотки в голосе, и стало ей стыдно за этот глупый беспричинный смех.
— Кошмар какой-то! — сказала она, вытирая пальцами глаза.
— Лодку я чинил. Корму мотором расшатало, ну, вот и чинил. Видишь, скобы железные. Вот так…
А она, переводя дыхание, спросила с захлебом в голосе:
— Так, значит, у вас карантин?
— А что ж ты поделаешь, если ящур! — сказал Пухарев.
И она опять подумала о тех днях, которые протянулись светлой чередой в бесконечность, и, еще не веря в это, опять спросила:
— Надолго?
— Конечно, надолго… Месяц, наверно. А мне в город надо! — сказал Пухарев. — В магазине одно только клюквенное. Никакой, понимаешь, заботы нет. У вас там в любом гастрономе… на выбор, в белой бутылке или в голубой. Так ты, значит, вечером ничего не делаешь? Ясно. Поехали на охоту!
— Уток тебе доставать? — спросила Люда.
— Как хочешь. А то приходи часов в пять.
На охоте Люда никогда не была. И ее впервые, кажется, звали. Она понимала, что Пухарев говорил всерьез об охоте, а самой ей давно уже хотелось прокатиться на лодке по Волге. «Ну что ж», — подумала она и спросила:
— А ты, правда, возьмешь? Ведь на охоту надо рано утром.
— Утром я косить пойду.
— А ты не шутишь?
— В общем, я в пять уеду.
Он поигрывал топором, и этот отшлифованный, как лемех, топор казался голубым, отражая голубеющее в зените, но все еще туманное небо.
— Ну что ж, — сказала Люда. — Только ведь я не умею охотиться.
— Ты смотреть будешь… Это тоже интересно.
Пухарев закашлялся вдруг, покраснел и нахмурился. Он перестал играть топором и, бросив его в траву, подошел к своей лодке.
— Только одевайся теплее, — сказал он сердито. — Телогрейку какую-нибудь у бабки возьми и сапоги резиновые.
— Ладно.
Пухарев внимательно оглядел прогонистую лодку и сказал:
— Лодка-то у меня, конечно, сухая, но сапоги все-таки надень. А то мало ли что.
Люда вернулась домой и с порога радостно и громко сказала бабушке:
— Ты знаешь, а я на охоту сегодня поеду. Знаешь, баушк, у вас тут карантин, оказывается. У вас тут ящур! А ты мне ничего не говорила…
Бабушка лежала на убранной постели в синем своем платье. Лицо ее было покойно и бессонно, хотя она и спала, наверное. Люда давно замечала эту странную способность бабушки: просыпаться с бессонными и ясными глазами, будто она и не спала вовсе, будто просто лежала с закрытыми глазами и о чем-то думала, думала.
— Куда мне поставить цветы? — спросила Люда.
— Возьми там пустую кринку, возле печки, — сказала бабушка. — Ящур у нас? Не слыхала… Хорошего тут мало. С кем же ты на охоту?
— Баушк, а что такое ящур?
— Болезнь заразная. Всегда он был, этот ящур. Раньше, бывало, язык да губы оботрешь чесноком корове, и все. Никаких карантинов. А ящур-то он и остался ящуром. Уж и не знаю, чего выдумывают… Не слыхала я что-то…
— Не-ет, баушк, — сказала Люда, наливая в кринку воды, — это правильно. Карантин, конечно, нужен. Раньше коровы в одиночку жили, а теперь колхозное стадо. Ну, как же без карантина?
— А ты-то чего радуешься? Ты вот мне не ответила, с кем на охоту собираешься, мерзавка.
— Да с Петькой Пухаревым.
Бабушка заворочалась на кровати, повернулась и строго посмотрела на внучку:
— Вот уж нашла кавалера, с кашей во рту…
А Люда, прихорашивая цветы в кринке, сказала с обидой:
— При чем тут кавалер! Я по Волге хочу прокатиться.
До вечера она только и думала об охоте, о карантине и о пегих коровах, которых видела утром на лиловом лугу.
Жизнь ей казалась прекрасной. Она представляла себе осеннее увядание, запах жженой картофельной ботвы, и дым, и холодные утренники…
«И все будет хорошо, — думала она. — Если меня не выпустят отсюда, я напишу в техникум письмо и все объясню. И уж, наверное, мне дадут какую-нибудь справку отсюда. Ну, конечно, дадут. Я ведь не по собственной воле…»
Тот месяц, ту бесконечную вереницу дней, которую она уже присвоила, рассчитывая жить здесь до холодов, она видела необыкновенно, видела отчетливо и зримо.
«Пройдет август, — думала она, — а в сентябре уже начнутся заморозки, серые инеи на опавших листьях. Солнышко согреет эти листья, и они будут влажные. Среди этих потных листьев будут стоять последние белые грибы. И шляпки их будут как лакированные. А мне, конечно, дадут справку о том, что карантин. Ведь карантин — это уважительная причина. Даже в школе. Когда выборы, и то на следующий день, в понедельник, не пускают в школу, потому что карантин. А здесь-то уж конечно».
В неясных пока еще, но сладких надеждах Люда пребывала весь день, и то, что ей предстояло сегодня ехать далеко-далеко на лодке, и то, что она увидит Волгу, которую можно будет тронуть рукой, увидит охоту на уток, — все это будоражило ее, и до самого вечера она тревожилась, отгоняя мысли о том, что Пухарев обманет ее и не придет.
Бабушкина старая телогрейка была слишком велика, но сапоги впору. Люде не хотелось надевать эту драную телогрейку с подвернутыми грязными рукавами, в которой бабушка работала на огороде, но она все же оделась так, как велел ей Пухарев, и к лодкам пришла, когда еще не было пяти. А Петя уже был там. Он крепил мотор на корме, и Люда увидела в лодке, замусоренной сеном, его новое ружье с лакированной ложей.
Но выехали они не скоро. Мотор никак не хотел заводиться. Лодку тихо несло по течению, и веслом Люда то и дело отпихивалась от топких хвощовых зарослей. Она сняла телогрейку, потому что ей стало жарко. Пухарев тоже измучился и ругался сиплым шепотом. На спине у него взмокла гимнастерка, и давно не стриженные волосы, соломенными клочьями свисающие на шею, слиплись от пота и потемнели. Он машинально накручивал шнур из сыромятины на маховик мотора и рвал его, откидываясь назад. Потом долго обжигал свечи в горящем бензине и разглядывал их, держа в черных замасленных пальцах. И опять с силой дергал шнур.
Они уже доплыли до устья речушки, до черных, гниющих свай былого моста. Люда не помнила этого моста, который соединял когда-то село с соседней деревней. Волга, подпертая плотиной, затопила деревню, в которую он вел, и люди сломали ненужный мост. А может быть, и не люди сломали его. Может быть, сам обвалился от ветхости.
Высокие бревна с трухлявыми вершинами уныло и голо торчали из воды, словно переходили вброд разлившуюся и уже далеко не узкую речку, которая впадала в Волгу.
Мотор вдруг чихнул и фыркнул…
— А-а, собака, — сказал Пухарев устало. — Жив…
Он торопился и рвал кожаный шнур с остервенением и с каким-то озлобленным хгаканьем, как мясник, разрубающий мясо.
И наконец мотор заработал, заглушив все звуки, лодка ринулась к берегу, разрезая воду, но Пухарев успел схватить рукоять мотора и направить лодку в русло реки. Он потно и счастливо улыбался и обтирал рукавом маслянистое, смуглое лицо. А Люда тоже улыбалась ему, глядя на светлые его ресницы, будто припорошенные мукой.
Мотор был мощный, и Пухарев криком приказал Люде пересесть на нос, потому что волна захлестывала осевшую корму. Люда покорно подчинилась ему, и ей это было приятно — подчиниться. Она никогда еще не ездила на лодке с мотором и немножко побаивалась той несущейся навстречу водной глади, которая скользила под рукой. Она сидела смирно, и ей казалось, что Пухарев слишком сильно раскачивает лодку. Но все эти опасения скоро прошли.
В безмолвном том мире, который раскинулся вокруг, далеко по сторонам стояли леса, и эти леса отражались в гладкой воде. Вода бесшумно скользила за бортами, растекаясь сзади широким и мягким веером. В этом нереальном безмолвии реки и огромного мира плыли белые и красные пирамиды бакенов, и только по этим уплывающим бакенам можно было понять великую ширину реки и сонный ее простор.
Где-то в вечереющем небе, за туманной дымкой, мягко светило солнце, и вода, принявшая рассеянный свет, стала похожа на топленое молоко.
Люда знала, что Пухарев все время смотрит на нее, и когда оглядывалась, он ласково и задумчиво улыбался. И это вынужденное молчание в грохоте мотора, ставшем уже привычным и как будто незаметным, смущало ее, придавая особенную значимость случайным их взглядам. Однажды Люда крикнула ему изо всех сил:
— Смотри! Наш катер идет!
Он, задумчиво улыбаясь, показал ей на уши и отрицательно замотал головой.
— Катер! — кричала она и показывала вперед рукой.
Тогда он понял и закивал в ответ.
Катер быстро приближался. Нос его был острый и высокий, как у военного корабля. Он безмолвно плыл навстречу, огибая бакен, а на носу у него пенились два снежных ниспадающих буруна. Пухарев направлял свою лодку будто прямо на катер, и казалось, если он не свернет чуть в сторону, им не избежать катастрофы. Люда беспокойно оглядывалась, но Петя сидел серьезный и вроде бы не видел ее беспокойства.
Катер надвигался, и Люда тревожно смотрела на его бесшумный и быстрый бег. Она уже видела черный номер на борту, видела капитана в рубке и только сейчас с облегчением поняла, что лодка не столкнется с ним, а пройдет метрах в тридцати от левого борта. Катер проплыл мимо торжественный и молчаливый, как воздушный корабль, и даже с такого близкого расстояния Люда не услышала его шума.
Лодку сильно качнуло на волнах, и брызги от ударов кольнули лицо. Но скоро волна успокоилась, и Волга опять разгладилась и улеглась. Катер скрылся из глаз. Пухарев, не выпуская из руки мотор, опять стал ласково и задумчиво улыбаться, когда Люда оглядывалась на него. И лишь однажды он показал рукой и глазами куда-то вперед и что-то крикнул ей. Она взглянула в этом направлении и увидела уток. Они улетали от лодки низко над водой, и чудилось, будто то летели две вереницы уток — одна в воздухе, а другая в воде…
— Утки! — крикнула она и засмеялась.
Он понял ее и тоже засмеялся, кивая.
Люда никогда не видела его таким серьезным и молчаливым, и какое-то смутное чувство испытывала она, думая о незнакомом ей Пухареве, который словно разглядывал что-то очень важное впереди и небывалое, видел то, чего никогда не увидеть ей, что недоступно ей, и чувствовала странную гордость за этого преображенного человека. «Он и за рулем такой, — подумала она. — Так же, наверное, смотрит на дорогу». И ей стало радостно до мурашек оттого, что вдруг подумала так о нем. Но больше Люда не оглядывалась, зная, что он опять загадочно улыбнется ей…
Уже смеркалось, когда они свернули в залив. В этом заливе вода была темная от отражений, и лодка с какой-то удвоенной, казалось, скоростью понеслась по этой воде, мимо лесных и близких берегов, и, когда до камышей оставалось уже немного, когда побежали навстречу листья кувшинок, светлеющие на тинистой воде, Пухарев выключил мотор.
Это было неожиданно, как взрыв. Люда услышала шум воды и тинькающую песенку какой-то лесной птицы… Лодка, сбавляя скорость, врезалась в камыши, и шумные камыши расступились и, тормозя, остановили ее.
— Вот так, — сказал Пухарев, — Видела, утки поднялись?
— Нет, — ответила Люда. — Где поднялись? Там, на Волге?
— Отсюда.
— Нет, не видела…
— Замерзла?
— Нет.
— Ну, не ври только! Я и то замерз.
В камышах густо пахло болотом и все время что-то шуршало тихо и осторожно.
— Давай лучше помолчим, — попросила Люда.
Лес над заливом уже потемнел, и небо над лесом окрасилось теплой розовостью. Смеркалось. Пищали комары.
Пухарев держал ружье на коленях и оглядывал небо. И когда стало совсем сумрачно, и свет неба совсем угас, и уже несносно стали кусаться комары, он вдруг пружинисто поднялся, качнул лодку и выстрелил вверх. И долго вглядывался куда-то, перезаряжая ружье.
— Ты чего стрелял? — шепотом спросила Люда.
— А ты разве не видела?
— Уток?
— Да.
— Нет, не видела.
— Ну, слышала небось, крыльями свистели…
— Нет, — сказала Люда. — Убил?
— Помирать полетели, — отозвался Пухарев. — Ты смотри, а то чего ж так сидеть.
Он говорил это таинственным и сдавленным голосом, и Люда, которой передалась значимость всего происходящего, ответила шепотом:
— Знаешь, как комары кусаются! Ужас!
— Вкусная, значит… терпи.
— Я и так терплю.
— Ладно, молчи, — зашептал он грубо и пригнулся, хищно глядя в небо.
Люда, сдерживая нервный озноб, на этот раз увидела быстро летящую птицу и поняла, что это дикая утка. Ей очень хотелось крикнуть Пухареву: «Вон, вон летит… видишь!» Но она сдержалась и со страхом следила за этой одинокой птицей, которая снижалась и поворачивала к ним…
Утка скрылась за камышами, и Люда решила, что она там села на воду, но вдруг эта утка появилась над ними и как будто закрыла собой все небо, такой огромной она показалась Люде, и в это мгновение Пухарев выстрелил. Но утка не упала. Он долго медлил и опять выстрелил, но утка, набирая высоту, летела все дальше и дальше. Петя смотрел ей вслед, не опуская ружья, а когда она скрылась за лесом, растерянно оглянулся и сказал громко:
— Во как! А верная…
Люда уже не в силах была терпеть комаров, которые звенящим облаком окружали ее. Она втянула голову в плечи, закрылась просторной телогрейкой и больше не видела ни уток, ни Пухарева. Только слышала выстрелы и свист утиных крыльев.
«Боже мой! — думала она. — Когда же это мученье кончится! Я просто не в силах терпеть… Совсем ведь темно. Чего он стреляет?»
Но она не решилась сказать об этом Пете и, проклиная комаров, терпеливо дожидалась его, закутавшись в телогрейку.
Пухарев убил чирка и был страшно доволен добычей. У чирка в темноте чисто светлело брюшко, и было приятно держать его в руках, ощущая упругое и плотное перо.
— А раньше я думала, что это утята, — сказала Люда, — что потом они вырастают в большую утку.
Пухарев улыбался, выгребая веслами из травы.
— Ну что? — спросил он загадочно. — Чего делать-то будем? А то, может быть, костер распалим?
— Не-ет, — сказала она, — поехали.
— А чего ты дрожишь?
— Я не дрожу.
— Замерзла?
— Нет.
Пухарев странно смотрел на нее из потемок и молчал. Весла он опустил, и лодка медленно плыла. Было совсем темно, ничего не видно: ни воды, ни камышей, ни леса. Люде показалось вдруг, что лодка неслышно и плавно несется куда-то вниз, вниз. Она никак не могла избавиться от этого ощущения, и у нее стала кружиться голова. Она улыбнулась через силу и сказала опять:
— Поехали.
А он смотрел на нее и молчал.
— Куда бы мне эту утку положить? — спросила она.
Но Пухарев не ответил. И она вдруг отчетливо представила себе тот переполненный магазин и тех женщин, которые били когда-то Петю по спине и смеялись над ним, над «чернобровым», зажавшим в черных пальцах батон белого хлеба.
Было пугающе тихо вокруг, и теперь Люде казалось, будто лодка плавно вздымается на волне и опадает, и она, преодолевая слабость, спросила:
— Как же ты поедешь в такой темноте?
Он откашлялся и сказал:
— Заночуем здесь…
— Нет, — сказала она испуганно, — нет, нет, ни в коем случае.
— А чего ты боишься? Ты не бойся.
— Ну как не стыдно!
— Ты же видишь — темно, — сказал Пухарев.
— Все-то ездят ведь?
Он долго молчал, а потом сказал глухо:
— Ладно. Иди вперед.
Люда знала, что, когда она пойдет мимо, Петя обязательно обнимет ее, и ей было страшно представить это. Но она нашла в себе силы подняться и шагнуть навстречу. Она покачнулась и ухватилась за плечо Пухарева. А тот действительно, как и думала Люда, обнял ее за талию, резко посадил на скамейку и прижал к себе.
— Пусти, — сказала Люда.
Она не сопротивлялась, не отпихивала его, но, нагнув голову, тихо и с каким-то слезным отчаянием в голосе повторила опять:
— Пусти…
— Ну что ты, глупая, — услышала она. — Что ты…
Руки его были сильные, цепкие и неласковые.
— Пусти, — сказала она. — Ты мне делаешь больно.
И эта боль стала невыносимой, потому что он слишком крепко обнял ее, надавив на ребро, и тогда Люда брезгливо и озлобленно сказала ему:
— Пусти, болван!
Она вырвалась и, запахивая телогрейку, уселась впереди.
Пухарев молча сел на корму, поднял чирка ж бросил его на пустую скамейку. В тишине было слышно, как глухо стукнулся головой маленький этот, убитый чирок о доску.
— Не думала, — сказала Люда, — что ты такой! — И заплакала.
А Пухарев злобно спросил:
— Какой?
И рванул сыромятный шнур.
Они выехали из залива на середину реки. Здесь, на стремнине Волги, вода еще отражала тлеющий закат, и небо как будто было светлее.
Люда забылась и сидела, как во сне. Мотор работал четко и монотонно, и только по мелкой и напряженной дрожи можно было понять, что они не стоят на месте, а быстро плывут, минуя мигающие бакены.
Время тянулось медленно. Люда давно успокоилась, но ей было жаль себя. И обидно было. Она, как от комаров, закрывалась с головой от ветра и лишь изредка выглядывала из своего укрытия, надеясь увидеть огни села… И наконец увидела их. Огни были далекими и радостными, и Люде казалось, что они не приближаются, а, наоборот, все дальше и дальше уходят от лодки и меркнут. Потом она поняла, что огни закатываются за холм, на котором стояло село. И вот все они погасли, и только желтое и очень смутное сияние осталось над холмом… И уже не глазами, а незнакомым каким-то чувством Люда поняла близость берегов и подумала, что чувство это оттого возникло, наверное, что звук мотора, отдаваясь в берегах, раздавался глуше теперь, чем там, на открытой воде, и еще оттого, что теплом повеяло с невидимого берега… А когда они плыли мимо черных свай разрушенного моста, звук мотора с перепадом отдавался в этих близких и видимых сваях, словно рядом шла другая такая же лодка с мотором.
Люда оглянулась на эти уплывшие в темень сваи и увидела сгорбленную фигуру Пухарева. И тогда она удивленно и с какой-то гордостью за него подумала: «Как же он видит в такой-то тьме?»
Теперь на берегу хорошо были различимы дома с горящими окнами, видны стволы деревьев около этих окон и изгороди.
«Ну, вот как хорошо, — подумала она опять. — Приехали…»
И увидела Пухарева, который напряженно тянулся вверх, стараясь разглядеть узкое русло заросшей речки. Ей стало смешно, и она вдруг подумала с благодарностью: «Вот ведь ловкий какой! А я, наверное, дура… И как мне это слово гадкое подвернулось! Ужасная дура! Он, конечно, обиделся…»
Но подумала Люда об этом случайно и без тревоги, потому что тут же подумала, как ей хочется есть и как хочется выпить чашку горячего чая. И когда она сошла на берег, то хотела сказать Пухареву просто и по-хорошему, будто ничего не случилось: «Я так проголодалась, Петушок!»
Но он первым спросил:
— Ты обиделась?
— Я уже все позабыла. Ты знаешь, как хочется есть! Просто ужас! А тебе?
— Ты не сердись на меня, — сказал он хмуро. — Ступай. Я еще долго здесь провожусь.
— Ну как же ты один? — сказала Люда. — Я подожду.
Он торопился, и ждать ей пришлось недолго… Она несла его ружье и убитого чирка, у которого уже закостенела тонкая шейка.
В клубе стеклянно играла музыка и слышны были голоса. Но и музыка и голоса звучали где-то в вышине, как будто вылетали из колокольни.
Пухарев, согнувшись, нес на плече тяжелый мотор.
— Ну что, — спросил он, — скоро уедешь?
А она удивилась:
— Да как же я уеду? Ты говорил, что карантин… Меня ведь, наверно, не пустят?
— Да нет, — сказал он устало. — Это меня ребята разыграли… Карантин, говорят… За водкой я в город собирался… Вот они и… это самое… пошутили.
…И так же, как недавно в лодке, в непроглядной этой тьме, которая здесь, возле огней, казалась еще гуще и непроницаемей, у Люды закружилась голова.
— А ты испугалась? — спросил Пухарев. — Ладно, давай-ка ружье. Неудачная была охота.
Люда, не понимая, ждала чего-то.
— Вот так, — сказал Пухарев смущенно. — Ты не провожай меня, я донесу. — И осторожно снял с ее плеча ружье и взял из руки чирка. — Устала?
— Ну как же так? — спросила она. — А ты не путаешь? Ты ж говорил, что карантин… Ты ж говорил, что это надолго, на целый месяц…
Не прощаясь, Люда словно в забытьи отделилась от Пухарева и пошла по тропке к дому. Она шла очень медленно, и чудилось ей, что земля колышется под ногами, плавно опускается и так же плавно вздымается перед ней. Было трудно идти по этой зыбкой невидимой земле. Люду шатало и подташнивало. Она часто теряла дорогу, чувствуя вдруг под ногами жесткую и спутанную траву.
И когда она чуть было не упала, потеряв в этой ослепляющей темноте равновесие, непонятная обида расслабила ее, и Люда заплакала.
Слезы эти были мучительны. Она никогда не плакала, никогда не бывала обижена так, потому что эта обида была непонятна и жестока в своей непонятности.
Люда понимала, что это, конечно, смешно и стыдно так плакать, и улыбалась сквозь слезы. Но стоило ей подумать и вспомнить лиловый луг, и коров, которые вышли на опушку, и глухой перестук кованых бубенцов в тишине, как снова немыслимая какая-то, неосознанная обида стискивала ей горло.
Она старалась успокоить себя и подумать о техникуме, в который, конечно, ее зачислят, потому что и стаж и знания — все у нее было. Думала о Волге, которая видна была из окошек техникума. Но когда она думала о Волге, опять вспоминала о лесах, о луге и о золотистых коровах, которые срывали лиловые цветы, и о тех несбыточных своих представлениях о серых морозцах в сентябре, об опавшей листве и о лакированных грибах.
«Да что же такое! — думала она, улыбаясь. — Что ж это плачу-то я… Глупая. Все хорошо! Чего же мне надо?»
Она знала, что бабушка дожидается ее и что, конечно, увидит заплаканное ее лицо и спросит, конечно, отчего она плакала, и засуетится, успокаивая, и будет Петю ругать и ее, «мерзавку», за то, что не послушалась. А ей будет смешно, потому что вовсе не Петька Пухарев виноват, и никто на свете не виноват в ее глупых слезах.
И она подумала, что нужно обязательно успокоиться, пройтись по селу и только потом уже вернуться домой, к бабушке на глаза.
«Ведь не поверит она все равно, что не Петька Пухарев, а я сама, бестолковая, виновата, — думала Люда. — И ящур, и карантин, и Волга, и комары в камышах… А бабушка все равно не поверит».
В селе было тихо, пахло пресной землей и картошкой. И в этой тишине отдаленно протрубил вдруг волжский пароход, и темная земля закачалась опять под ногами, как дебаркадер.
Люда остановилась подле бабушкиного дома и старательно вытерла глаза.
«Ну и пусть, — подумала она опять. — Пусть не поверит. Я, конечно, мерзавка и ужасная бестолочь, но что же мне делать? У меня ведь одна всего жизнь! А в Ленинграде на окошке расцвел пыльный кактус, и отец полюбил молодую женщину, о которой ничего не знает бабушка. А здесь лиловый луг, и осины на опушке, и рыжие коровы, и так вокруг тихо, так темно, словно ящур все заворожил».
И когда Люда так вдруг подумала о ящуре, она представила себе губастого, серого дракона из детских сказок.
Свет бабушкиного окошка вырывал из тьмы кусочек песчаной тропы, картофельную ботву и яблоню, на которой висели зеленые и редкие яблоки.
И Люда, крепя слезы, подумала, открывая калитку, что очень несчастлива, что через два дня она уже далеко и надолго уедет от этого бессильного, губастого дракона, который пришел из забытой сказки на эти лиловые луга и молочные воды, пришел, дурашливый, в тот мир, где люди давно уже не верят в сказки, где так удивительно просто и так непостижимо сложно и путано устроена человеческая жизнь, в которой ей пора найти и понять себя.