Я знал, что рано или поздно голова моя облысеет, на темени останется тусклый подшерсток, и я буду похож на своего дядю или на отца, безнадежно лысых людей, у которых в молодости тоже, как и у меня, вились волосы… Когда-то я не задумывался над этим, но так вот случилось в жизни, что к тридцати четырем годам я не нашел себе жены, а голова стала заметно лысеть, и уже приходилось всякий раз беспокоиться, сидя в парикмахерской перед зеркалом… И хорошо, если на счастье попадался опытный мастер! Удачная стрижка теперь радовала меня, как радовал удачный этюд или верно найденный цвет… Я никогда не думал, что из меня может вырасти такой чудак, но так вот случилось.
Я жил в маленькой комнатке под Москвой. В комнатке стояла железная кровать, которую мне оставила хозяйка дачи, квадратный липкий стол, недавно покрашенный суриком, а около двери — тумбочка. Места было мало, но я был доволен.
За перегородкой жили тихие люди с маленькой, но очень спокойной девочкой, которая еще не умела говорить, «немовала» и только как будто все время прислушивалась к шумам и звукам непонятного ей мира. Она много спала, а когда просыпалась, не плакала, не капризничала, и взгляд ее серых, мутноватых еще глаз, из которых тотчас и бесследно уходила дрема, задумчиво, казалось, устремлялся вверх, и она вспоминала что-то, прислушивалась и не могла, наверно, припомнить или услышать что-то… Это был славный ребенок! И глаза у нее были, пожалуй, не серые и не мутноватые, а были они дымчатые… Именно, дымчатые глаза, нежные и задумчивые, смотрели спросонья на высоченные березы, на мерцающую листву, на облака; смотрели доверчиво и, как мне чудилось, влюбленно, точно девочка радовалась этому миру, который еще не понимала, его звукам и краскам. И неосознанная радость пробудившегося ребенка, которого родители оставляли в коляске возле окон, входила в мою душу свободно и легко, и я улыбался…
— Привет! — говорил я девочке. — Агу, Маринка, да здравствует жизнь! — и кивал ей по-дружески.
Но она и на меня смотрела так же задумчиво и созерцательно, как на березы, как на дрожащую под ветром листву и текучие облака.
Отец ее был моих лет, сутуловатый, с лоснящимися черными волосами, а мать была близорукая и носила очки в тонкой золоченой оправе.
По утрам они по очереди уходили за грибами и возвращались скоро — грибов уродилось много. У отца был поношенный костюм бежевого цвета, и в этом костюме, в сандалиях на босу ногу он уходил в лес. Брюки его намокали в росе до колен и становились глинистого цвета, босые ноги в раскисших сандалиях белели, точно стеариновые… А молодая мать ходила в высоких ботах-сапожках, облегающих икры, и бывала похожа на девушку военных лет. Она казалась мягкой, теплой и гибкой, до нее хотелось дотронуться, и я порой завидовал ее мужу, которого звали Глебом. Ее же звали Юлей.
Со мной они вежливо здоровались и показывали грибы. Юля всегда приносила из леса ореховые палки, втыкала их в землю возле дома, а потом раскладывала на серой скамейке грибы: белые к белым, подосиновики к подберезовикам — рядком.
Они, конечно, уже не рассчитывали на соседа, и порой мне думалось, что Глеб с потаенным недружелюбием поглядывал на меня. Они здесь жили все лето и были счастливы одни. Хозяйка дачи, овдовевшая генеральша, жила в Москве и редко наведывалась. Застал я ее, бродя по поселку в поисках комнаты, случайно, и мне повезло с этой дешевой комнатой, которую я снял на август. А моим тихим соседям, которые чувствовали себя уже хозяевами здесь, я, наверно, пришелся некстати.
Но меня утешало, что Юлька, как называл я ее мысленно, была ласкова в своей улыбке и всегда приветливо встречала меня, поблескивая своими тонкими, веселыми очками…
— А вот посмотрите, — говорила она, — какой я сегодня гриб нашла. Сразу три грибочка срослись — и ни одного червячка… Нарисуйте!
А Глеб, по привычке не глядя на меня, посмеивался, и волосы его, прямые и черные, свисали птичьим крылом на лицо. Из-под этих спадающих волос и замечал я порой оценивающий и недобрый взгляд.
«А впрочем, — думал я, — все это, может быть, от застенчивости? Эти недобрые взгляды, молчание… Бывают на свете такие люди. Ничего не поделаешь!»
За неделю, которую я прожил рядом с ним, он мне и слова не сказал.
Руки у него были худые и костистые, с веером белых сухожилий, которые напряженно, как струны, тянулись к длинным пальцам. А пальцы были натруженные, и видно было по этим пальцам, что Глеб на каком-то заводе работает и дело имеет с металлом. И я представлял его инженером, рядовым и тихим, знающим свое дело и исполнительным…
Стояли темные и удивительно тихие ночи. Выпадали росы. Земля намокала, и казалось, что все живое и зеленое ненасытно пило в молчании эти тяжелые росы, и оттого было тихо и немо вокруг. Пахло флоксами. Эти цветы были белые и свекольно-красные. Зонты их распускались перед домом и увядали, и ночью, когда все поглощалось тьмой, одни только белые цветы светились в померкшем мире, словно светится сам запах, холодный и освежающий, как вода…
И я потихоньку сходил в эти ночи с ума, думая о Юльке, которая спала за перегородкой и тоже дышала тем воздухом, которым дышал и я, и о деревьях думал, которые тоже ловили листьями этот же воздух. И когда я так думал о себе и о ней, о цветах и о деревьях, я спрашивал небо, в котором ни звезд, ни луны, деревья и весь этот сытый мир, пропахший флоксами, — почему же она не со мной, не моя и не будет моей? Неужели нельзя ничего поправить?
Я не жалел тех дней и ночей, которые уходили бесследно, не думал о праздности, о лени и о безделии, а только задумывался порой о будущем том дне, когда я уеду отсюда, приду опять в свой институт, поднимусь по старинной лестнице и под шорох карандашей припомню вдруг этот месяц на даче. Студенты будут рисовать затертую до глянца голову Венеры, и я буду ходить, поглядывать на свинцово-серые рисунки, на плоские и не видящие глаза древней богини, на гипсовую слепоту отливка, на грязный глянец, и мне, конечно, будет грустно вспоминать мою славную Юльку, которая уйдет, как уходят дни, как увядают цветы, как забывается их запах и запах той ночи, когда я думал об этом своем дне — о дне расставания… Впрочем, какое там расставание! Она, может быть, руку забудет подать. О каком расставании речь!
И вот когда в лысеющую мою голову приходили такие мысли, я грустнел и подолгу лежал на железной кровати, рассматривая потолок. В эти минуты я включал транзисторный приемник, бродил в эфире, в тресках и шорохах, которые напоминали шорох карандашей, и, минуя дребезжанье джазов, ритмичную ту музыку, голодный тот лязг, который встречался на пути, искал другой музыки или, быть может, единственной той музыки, которую всегда находил и которая вдруг чисто и торжественно разрасталась в моей комнате.
Траву на участке скосила молочница, которая приходила каждое утро с бидоном и обычно жаловалась Юле, наливая молоко, плакалась, рассказывая о кормах для коровы… Пахло теперь увяданием. Когда сено просохло, она наметала копну, и эта рыхлая скособоченная копенка красовалась перед моим окном. Народилась молодая луна. В небо она поднималась рано, когда еще тлела заря и все было видно вокруг. И в этих сизых сумерках невесомо вздымалась над скошенной поляной моя копенка, которую мне хотелось написать, а над копенкой, над мутным этим гербом, в потемневшей половине неба ясно блестела луна. Деревья стояли недвижимые, как окаменевшие дымы. И между деревьями, над голой поляной, над копенкой, перечеркивая луну, неслышно летали черные летучие мыши, пугая и удивляя своим рваным полетом.
У Глеба кончился отпуск, и однажды вечером они с Юлей, взяв с собой Маринку, ушли на станцию. Я думал, что Юля пошла провожать мужа, но они скоро вернулись, и с ними пришла усталая и разморенная женщина с испитым лицом и с папиросой в губах… Глеб плелся позади с набитыми сумками. И я слышал, как эта курящая женщина сказала с блаженством и хрипотцой в голосе, посмотрев на копенку: «Идиллия… Боже, куда я попала! Запах сена». А на следующее утро Глеб уехал.
Вечером он привез два маленьких арбуза, и я слышал, как сочно чавкали мои соседи за стенкой, и видел потом, как Юлька несла зеленые корки на помойку. Мне очень хотелось арбуза.
— Арбузики? — спросил я у Юльки, когда она возвращалась. — Вот и лето прошло… Арбузы уже.
— Да, — сказала она. — А все равно тепло. Я вчера ходила на реку, и так хорошо! Такая теплая вода!
— Неужели теплая? — сказал я. — Август на дворе… Странно!
Я давно уже не бывал на реке, разленился за последние дни: все больше лежал, мечтая о несбыточном, пытался писать из окна копну и березы… Акварель моя пересохла и потрескалась, кисть не слушалась, и было такое ощущение, точно не кисть я держал в руке, а что-то тяжелое и неудобное. Рука моя напрягалась, пальцы дрожали, краски стекали по бумаге, и все шло прахом…
В сумерках я опять включил приемник и видел опять, как Глеб ходил по тропинке. Ходил он нервно и сосредоточенно, похрустывая пальцами. Он купил себе новые кеды и казался смешным в своих старых, широких брюках и в этих бело-коричневых кедах. И еще казалось, что он стал ниже ростом с тех пор, как начал работать.
Ходил он упорно и долго, низко склонив голову и ссутулившись. В потемках плохо было видно его, и только кеды белели, мелькая в скошенной траве. Он громко откашливался, и это его откашливание злило меня. Потом он позвал жену, и я слышал, как она тихо говорила ему с укоризной: «Ну, как не стыдно! Опять начинается сумасшествие… Почему? Ну, почему это тебя раздражает?»
А он ей что-то бубнил в ответ, и я слышал потом, как они вместе ушли с участка, разговаривая все так же тихо и возбужденно. Тенями они прошли вдоль ограды и вернулись не скоро. Я к тому времени уже лежал в кровати и, прослушав последние известия, прогноз на завтра, засыпал. Обещали ясную и теплую погоду, без ветра и осадков. И мне теперь казалось, когда я задремывал, проваливаясь в сон, что Юля не случайно сказала о реке и о теплой воде… Мне думалось, что она это для меня сказала, приглашая. И я засыпал с думой о завтрашнем дне, о реке и об Юльке… «А что же его раздражало? — подумал я сонно. — Теща? Я? Или музыка? Неужели музыка?» Когда я так подумал, я очнулся ото сна и постарался припомнить прошлые вечера, когда я включал свой приемник. Глеб тоже обычно выходил из дома и так же напряженно прохаживался по участку… «Ну и пусть, — подумал я. — Это его личное дело. Притом он мог бы сказать об этом. Но он молчит. Странный человек… А может быть, и не музыка виновата? Может быть, что-то неладно у них?»
Засыпая, я слышал неблизкий выстрел и лай далекой собаки, второй выстрел и… четвертый… Лаяло много собак. И наконец этот хриплый лай встревожил собаку, которая жила через дом от нас, и собака дважды рявкнула в тишине, и можно было понять по ее отрывистому лаю, что она напряженно прислушивалась… Эту шотландскую овчарку звали Джиммой. Колли была добрая и любила играть с детьми…
«Зачем она лает? — подумал я, засыпая. — Ей совсем не идет этот злобный лай. Такая роскошная собака, и вдруг этот тревожный рев. Неужели ее смеющиеся глаза бывают и злыми? Трудно представить…»
Собака больше не подавала голоса, и выстрелов больше не было. Было очень тихо, за окном белела луна, увязшая наполовину в облаке. И облако это показалось похожим на синее одеяло с белым пододеяльником…
«Какая чушь! — подумал я. — Обыкновенная луна и обыкновенное облако… Луна далеко, облако близко, а собаки еще ближе, и спящие люди тоже, и тот человек, который вышел на крыльцо и пальнул из охотничьего ружья в это облако и в эту утопающую луну… Чудак! Ложился бы спать, и спокойной тебе ночи…»
Я засыпал, и мне было приятно засыпать, думая о завтрашнем дне, о реке и об Юльке.
«А где-то в небе, — подумал я напоследок, — есть созвездие Гончих псов…»
И так было приятно вдруг подумать об этом, что все во мне улыбнулось далекому созвездию, молчаливому и таинственному, и с этой улыбкой я, наверно, уснул…
Зеленые электрички, распахнутые и прозрачные, с пронзительным свистом летели высоко над речкой, впиваясь в округу тысячью пестрых глаз. Высокая трава на откосе вспыхивала полынной сединой и металась, когда проносились эшелоны, и чей-то смеющийся рот кричал беззвучно и весело, пока не затихал над речкой грохочущий мост. И тогда вновь набегал издалека и усиливался безумолчный гомон.
На травянистом берегу реки, мутной в эти поздние жаркие дни, собирались к полудню загорелые бездельники из дачного поселка. Собирались возле глубокого омута, на притоптанном лугу под мостом.
Юля была здесь и играла в волейбол. Меня она видела, но видела издалека и случайно, точно мы с ней повстречались на тротуаре, кивнули друг другу и разошлись. Во мне все дрожало, когда я проходил мимо, и дыхание у меня сперло, и шел я тяжело, еле передвигая ногами, как если бы из воды усталый выходил… В воде легко и невесомо было, а тут ноги налились тяжестью, и нелегко им нести набрякшее весом тело… А когда я миновал играющих, я вдруг услышал:
— Мяч!
И волейбольный мяч, испуганно проскочив у меня между ног, плюхнулся в воду, и горластые ребята досадливо рыкнули на лугу:
— Мяч!
Коричневый парень в первобытных плавках подскочил к воде, нетерпеливо выставив белые ладошки.
— Мяч! — кричал он в хриплом азарте. Мокрый и блестящий, брошенный из реки мяч пролетел надо мной и покатился по лугу…
Я оглянулся и увидел опять Юльку. Кажется, очень счастливая, она побежала за этим потяжелевшим мячом, подняла его и на бегу, сильно размахнувшись, стукнула.
Рыжая и улыбающаяся Джимма лежала на траве, разинув огромную свою пасть, из которой свешивался розовый язык. У нее перед носом летала мошка, и Джимма порой «хамкала», пытаясь поймать эту мошку, но и в эти мгновения она не спускала глаз со своего хозяина, того коричневого и сухощавого парня, который играл в волейбол. Парню было лет двадцать пять, и был он, наверно, моложе Юли… А впрочем, при чем тут Юля! Он отлично играл, поднимал, казалось, безнадежные мячи, а когда мяч оказывался в его руках, он, легко касаясь, отправлял его Юльке и смотрел на нее внимательно, как бы переживая за нее и радуясь вместе с ней.
Потом они кончили играть в волейбол…
Парень ленивой рысцой, словно разминаясь перед прыжком, побежал к обрывчику, и «младенцы», которые стояли там, шершавые от холода и мокрые, видимо знавшие его, расступились перед ним, освободили ему место, а парень, оглядевшись, отошел метров на десять от реки, разбежался, и я видел его стиснутые губы и осатанелые расчетливые глаза, когда он в сильном прыжке надломился в воздухе и, выгнув тело, стремительный и пружинистый, ушел под воду. Этот парень отлично нырял, его хорошо сколоченная, гладкая спина казалась лилово-пыльной между лопатками, а волосы воронеными… «Спортивный мальчик…» — говорила о нем Юля… У него были длинные ноги с золотистыми искорками волос, и я любовался всегда легкостью и негритянской пластичностью этого «мальчика», который все лето пропадал на своей даче… Чем он занимался и когда он успевал что-то делать — я не знаю… Может быть, он учился? Всего вероятнее, что так.
Возле речки росли ольха и крапива, и были порой непроходимы ее берега, а сама она, зеленая и спокойная, текла тогда, как в тоннеле, и, если бы не дачники, много бы росло кувшинок и дикой смородины над ее водой.
Я лежал на теплой траве рядом с зарослями крапивы и тайком поглядывал на Юльку. Она присела около Джиммы и разговаривала с ней. Потом я уткнулся лицом в скрещенные руки и закрыл глаза. Казалось мне, что земля, распираемая внутренней силой, вздымалась подо мной, круглилась и что лежал я не просто на земле, а на покатом и жестком земном шаре, а мимо меня похаживали и торопились куда-то громадные, неуклюжие ящеры…
Я поднял голову, омут был безлюден, и я опять увидел вдруг в слепящей пестроте голых тел на берегу лохматую Джимму. Теперь бело-рыжая роскошная колли напряженно лежала рядом с платьем и сандалетами и, готовая вскинуться, смотрела тревожно и нетерпеливо на Юльку, которая перешла речку вброд и остановилась на узеньком золотистом откосе. Она была освещена солнцем, тонкая и широкоплечая, как юноша, и световые блики, отраженные водой, воздушными волнами плескались на ее ногах, переливались на песке, на ольховых кустах, и вся она над омутом казалась нездешней, тропической: клок спадающих на плечи желтых волос, красные лоскуты на теле, и два нахмуренных серых глаза, за которыми в нетерпеливом ожидании следила нервная Джимма.
Мы с Джиммой смотрели на тот берег, не зная друг друга и далекие, как космические миры, собака и человек, но мне казалось, что я вполне понимал тревогу и обожание в глазах этой красивой зверюги, которой было приказано не трогаться с места.
А когда Юлька и коричневый парень в техасах, имени которого я не знал, прошли мимо меня и когда Джимма прорысила, мне стало тоскливо, и я подумал, как я одинок и смешон в своих думах и как нелепы представления мои об этой женщине, о ее желаниях и тайных, как мне казалось, взглядах. Я сунулся в траву и, ругая себя, смеялся над собой, чтобы не смеялись потом другие. Первым тоже хорошо смеяться, это тоже хороший смех.
И вот когда я так лежал, уткнувшись лицом в траву, и слышал, как ходят надо мной ископаемые ящеры, чуть ли не наступая мне на голову, как плещется вода и гудит прогретая земля, напирая мне на грудь всей своей грубой и необузданной силой (вот, говорят, хорошо лежать на траве и смотреть в небо. А это не так-то просто, если ты привык к мягким постелям), — когда я так лежал, думая, что надо еще полежать немного, а потом идти вслед за ними домой, я в какое-то мгновение услышал вдруг, что кто-то тяжелый набежал и остановился надо мной.
…Я смотрел, удивленный, на Юльку, на ноги ее, обутые в легкие сандалии, в такие же сандалии, в которых ходили, наверно, древние богини, и, оглушенный совсем, растерянный, слышал и не слышал, что она говорила мне… Она, кажется, говорила:
— Простите, пожалуйста… Я давно хотела сказать вам, что, если можно… Мне очень трудно объяснить свою просьбу… Все это сущий пустяк, конечно… Но вот приемник… А мой муж… не терпит…
И я никак не мог понять, что же она хотела сказать мне. Она торопливо как-то улыбалась, спешила, и улыбка ее, как солнце в облачный, ветреный день, то вспыхивала, золотилась в блестких очках, то вдруг исчезала, а я поднялся перед ней во весь свой рост, большой и неуклюжий, в сатиновых синих трусах, с изрубцованной на траве грудью и силился понять ее, и было у меня такое ощущение, будто я в эфире поймал далекую станцию и не мог никак настроиться на нее, приблизить ее…
Потом я все понял и с нескрываемой обидой сказал ей в ответ:
— Хорошо, я постараюсь не беспокоить вашего мужа.
Живот мой и ноги тоже были изрубцованы жесткой травой, но это теперь не смущало меня. Просто трава отпечаталась на моем теле, и покрылось оно красными рубцами.
Парень в брезентовых техасах стоял возле ольховых зарослей, куда убегала тропинка, и смотрел на нас. Джимма тоже дожидалась. А Юлька медлила и говорила мне что-то невразумительное, точно оправдывалась передо мной…
— Да пустяки! — сказал я ей. — Все естественно! А мне иногда бывает чуточку скучно… Вас ждут.
Она оглянулась и сказала:
— Вовка-то?
И в этом повороте головы, в этом прищуренном взгляде, когда она посмотрела туда, на «Вовку-то», было что-то игривое и озорное, как если бы она на младшего брата посмотрела; такое было у нее во взгляде, точно она отмахивалась от него, как от несерьезного чего-то, от баловства какого-то, но, отмахиваясь, понимала, что он все равно будет ждать и дождется ее… Сложный был у нее взгляд.
— И Джимма тоже ждет, — сказал я ей. — Красивая собака!
— Да, она очень умная собака. У нее четыре золотых медали.
— За ум?
— Нет, за красоту, наверно… Надо спросить у Вовки.
И она опять посмотрела туда, на опушку серой ольхи. Теперь она смотрела внимательно, как бы заново приглядываясь к Вовке и Джимме.
— А я сначала думала, — сказала она в этом сосредоточии, — я тоже, наверно, как и вы, думала сначала, что это прихоть…
Она заговорила о другом, не о Вовке и не о Джимме, и я прислушался.
— Я тоже сначала не могла понять… А теперь он бегает в аптеку за бромчиком… Это он так ласково его называет, «бромчик». Он очень расшатал себе нервы, брал какие-то чертежи и по ночам работал, работал… Я ему говорила, чтобы он спал, а он не слушался. А потом у нас… квартира такая была, соседи. Нет, не в квартире, конечно, дело, но это все вместе… А сам он стесняется попросить вас об этом. И я вот тоже насилу решилась. Вы уж простите…
И она умоляюще посмотрела на меня, и что-то жалкое было в ее взгляде, что-то отхлынуло вдруг, и теперь чертовски усталые глаза смотрели на меня, усталые и просящие. Я не знал, как успокоить ее, что ей сказать, и обещал никогда больше не включать свой приемник.
— А днем сколько угодно! — сказала она радостно. — Я даже счастлива буду, если вы днем… У-у-у! Я наоборот! Я очень люблю, когда шум, музыка…
Она засмеялась, довольная, и, взмахнув рукой, точно стукнув по волейбольному мячу, пошла торопливо туда, к ольховой опушке, где ее поджидала Джимма. Потом она оглянулась и крикнула мне:
— Маринку пора кормить!
И помахала рукой. А я смотрел ей вслед и все понимал по-своему. У Джиммы четыре медали за красоту, а Вовка, наверное, тоже получил бы какое-нибудь золото, доведись такое испытание на красоту. Только вот молод он. Красивый и молодой бездельник, черт побери! А ей-то, наверно, приятно, что такой-то мальчишка дожидается ее… Впрочем, какой он мальчишка! Где-то я слышал, что женщинам льстит, если покоряются им мальчишки, такие вот спортивные мальчики, как этот Вовка, у которого коричневое лицо и глаза серые, как пасмурное небо, а кожа лоснится на мышцах, точно ее смазали маслом… Черт побери, есть же на свете красивые люди! Ему бы штормовку и кайло в руки, а он всю жизнь пропижонит, наверно, на отцовской даче… Обидно!.
На реке было все так же шумно и людно, а рядом со мной раздевались усталые люди: отец, вероятно, и сын. Отец положил пиджак на косу, а сын его бросил кирзовые сапоги и брюки, и стояли они оба в трусах, белые и невзрачные, поеживаясь на солнышке, пряча руки под мышками, потирая худые груди и улыбаясь. Лица у них были утомленные и счастливые. Отец докуривал папироску, расставив белые ноги, мальчишка пошел к воде, тоже белый и странный среди загорелых «младенцев», и только шея его и лицо сожжены были солнцем, да руки по локоть, как у отца, точно оба они солдаты, которым по уставу не положено загорать и бездельничать. Мальчишка с шумом окунулся и закричал на всю реку:
— Холодная!
А отец его докуривал неторопливо папироску, поглядывал на сына и улыбался. И странно было смотреть на его бурое лицо, на бурые кисти рук и на плечи, не тронутые солнцем, точно он в краске измазался, в каком-нибудь дешевом сурике, которым крыши красят, в земляной этой краске, самой долговечной из всех других красок, словно они с сыном не сено косили и ворошили, а только что красили крышу и вытирали пот грязными руками… А теперь вот пришли отмываться.
И мне стало неловко лежать и смотреть на этих наработавшихся людей, которые пришли купаться. Я оделся и пошел на станцию пить пиво.
В этот день я вдруг понял, как я дико устал! Я устал жить на даче, устал бесплодно думать о Юльке, устал от чужой той жизни, которой я жил, мне захотелось в Москву, захотелось увидеть кого-нибудь из друзей и рассказать обо всем… Впрочем, рассказывать было не о чем. Ничего не произошло. Стояли хорошие дни, были теплые ночи, за стенкой жила красивая женщина с мужем и ребенком, у которой были волосы окрашены в соломенный цвет, которая мне часто на дню встречалась, которую я слышал каждый день, чувствовал и даже осязал, когда она встречалась мне на тропке, запах каких-то ландышей, или леса, или цветущей лесной поляны, или пчелиного воска…
Глеб, как обычно, приехал с вечерним поездом и привез в «авоське» еду. Он шел от калитки с блуждающей улыбкой, поглядывая на окна, за которыми была Юлька, а я смотрел на него и тоже невольно улыбался, и было мне грустно смотреть на него. Я слышал поцелуй за стенкой, и шорох бумаг, и вопросы, и успокоенный басок Глеба, который наконец опять добрался до обетованной земли, до прохладных листьев и трав, тишины и покоя. Не раздеваясь, он обычно брал ведра и шел на колодец. И ведра в его руках позванивали весело, когда он шел по участку, подсекая траву ботинками. В тот день он тоже взял ведра, выплеснул из них остатки воды и пошел к колодцу. А Юлька сказала вслед с террасы:
— Ты ведь устал. Поел бы сначала, отдохнул… Ты, право, чудак!
Он остановился и с благодарной улыбкой взглянул на жену, с застенчивой какой-то, кроткой улыбкой посмотрел на нее и сказал:
— А я сегодня вместо мяса привез бульонные таблетки…
— Какие таблетки?
— Концентрированное мясо в таблетках. Для бульона.
— Ты что это, милый мой, — удивленно сказала Юлька, — в космос готовишься?! Я эти таблетки глотать не стану.
— Была очень большая очередь, — сказал Глеб, и ведра его звякнули жалобно.
— Что ж! — сказала Юлька. — Мудрое решение… Таблетки! — Говорила она это с раздраженной усмешкой, а он, позванивая ведрами, стоял перед ней и ласково улыбался. Он сказал:
— Там тоже калории… Ты напрасно сердишься.
— Я не сержусь, — сказала Юлька. — Мне просто смешно…
— Ну, и прекрасно! Ты ведь знаешь, — сказал ей Глеб, — я счастлив, когда ты весела… Не надо сердиться.
Он сказал это очень тихо, но я уже привык к их голосам, и мне были понятны слова Глеба: «Не надо сердиться». Он напряженно и очень серьезно попросил об этом, хотя и не переставал улыбаться, а Юлька послушалась его и сказала нежно:
— Ладно, милый, не буду… Я уже накрываю на стол, не задерживайся.
В этот день я повесил на дверь своей комнаты огромный замок, который мне вручила хозяйка дачи, и, не прощаясь, уехал в Москву. Мне нужно было рассеяться, нужно было почувствовать, что у меня есть своя жизнь, совершенно отличная от жизни моих соседей, Юльки и Глеба, есть какие-то заботы и дела, о которых совсем забыл…
Странно все это и смешно. Но тогда мне казалось, что я живу на свете только для того, чтобы видеть Юльку, слышать ее, думать о ней, думать и опять думать только о ней.
«А что такое «бромчик»? — подумал я. — Бром, за которым бегает Глеб в аптеки… Кажется, это что-то успокоительное. Куда это к черту годится! Иметь такую жену и бегать за «бромчиком»… Выходит дело, что я был прав в своих подозрениях? Выходит, что так — я ему действительно испортил последние дни отпуска… Жалко мужика!»
В Москву я приехал в полдень, прошел в толпе по перрону мимо мороженщиц, мимо лотков с лимонами и маковыми булочками и, толкаясь, сшибаясь и отпихивая встречных, которые торопились на свои поезда, в шорохе и шарканье ног, в оглушающей разноголосице вокзала, втиснулся в вестибюль метро, разменял двугривенный, бросил пятак в стерегущий автомат, и автомат мне ответил: «Идите». Я спустился под землю, в прохладу мраморных сводов, на гулкие перроны подземных поездов, где время отсчитывается секундами и где пахнет чернилами для авторучек. А потом меня мчал голубой эшелон, и в темноте за окнами струились по сводам тоннеля бесчисленные провода, провода, провода, и раскрывались вдруг яркие станции, и люди, люди на перроне, и потом вереницы лиц на эскалаторах, плавно проплывающие мимо, как в мыслях, как в воспоминаниях… И ни одно из этих лиц не было похоже, хотя бы отдаленно, на Юлькино лицо.
В моей комнате пахло пылью и старыми, одинокими вещами. И я не знал, что мне делать в этой заброшенной комнате, где хозяевами были мои вещи. Тогда я лег на кровать, уснул и проспал до вечера. Вечером я совсем собрался уехать на дачу и с трудом отговорил себя от этого.
Из телефонной будки я обзванивал своих друзей и никого из них не застал дома. В будке пахло духами, было душно, у меня вспотело ухо, и кончились все монеты.
«Черт побери, что же мне делать!» — думал я.
Я ужасно устал, точно работал весь день.
В кафе я съел два шарика клубничного мороженого, простояв перед этим в очереди, и, когда выходил, на мое место уже садился другой человек.
Ночью я не спал и не мог простить себе, что выспался днем. Часа в три я уснул и проснулся только в одиннадцать. Умылся, просмотрел газету, потом пообедал в столовой и, купив громадный арбуз, поехал на вокзал. Арбуз был гладкий, тяжелый и липкий; светло-зеленый кругляк с поросячьим хвостиком. В нем было пять с половиной килограммов. Это, пожалуй, единственный случай, когда мужчины терпеливо, как женщины, стоят в очередях, а потом придирчиво выбирают арбузы и, взвесив, несут их домой, горделиво, точно охотники с добычей. Арбузы — это мужское дело.
Я сел у окошка в вагоне и стал дожидаться мороженщицу. Было жарко. Арбуз мой лежал рядом со мной на лавке, по нему ползала муха, а я вытирал липкие руки, с надеждой поглядывал на него. Мне всегда не везло на арбузы. Но в этот я верил.
Мороженщица не пришла, и, когда пора было трогаться поезду, я увидел вдруг за окном… Юльку. Она пробежала с сумкой в руке, в которой тоже, кажется, зеленел арбуз, и лицо ее было искажено усталостью и тревогой, худое и бледное лицо с сиреневыми губами. И мне было странно увидеть ее такой: остроносой и какой-то по-птичьему щуплой, костистой, с тревожным, наморщенным лбом… Она так пробежала, точно навстречу ей дул сильный ветер с пылью, такое у нее лицо было, словно она ожесточилась против этого ветра.
Я подхватил свой арбуз и пошел вперед по вагонам. Прошел один вагон, второй и наконец увидел ее, и она меня сразу увидела и улыбнулась мне… Нет, ничего подобного! Все-то я выдумал — и тревогу, и ожесточение, и костистость… Все это было не так. Я сел напротив милой моей Юльки, обняв на коленях арбуз. Она улыбалась и говорила мне что-то о моем арбузе. У нее было чуть-чуть бледнее обычного лицо, и только губы она подкрасила сиреневой помадой. Может быть, зря — у нее теперь была другая улыбка, с этими губами. Раньше она иначе улыбалась, добрее и ласковей.
— Ну вот, — сказала она, когда поезд тронулся, — мы и поехали. И впереди целый час. Кажется, это удобный поезд, мало остановок.
— Да, — сказал я. — Нам повезло.
— И народу мало.
— Да, это очень удобный поезд…
— Конечно, — сказала она. — Люди ведь на работе.
— Да. А вечерние поезда идут переполненными. И, как правило, делают много остановок.
— Ну, конечно, — сказала Юлька. — Они ведь везут людей с работы.
И мне показалось, когда она снова сказала о работе, что это для меня говорилось, для бездельника.
— Да, — сказал я. — Работать и жить за городом трудно. Особенно в летнее время, когда масса дачников. Ваш муж, наверно, чертовски устает.
— Зато какой отдых! Свежий воздух, тишина, прохлада… Вы на нас очень обиделись? — спросила вдруг, Юлька.
— Я совсем не обиделся. Я на людей не обижаюсь. Обижаются слабые, обижаются дети и женщины. А я злюсь на людей…
Мне стало смешно себя слушать, и я засмеялся, сказав ей шутливо:
— Вот я какой! А чтобы разозлить меня, надо съесть пуд соли.
Так мы ехали с ней и болтали. В конце концов это стало невыносимо, и я сказал:
— Мне очень приятно ехать сейчас и смотреть на вас. И думать о вас.
Она засмеялась и спросила:
— Почему?
Я не ожидал ее смеха и этого «почему».
Поезд все еще мчался в пределах Москвы, пятиэтажные блочные дома, белые и розовые, скученно теснились на голой еще земле, тонкие прутики тополей млели под солнцем. Гаражи из коричневой жести, редкие голубятни и старые хибары, почерневшие от времени… Огороды, огороды, картофельная ботва, зеленые откосы, коза на веревке, и стрелка, и выложенное из кирпичей — «МИР»… Мир… Мы сидели одни друг против друга и смотрели на этот мир. Потом я сказал как будто ненароком:
— Потому, наверно, что стал я художником, а не инженером… Каким — это другой вопрос… А вы — красивая женщина, и я преклоняюсь пред вашей красотой. Это естественно.
— Ну-у-у, — протянула она с шутливой обиженностью. — Ну-ну… Вы хотели сказать что-то приятное, а получилось не совсем так… Не надо больше говорить об этом.
«Черт бы меня побрал! — подумал я. — Сморозить такое! Надо же было придумать: преклоняюсь пред вашей… Тьфу!»
Я сидел пристыженный и улыбался.
— Не буду, — сказал я ей. — Все это, конечно, глупо.
— Ну почему же глупо? — она смотрела на меня сквозь отблескивающее стекло очков так, что мне не были видны ее глаза. Я видел только ослепляющее сияние вместо глаз.
— Глупо потому, — сказал я ей, — что я счастлив оттого, что вот сижу, смотрю на вас и… все…
Я чувствовал себя так, точно во тьме меня осветили ярким лучом, и я стоял, безоружный и беззащитный, не зная, кто осветил меня и что ему нужно, этому скрытому от меня человеку.
Она удивленно сказала:
— А вы странный… Вот уж не думала, что… я могу внушить такое, вернее, как это сказать, не внушить… Ну, как это сказать?
И она опять засмеялась. И смех ее был восторженный и радостный, и я увидел теперь ее глаза: они были добрые и какие-то блаженные, глупые…
— Я никогда не испытывал ничего подобного, — сказал я ей. — Я уже не мальчик, и это впервые со мной. Я знаю, как трудно мне будет отвыкать от вас там, в Москве…
Юлька вдруг посерьезнела и сказала:
— Вы мне только что обещали. Вы… с ума сошли.
— Ну! — воскликнул я. — Это легче всего — сойти с ума. Я этим только и занимался — сходил с ума. — Теперь уже я засмеялся, потому что нельзя было дальше говорить об этом. — Нет, — сказал я смущенной Юльке, — нет, нет. Я свое обещание помню и молчу.
Потом мы шли с ней по насыпи, идти было нелегко по песку. Я нес ее сумку с арбузом, а свой арбуз держал под мышкой. Вьюнки с бело-розовыми граммофончиками тянулись с откоса на насыпь, откос был лиловый от цветов, и много пчел и шмелей гудело над этими последними цветами, и казалось мне, что я никогда еще в жизни не слышал такого неумолчного гула насекомых. Солнце жгло. Пахло смолеными, оржавевшими шпалами. Ветерок дул в спину, и когда мне Юлька сказала: «Давайте мне мою сумку, вы устали», — я отдал ей тяжеленную сумку и поправил волосы, которые свалились мне на лоб, оголив затылок. Мне очень хотелось быть красивым, таким, например, как Вовка, и было грустно от этого несбыточного желания.
Юлька рассказывала о Глебе. Мне думалось, что она рассказывала это для себя.
Они жили в большущей квартире из восьми комнат. В квартире их было тридцать четыре человека. На кухне стояли семь столиков, и было повешено семь бельевых веревок, по столику и по веревке на семью. (Одна семья занимала две комнаты, хотя жильцов было всего трое. Эту семью не любили в квартире.) Потом этот дом решили сломать, потому что в нем стало опасно жить… Впрочем, сначала хотели сделать капитальный ремонт и уже расселили жильцов в какие-то временные помещения, а уж потом пришли к выводу, что овчинка выделки не стоит…
— И, вы представляете, — говорила Юлька, — нам дали на троих однокомнатную квартиру. Горячая вода, ванна, душ на шланге! Кажется, всю жизнь я только об этом и мечтала… Пусть там маленькая кухонька, совмещенный санузел, а прихожая… совсем, совсем крохотная, двоим не развернуться… Ну, вы, наверно, знаете такие квартиры.
— Знаю, — сказал я.
Им долго не везло. Глеб и без того был очень нервный, раздражительный человек: пришлось учиться на вечернем факультете и работать. Он энергетик по специальности. А еще массу сил он потратил на диссертацию, которую так и не защитил…
— И вот, представляете, теперь — однокомнатная квартира, предел всех наших мечтаний. Мы плясали, как сумасшедшие, положили ордер на пол и плясали вокруг дикарями. И все поздравляли нас.
Глеб очень добрый человек и гостеприимный. Ему всегда хотелось, чтобы было много гостей, чтобы были хорошие вина, вкусные закуски и обязательно шампанское в хрустальных бокалах, и обязательно коньяк в коньячных рюмках и водка в графине, и чтобы были всегда салфетки, и не бумажные, а настоящие, полотняные.
— Вы знаете, он терпеть не может никаких заменителей и против всего универсального. Когда он слышит — универсальное, он смеется. Он говорит, что это всегда ни рыба ни мясо…
Но приходилось часто брать деньги взаймы. Зарплаты его не хватало, а жене не разрешал работать. Он удивительно добрый чудак! Ему больше всего в жизни хочется иметь много денег, чтобы давать людям взаймы и не напоминать им об этом. И еще ему хочется когда-нибудь купить маленький домишко под Москвой и разводить там цветы и шампиньоны. И не только шампиньоны. Из леса можно приносить белые грибы с грибницей и вкапывать где-нибудь под елочкой или березой. Это, конечно, очень приятно: грибы на участке.
— Теперь вы понимаете, как мы радовались этой квартире, — говорила Юлька с грустной усмешкой. — Но нам ужасно не повезло. Ужасно! Наверху поселились люди, которые чуть ли не каждую субботу пляшут над нами. А это, вы знаете, и для здорового человека пытка, когда над головой грохочет потолок и слышатся пьяные песни… Нам ужасно не повезло! Каждую неделю они топочут над нами, а ведь потолки — рукой достать: это особенно страшно, такое впечатление, что пляшут у тебя на голове, и главное, некуда спрятаться от этого, потому что везде этот дикий грохот: на кухне, в ванной, в прихожей…
Юлька посмотрела на меня виновато и сказала:
— Теперь понимаете, почему я просила вас не включать приемник? У Глеба теперь обостренный слух, он все время прислушивается и сам уже не замечает, что прислушивается. Он иногда мне говорит: «Слышишь, что-то постукивает?» А я всегда пугаюсь, когда он так спрашивает, потому что у него странные бывают глаза, испуганные, точно его собираются бить, точно он маленький, а его собираются больно бить…
— Вам надо попробовать обменять квартиру, — сказал я. — Сменить на верхний этаж…
— Ну, конечно! — сказала Юлька. — Я ему тоже так говорю, а он говорит, что это нечестно по отношению к тем, кто въедет в нашу квартиру… И я не в силах ничего поделать. Это ужасно! Я пробовала говорить с людьми, а они возмутились и чуть не обругали меня: «Мы пляшем в своей квартире, а не в вашей! Что ж, нам нельзя веселиться?! Что ж, мы в монастырь, что ль, приехали!» Правда, они перестали плясать после одиннадцати, но ведь это не так уж существенно…
Когда мы подходили к дачным оградам, Юлька через силу как-то засмеялась, лицо ее болезненно сморщилось, очки засветились, и она сказала сквозь смех:
— А я ведь сама люблю и шум, и смех, и пляски… Только вот Глеба мне жалко. Очень он мучается, чудак! И главное, когда они начинают плясать, я куда-нибудь зову его, а он не идет, говорит, что надо привыкать, куда это, мол, годится — бегать из своей квартиры… Вы представляете — привыкать! Надо же…
С этой странной, доселе мне незнакомой улыбкой она подошла к своей террасе и на ходу, вяло подняв руку, пошевелила пальцами мне на прощанье. С террасы на нас смотрела ее мать, мне показалось, что старая женщина смотрела на меня с подозрением, и это оскорбило во мне все те чувства, которые я только что испытал, слушая Юльку.
Потом я сидел у распахнутого окна, ел сладкий арбуз и сплевывал зерна в траву, а над роскошным, картинным арбузом с черными зернами вилась оса. Оса садилась на красную мякоть, торопливо ползала по ней, и крылышки ее работали, как маленькие пропеллеры… Затем прилетели шмель и какая-то шустрая мушка. Арбуз был душистый и спелый: на этот раз мне повезло с арбузом. И мне хотелось угостить этим арбузом своих соседей, чтобы они сказали: «Ах, какой прекрасный арбуз, какой сочный и сладкий! Вот вы, наверно, умеете выбирать арбузы. Это мужское, конечно, дело — выбирать арбузы. Их надо как-то сжимать и слушать… Это тоже искусство».
Мне было бы приятно услышать похвалу.
Утром шел тихий и теплый дождь. Ветра совсем не было, молчали птицы, и слышно было, как капли перешептывались в траве и в листьях. Молодая осинка перед моим окном блестела вся, и листья ее вздрагивали, точно живые, и ствол ее внизу почернел от воды. В безветрии дождик долго не кончался, и я слышал, как Юлька за перегородкой, играя со своей дочкой, наговаривала ломаным и по-детски восторженным, счастливым голосом: «Дождик, дождик, перестань, я поеду во Казань…» И слышал ее глубинное, какое-то звучное придыхание. Мне хотелось увидеть ее в этой забывчивости, в этом материнском счастье, в задыхающемся восторге, когда из груди ее рвались нежно-рокочущие звуки, похожие на звуки журчащей воды… И у меня спирало грудь от этого желания… Сам я не помнил ни дома своего, ни семьи, ни отца, ни матери, и в это пасмурное утро, когда шелестел дождь, у меня заболело вдруг горло: мне показалось, что я тоже припомнил, как играла со мной моя незнакомая, неведомая мать и какой счастливый был у нее голос… Так вдруг откликнулось во мне болью Юлькино счастье.
«Дождик, дождик, перестань…»
А к полудню выкатилось солнце. Было оно жаркое и слепящее, лучи его обжигали кожу. Все блестело — трава и листья, и над цветами гудели пчелы, ввинчиваясь в пахучую, прозрачную гущину воздуха. Все было ярко вокруг и красочно, как на мокрой сводной картинке. С елок падали крупные капли и сверкали в полете. Пели зяблики…
Лесная дорога была лиловая, оцинкованная лужами, и пласты солнечной зелени нависали над ней. И пока я шел по этой дороге, впереди то и дело взлетали в блеске квохчущие дрозды. Шел я долго, а лес все не кончался и, то осиновый, то березовый с елками, прислушивался ко мне, к моим шагам, к моим песенкам.
И вот, когда листья уже просохли и с деревьев больше не капало, когда только трава оставалась мокрой, я набрел на поляну и издалека увидел большой белый гриб. Шляпка его, как лакированная, коричневела в траве, и было нелегко выкорчевать толстую его ногу из земли… Я присел и, оглядываясь, увидел еще один гриб под елочкой, а рядом еще и еще. Я шагнул к трем грибам и почувствовал и услышал, как хрустнуло у меня под сапогом… Тогда я осторожно стал оглядываться и, крадучись, подходить к грибам, словно они могли улепетнуть от меня, и когда я так, осматриваясь, передвигался по поляне, я вдруг услышал торопливое хаканье, чей-то бег и, вздрогнув, увидел Джимму… Мокрая и темно-рыжая, она недоверчиво приблизилась и, почуяв мой запах, коротко зарычала. Глаза ее были перекошены желтой злобой…
— Ты что ж это, Джимма! — сказал я ей. — Ах, разбойница!
Я улыбался ей и говорил это ласково, но она не поверила в мою ласку и ушла сердитая. А потом за кустами орешника я услышал Юлькин голос. Она кликала Джимму.
Я попятился и, незамеченный, ушел от этой поляны и от тех ореховых кустов, где я слышал Юльку.
С грибами и с орехами я вернулся домой, выложил грибы на скамейку, которая уже совсем просохла, сел сам и стал грызть орехи. В обмелевшем прудочке на грязи сидела зеленая лягушка, и была она прекрасна в фисташковой своей одежде. Я кинул в нее скорлупкой, но она не испугалась, а бросилась к этой скорлупке и хотела ее схватить… Кто-то мне говорил, что лягушки глотают карасей. Все может быть… Грибы мои обсохли на солнце, и шляпки их были теперь похожи на прокопченные корки хлеба.
Сидел я и думал об Юльке, которая осталась в орешнике с Джиммой и Вовкой. Я с тоской представлял ее лицо, сиреневые ее губы и сокрушенную улыбку, и то ощущение вины, с которой она рассказывала мне недавно о Глебе, о его странностях… Может быть, и Вовка слышал уже от нее эту историю?
Я, как пришибленный, сидел на скамейке, грыз орехи и смотрел на зеленую лягушку. Она меня отвлекала… Но я снова возвращался к Юльке, к той женщине, какую я видел недавно на перроне вокзала, пробежавшей мимо окна, с тревожным, наморщенным лбом, точно навстречу ей дул сильный ветер с пылью. И когда я мысленно видел ее такую, мне думалось, что она способна решиться на все. Я видел ее напрягшуюся шею с голубыми венами, видел ключицы, вздымающиеся учащенно, и сиреневые ее губы, и безрассудные глаза, и тот миг представлял, и испуг, и опять тревожно наморщенный лоб, и ожесточенность…
А я безвольно сидел на скамейке и грыз орехи. А внизу, на грязи, сидела лягушка, похожая на огурец, и подкарауливала мошек.
Все-таки я дождался Юльку. В резиновых сапожках, она торопливо шла к дому, глядя под ноги, и, когда я окликнул ее и показал на грибы, которые лежали на скамейке, она улыбнулась нервно, сказала:
— О-о-о, какие!
И, не задерживаясь, поднялась на террасу. Я был зол на нее, точно она обокрала меня. Я собрал все свои грибы, донес их до террасы и окликнул Юльку.
— Посмотрите, — сказал я ей, когда она вышла, — разве вы когда-нибудь находили такие? И знаете, где я их нашел?
Я смотрел на нее и улыбался, хотя все дрожало во мне.
— Примерно, — сказала она.
— То есть как — примерно?
— Вы были похожи на жулика, — сказала она. — Там, на поляне…
Она сказала это и покраснела, потому что ей, наверно, стало стыдно за меня. Но она была великодушна и добавила с улыбкой:
— Когда собирали грибы, когда подкрадывались… И когда улизнули… Странно!
— Ну да, — сказал я, чувствуя, что не хватает воздуха. — Ну да… Там как раз… Там я наступил на гриб и… боялся, что еще раздавлю.
— Чудесные грибы, — сказала она.
— Да, — сказал я. — И пахнут особенно… Белый гриб, он особенный… Запах у него… особенный…
Пристыженный и злой, я унес эти пахучие грибы в свою комнату, бросил их на кухонный столик и выругался беззвучно.
Со дня на день я откладывал свой отъезд, рано уходил из дома с этюдником и писал пейзажи. Писал ольху над речкой, свинцовые ее ветви и отражения в воде, писал ржаное поле и крыши, деревни и облака — и был доволен собой.
Я не думал о своей соседке, избегал теперь встреч, и мне было легко, точно я выздоровел. И только мать Юльки, седая женщина с извечной папироской во рту, смущала меня своим пристальным взглядом и подозрительностью: видно, принимала меня за человека опасного, за возмутителя, так сказать семейного спокойствия и, возможно, презирала меня. А я с ней вежливо здоровался всякий раз и даже говорил порой что-нибудь о погоде, хотя она и не отвечала мне тем же.
Я много работал, пытаясь наверстать упущенное, у меня скопились удачные этюды, и я подумывал о выставке, которую можно устроить в институте.
Август подходил к концу, а вместе с ним и мой отпуск. И опять у меня было такое ощущение, что я не успел ничего сделать за короткий месяц, что все опять прошло в спешке и что на будущий год… Я думал о будущем годе, и мне казалось, что именно в том году все будет иначе…
С неясными такими мыслями о будущем я возвращался однажды с этюдов. Уже смеркалось. Я торопился. Впереди еще был глубокий овраг, заросший бузиной. Овраг этот и днем бывал мрачен, а в сумерках он мне казался бездонной пропастью, вместилищем всех земных гадов. И несло оттуда колодезным холодом. Я возвращался лесом. Дул прохладный и сырой ветер. Я долго сидел над рекою, и теперь на ветру меня знобило. Было тревожно на душе. Я мечтал добраться скорее до дома, согреть чаю и напиться горячего. Мерклый лес шумел угрюмо и монотонно. После дождя дорога была скользкой, и идти было трудно.
Наконец я увидел раскидистый дуб. Он казался бурым в сумерках и шумел ворчливо и рассерженно. Я шел под его огромными ветвями, и чудилось, будто это не дуб, а разбуженный мной великан, который может сейчас схватить меня за шиворот, поднять и швырнуть в гнилую пропасть, в тот овраг, над которым стоял этот дуб-великан.
Мне стало страшно, и я, смеясь над своими страхами, ускорил шаг, а когда дорога, сузившись, пошла под уклон, побежал… Я разогнался и, не в силах уже остановиться, с трудом сохраняя равновесие, промчался по темному дну оврага и с ходу вбежал на другой его склон… И когда я уже потерял инерцию, когда, запыхавшись, выходил наверх, впереди в потемках мелькнул человек и скрылся за стволами. У меня все подобралось внутри, но в тот же миг человек снова показался, и я с облегчением понял, что это была женщина и что она еще больше, чем я, напугалась, слыша мой бег.
Я шел следом и старался насвистывать, чтобы не пугать эту одинокую, торопящуюся женщину. Мне не удавалось это насвистывание, я задыхался, и выходило у меня смешно. Я не хотел догонять ее, и так мы шли на расстоянии друг от друга, чувствуя друг друга, как чувствуют, наверно, летучие мыши… Я порой терял ее за деревьями, но потом опять вдруг видел. Она шла очень быстро, но и я не отставал. Мне тоже надо было торопиться… И странно, ее присутствие успокаивало меня. Я даже согрелся.
Она была в красном платье и растворялась в потемках, только ноги ее мелькали. Перед полем дорога резко поворачивала вправо, и там, за поворотом, было еще светло. Она скрылась за деревьями, и потом, когда я вышел в поле, я увидел опять женщину в красном… Она стояла и дожидалась меня. И когда я увидел, что она остановилась, обернувшись ко мне лицом, я понял, что она дожидалась меня, и что я подхожу к ней, один на один, на грани тьмы и света, поля и леса… Странное чувство!
До нее оставалось не больше тридцати метров… И все во мне вдруг ослабло… Опять я словно из воды выволакивал свое усталое тело.
И вдруг я понял, что меня дожидается на дороге Юлька. Потом я понял, что я ошибся… Был уверен и ошибся…
Но это была она.
Это была Юлька, но это была и не Юлька. Она тяжело и прерывисто дышала, волосы ее, отсыревшие и распрямившиеся, свисали на глаза и на щеки, и серое ее лицо было искажено презрительной улыбкой. Она странно смотрела на меня, и я сначала просто подумал, что она не узнала меня, решила, что за ней гонится чужой человек, бандит какой-то, и, когда я так подумал, я… Впрочем, я не успел засмеяться и успокоить ее, Юлька отступила на шаг и сказала:
— Ах, как я вас ненавижу сейчас! Низкий вы человек!
— Но, — сказал я, понимая, что она, конечно, узнала меня, — но, Юля, — сказал я со смехом, — я не хотел…
А она как будто и не слышала.
— Вы ничтожество! — сказала она. — Человек, способный на такое, на такое… Ничтожество! Чего вы добились?! Чего? Вы думаете, я теперь боюсь вас? Думаете, я боюсь? Шпион!
Мне стало стыдно. Нестерпимо стыдно за ложь, которая нечаянно и так скверно вырвалась вдруг наружу, как площадная брань, как зловоние, как болезнь, о которой умалчивают; так стыдно, что я испугался вдруг за Юльку, страшно стало за то, что она вдруг может понять, что ошиблась в своих подозрениях и во мне…
— Да, — сказал я. — Вы боитесь.
Она успокоилась внешне, подобрала волосы, и улыбка у нее вышла на лице насмешливая.
— Вы меня плохо знаете, — сказала она. — Я вас тоже… не знала. А вы — насекомое. Вас и не узнать… А теперь ступайте прочь и не преследуйте меня.
Она повернулась и быстро пошла по дороге. А я, пропащий, стоял и улыбался. Я пропал. Меня не было… Было только единственное желание: бежать за ней и кричать ей, что все это ошибка, что я ничего не видел, ничего не хотел видеть и не хочу… И я понимал, что невозможно сказать правду, потому что это было бы слишком трудно перенести Юльке, пережить свою двойную ошибку… И я стоял, пропадая, среди поля, в сумерках и на ветру и, уже не видя в потемках Юльку, готов был заплакать, завыть, скорежить какую-нибудь дикую рожу и завыть, заскулить среди этого поля в темноте. И не знал, что мне делать, куда идти и как попасть домой, потому что единственная дорога, по которой мне надо было идти, была занята Юлькой. И я боялся пойти по дороге следом. Я пошел влево, по клеверу. И уже совсем в темноте пришел домой.
Я зажег свет в комнате и собрал все вещи. Мой абалаковский рюкзак был полон, я связал постель, собрал свои этюды… Сел на голую кровать и попробовал о чем-нибудь задуматься. О чем? О разном, о поезде… А какой теперь поезд на Москву? Раньше — вчера, сегодня — я мог пойти и спросить у Юльки… А зачем, собственно, ехать мне на ночь глядя? Я могу выехать рано утром. Я подумал об этом и развязал постель. Потом я услышал за стенкой Юлькин голос и смех, и этот голос и смех с той минуты не утихали. А у меня перегорела лампочка. Я достал из-за тумбочки керосиновую, которую мне оставила хозяйка, и зажег ее. Пламя разгорелось, стало коптить и лизнуло чернотой стекло.
Я достал сигарету и стал ее разжигать над огнем керосиновой лампы, а она долго не разжигалась, а поджаривалась, коричневела, румянилась и пахла вкусными сухариками, а потом пошел теплый дымок… Юлька сказала за стенкой: «Завтра молочнице надо платить. Мы уже задолжали…»
Я не стерпел и вышел. Было темно. Из окон моих соседей ложились на траву лучи света, березовые стволы стояли в электрическом свете, я сел на скамейку под этими желтыми березами, и мне хотелось, чтобы меня увидели они, эти люди за яркими окнами, из которых падал на траву и на деревья радостный и спокойный свет; хотелось, чтобы меня увидела она, Юлька, и чтобы представила на миг, как ничтожна и призрачна ее радость, ее смех и этот мир… Мне очень хотелось, чтоб она увидела своего демона. И я наслаждался властью над миром и над горем этих людей. Я мог сохранить им мир и накликать беду. Я был властен над этой чужой жизнью, но был несчастен, потому что жил в сознании Юльки мразью, ничтожеством и насекомым, жестоким, как паук.
«Нет, — подумал я с облегчением. — Все это не для меня: демон и прочие страсти. Все это чушь! Пусть будет мир. Лишь был бы мир…»
На белых занавесках колыхнулась тень и пропала. На черных досках скамейки приклеился лист березы, и казался он желтым, хотя еще рано было желтеть березам.
А я завтра утром все равно уеду отсюда, а Юлька и Глеб опять останутся одни… И Глеб, когда я подумал так, вышел вдруг на террасу, открыл стеклянную дверь и стал смотреть на меня. Потом он медленно спустился по ступеням и пошел ко мне, шаркая по траве и глядя под ноги.
— Добрый вечер, — сказал он.
Голос его был ласковый, словно он знал, что я уезжаю завтра.
— Какой же он добрый, — сказал я в ответ. — Садитесь, померзнем вместе.
С кряхтящим смехом он сел на скамейку и попросил папироску. Он сказал:
— Я давно уже бросил, а сейчас с превеликим, так сказать… с удовольствием закурю. Действительно, ветер…
Я дал сигарету.
— А-а-а, — сказал он, — сигаретка! Это даже лучше, я всегда курил сигареты. Но вот что, скажите, вы очень обиделись на нас с Юлей? Я заранее знаю, что вы ответите, но прошу простить мою жену… Она сказала мне, что просила вас не включать радио.
— Все это чушь! — сказал я со злостью. — Дикая чушь! О какой вы обиде? Я прекрасно отдохнул, ни на кого не обижался и завтра утром уезжаю в Москву. Разве были причины? Вы понимаете, что такое причина для обиды?! Причина!
— Ну спасибо, — сказал Глеб. — Мне радостно слышать такое.
— Я не настолько… В общем, чтобы обидеться, нужна причина. А ее-то и не было.
— Да, — сказал Глеб. — Я вас хорошо понимаю. Спасибо.
— Что же вы не закуриваете? — спросил я. — Вот вам спички.
Глеб как бы вспомнил вдруг о своей сигаретке, покрутил ее в пальцах и протянул мне.
— Спасибо, — сказал он. — Все-таки я не буду, не стоит, пожалуй, все-таки яд…
— Как хотите.
Мы сидели с ним на скамейке под освещенными электричеством березами и молчали и, кажется, оба смотрели на окна дома.
За занавесками ходила Юлька: она то нагибалась, то вскидывала руки, поправляя волосы, то останавливалась в задумчивости, и тогда был виден ее профиль, обостренный какой-то, ломкий профиль женщины, которая шла против ветра, зажмурив глаза от пыли… У меня болело сердце, когда я вспоминал о недавней нашей встрече, о презрении, о постыдной той ошибке и о своем смирении, о покорстве своем ради ее покоя, а вернее, ради ее превосходства надо мной, которое единственно могло дать ей силы, потому что злость и ненависть всегда дают силы, а она ненавидела меня за мою мнимую низость, которую она представила в возбужденности своей, и в стыде своем, и в преступлении. И я не хотел видеть ее истинного позора, потому что позор, о котором она думала, о котором, как считала она, я знал, тот позор я принял весь на себя, убедив ее в том, что следил за ними, и видел их, и знаю все. Она меня презирала за это, и ей было легче переносить свое преступление. Но я мог одним только словом ввергнуть ее в тот истинный позор, о котором она и не помышляла. Я ничего не видел, ничего не знал, ни о чем не догадывался. Она ошиблась. А если бы узнала? Это был бы великий стыд, тягчайший позор… Мне было жалко ее. И себя было жалко. И я старался ни о чем не думать и ничего не вспоминать.
Юлька за занавеской стелила постель. Было еще рано, хотя и темно уже — август. Она взбила подушки, потом захватила простыню и раскинула ее в руках, и скрылась за этой широкой простыней, и только тенью темнела за ней. Той тенью, которая останется от нее во мне, в моем сознании, в памяти… Такой, видно, останется в памяти — зыбкой тенью.
Березы над нами шумели на ветру, и похоже было, что жарили на огромной сковороде сало, и оно шипело, брызгалось: неприятно шумели листья на этом холодном ветру.
— Да, — сказал я, — осень скоро.
Глеб посмотрел на меня и усмехнулся.
— Вы, наверно, очень удивились, когда Юля вас попросила не включать приемник? Но, поверьте, я вам как мужчина говорю, я ее не просил об этом, это ее желание, это, так сказать, проявление ее заботы… Вы меня извините, пожалуйста, но я все-таки выкурю одну. Будьте любезны!
Я протянул пачку сигарет, он вытянул одну, помял и сунул в рот, приклеил к верхней губе, как это делают курильщики сигарет. Зажег, закашлялся и сказал:
— Какая глупость!
— Что?
— Этот дым. У меня давно уже чистые легкие, а тут вдруг этот дым. Он, как тяжесть, как плотное что-то, хлынул, и… вот кашляю. Извините.
— А я не удивился, — сказал я, — когда ваша жена попросила меня.
Это прозвучало неожиданно, и Глеб, перестав кашлять, слезливо и насмешливо посмотрел на меня, прикрывая рот рукою.
— Почему? — спросил он.
— Потому что это естественная просьба. И она сказала мне о причинах…
— Она сказала о причинах?! О каких же?!
— Сказала, что вы устаете, работаете по вечерам, и так далее и тому подобное. А вы вините ее в том, что она проявляет, как вы говорите, заботу о вас… Странно! И просите простить ее… В чем? Вернее, за что? Простить за что? Разве она виновата? Ну как же ее можно винить?! В чем она виновата?
Глеб удивленно смотрел на меня, не совсем понимая, о какой вине я говорю, о каком прощении…
— Это не имеет, конечно, значения, — сказал он.
— Нет, — сказал я. — Это имеет значение.
И опять ему показался странным тон моих слов, в которые вкладывал я иной смысл, как бы играя с этим доверчивым человеком. Но мне наскучило, и я сказал:
— А вы действительно не переносите музыки?
Глеб засмеялся счастливо и спросил:
— Это она вам сказала? О музыке?
— Нет, она сказала о приемнике, о радио…
— Музыку я люблю, — сказал Глеб.
В шуме листьев и ветра раздался вдруг дальний выстрел и лай собак. Лай этот, как петушиные крики, переходил со двора на двор, крепчал разноголосьем дачных сторожей и наконец докатился до нас. Джимма откликнулась и зарычала…
— Стреляют, — сказал Глеб. — Все лето стреляют по ночам…
— Боятся, — сказал я.
— Нет, не боятся, — сказал Глеб. — Они, наоборот, пугают. Они таким образом утверждают себя здесь, в этом первозданном мире, в этом лесу, который они поделили заборами. Я бы запретил делить лес заборами. Дачи надо строить на голых пустырях. Осваивай, сажай фруктовые деревья, кустарники, ягоды, березки, дубки, клены… А лес, лес — это священное место! Леса — это как водохранилища питьевые, это фабрики, это комбинаты химические… поставщики кислорода, а мы их заборами разгородили. Неверно это. А наш сосед, например, у которого рыжая лохматая собака, все лето стрелял из одностволки по дроздам. Целый июнь палил… Дрозды клубнику его склевывали. Это варварство: уничтожать птиц в лесу, в том лесу, на который ты не имеешь никакого права, права на заборы, на дачи, на клубнику… Я ругался в поссовете, а там мне… там говорили о затраченном труде, о том, как трудоемка ягода: да что им! А то, что убил несколько птиц, — это ладно, то, что на будущий год, весной хотя бы, когда птицы собираются на родину, то, что эти птицы уже не будут петь на будущую весну, — это ладно! Зато пожрал спелой клубнички. Сам пожрал! Взял немножко солнца общего, взял леса общего, земли общей, отгородился от людей, купил ружье и стал стрелять и стал убивать птичек общих, моих птичек, ваших птичек, Маринкиных… А ради чего?! Чтобы самому пожрать клубники. Вот ненавижу!..
Глеб замолчал, взбудоражив себя этим воспоминанием, воскресив в своей памяти июнь, убитых дроздов, выстрелы и дробь, которая залетала на его участок и рассыпалась по крыше… А потом он посмотрел на меня, поглаживая свою напрягшуюся руку, улыбнулся и сказал:
— А музыку я люблю… Я в самом деле истрепал нервишки за последний год, стал раздражителен не в меру, но это пройдет. Тем более Юля скоро кончит кормить и пойдет на работу… Будет полегче. А я перестарался. Тормоза ослабли, а жить можно только на тормозах. Надо починить тормоза, и все пройдет. Я писал диссертацию: сложнейшая тема — на сей раз не получилось, надо еще подумать, а вы представляете, как это трудно — думать, думать, думать… Никаких сил не остается. Нужен покой и хороший сон, чтобы вернуть силы. И вот если не получается сна и покоя — дело дрянь. Вот я иногда думаю: ну, чтобы изобрести какие-нибудь непроницаемые для шума наушники, надел — и абсолютная тишина. Можно, наверное. А у меня так случилось, что я перестал любить даже песни, потому что над нами поселились люди, которые поют их пьяными голосами, только пьяными. Есть удивительно черствые люди! Такие думают: лишь бы мне хорошо. Это все тот же сосед, который дроздов убивает… Мои родители учили меня жить, любить людей, уважать людей, привили мне мысль, что… нет, не привили, я вырос с этой мыслью, что все мы придем в наше будущее, в коммунизм гуманными, чуткими и добрыми, а мне говорят: ты, мол, никогда не копал землю, не знаешь, что такое вырастить клубнику, поэтому, мол, и защищаешь какую-то птицу. И еще говорят: ты, мол, живешь в своей квартире, а я — в своей и до одиннадцати часов ночи могу делать в своей квартире все, что только захочу. Обидно слышать! Ну, за что он мне так? Чем я заслужил такое? Я ведь просил… Все эти годы, месяцы, дни я работал и думал, когда он плясал надо мной, думал о том, если уж говорить о высшем смысле моей работы, чтобы ему, этому плясуну или его детям, жилось немножечко легче и беззаботнее. Вы понимаете мою мысль? Я, конечно, преувеличиваю свою роль, это даже, наверно, смешно, но если говорить о высшем смысле, и не только обо мне, а о таких же, как я, которые просят не шуметь и дать отдых, чтобы можно было опять думать и работать, а их посылают к чертовой матери и орут пьяные песни… Вот такие-то дела… Я и уехал поэтому на дачу: нужно отдохнуть. Я впервые на даче, никогда раньше не снимал и не жил. Мои родители меня в пионерские лагеря отправляли, а когда я в институте учился, в походы ходил, на Алтай ходил, по рекам на плотах. Мне бы опять туда, да друзья разлетелись, семьи у всех… А там-то я отдохнул бы!
Глеб, на которого я смотрел внимательно и которого удивленный слушал, сощурился насмешливо и сказал мне по-дружески:
— А музыку я очень люблю, хотя и не знаю как следует, не понимаю, наверно…
Он поднялся, пожал мне плечо (рука у него цепкая и сильная) и сказал мечтательно:
— Куда бы я сходил сейчас, это на Саяны, а потом вниз по Китою к Ангаре. Вы ловили когда-нибудь хариусов?
— Нет, — сказал я, — не ловил.
— А я ловил. Впрочем, это не так интересно, как об этом говорят и пишут, леща ловить интереснее… Ну, счастливого вам завтра пути! Мне очень досадно, что вас пришлось ущемлять в чем-то, что немножко где-то не ужились мы… Очень досадно, честное слово!
И он пошел к своей террасе, нагнув голову и загребая ботинками траву. В окошке погас большой свет, и тускло горел ночничок, как керосиновая лампа. Померкшие березы надо мной остывали на ветру, шипели, и было холодно мне сидеть на скамейке. Меня бил озноб. Я ничего не мог понять, не мог представить себе Глеба: какой же он, этот молчаливый человек? Кому мне верить: Юльке или ему? А если ему? Значит, Юлька выдумала его? Выдумала, чтобы легче было с Вовкой, с этим пижоном, который расстреливал молодых дроздов и ел потом клубнику с молоком. Действительно, мерзко стрелять певчих птиц. Но, черт побери, она-то какова!
Это, конечно, легко придумать себе неврастеника, с которым трудно и нудно жить, и, придумав, оправдать себя.
Я никак не мог успокоить дрожь и даже потом, в кровати, накрывшись одеялом, дрожал болезненно и ноги поджимал к подбородку, но холодные, как льдышки, ступни не согревались долго, хотя и прошла моя дрожь. Я притаился в тепле и глубоко задумался.
Утром было ветрено, и березовые листья, отражая белое небо, казались железными, блестящими… Ночью шел дождь.
Я собрал свои вещи, навьючился с трудом, запер замок на двери и, помня наказ хозяйки, понес ключ соседям.
Дома была одна Юлька. Она только что сняла бигуди, и рыжие волосы ее лежали лоснящимися, тугими валиками на голове, и я увидел вдруг, какая маленькая у нее и низколобая головка.
Она покраснела, увидев меня, напрягла ноздри, задышала гневно и, отвернувшись, сказала презрительно: «Положите на стол». Она поняла меня сразу: она тоже знала об уговоре с хозяйкой, которая просила меня отдать ключ от комнаты соседям.
Она стояла ко мне спиной, постукивая по столу гребенкой.
— Скоро вы там?! — спросила она, не оборачиваясь.
А я собрался с силами, поборол в себе труса, жалость свою заглушил и, зная, что поступаю жестоко, не представляя себе, как она примет это, но понимая, что она заслужила эту боль и стыд, сказал ей хрипло:
— Вы, Юля, вчера ошиблись. Я ничего не знал, ничего не видел и не догадывался ни о чем… Вы мне сами обо всем сказали и сами же оскорбили меня… Гнусно все это.
Она повернулась ко мне и засмеялась.
— Вы вьючное животное! — сказала она. — Вы что-то там несете, какой вы там бред несете… Вы сегодня плохо спали?
Она была бледная, и казалось, еле держится на ногах. Впрочем, быть может, мне только казалось так. Мне стало жалко ее, и я вышел из комнаты на террасу… На террасе всюду стояли цветы, в каждой баночке — из-под консервов, железной или стеклянной — стояли букетики и букеты полевых цветов… Множество цветов. Я чувствовал себя скверно…
Потом я увидел Маринку. Она лежала в коляске, укрытая теплым одеялом, и смотрела дымчатыми глазами в белое небо и в мерцающую листву.
— Маринка, — сказал я ей жалобно. — Ну, прощай, Маринка! Агу! Вот я и уезжаю… Прощай! Агу, Маринка!
Но она смотрела на меня отчужденно и равнодушно, как на березу, которая росла над ней. Прошел всего месяц, Маринка немовала. Она только прислушивалась, стараясь понять непонятный ей мир, и на этот раз мне показалось, что поняла… Может быть, она поняла, что у меня заболело горло от тоски, что я вот-вот готов расплакаться, разреветься… Она посмотрела на меня своими дымными глазами, и губы у нее сморщились в горестном всхлипе…
— Поплачь, Маринка, — сказал я ей. — Поплачь… И прощай. — Я качнул ее коляску, подмигнул ей и сказал дрожащим на этот раз голосом:
— Агу, Маринка, да здравствует жизнь!
Я каждый день на протяжении месяца говорил ей так, и она узнавала меня, смотрела внимательно, вспоминая…
А сегодня заплакала. Она, наверно, не узнала моего голоса…