АПРЕЛЬ

Казалось, никогда еще не было такого апреля, такой большой воды, такого жаркого и всемогущего солнца, и бабочек, оживших под его лучами, запаха пресной талости, и радости никогда такой не было, что вот наконец-то и он увидел настоящую, большую весну, — ничего подобного как будто не было никогда в жизни, и все это предстало впервые перед Сахаровым, и сам он тоже, как ему казалось, родился заново под этим солнцем на большой воде.

И забывшись в этой радости, он весь день, от утренней до вечерней зари, проходил без шапки, ему напекло голову, и теперь перед бездомной ночью было плохо, он мечтал добраться до ночлега и уснуть: он надеялся теперь только на сон.

Сизые облака, растянувшись струнами, стремились от заката в правую сторону, к морю и, прочертив розовое небо, дымились и пропадали в наступающей ночи.

Лодка глухо зашумела днищем и села на песке. Сахаров вышел первым и, придерживая за шеи кряковых селезней, убитых на зорях, стараясь не замочить их в глубокой еще воде, побрел к берегу.

Теперь он ясно видел на заре силуэт сенного сарая и, морщась от бухающей боли в висках, сказал:

— Ты, Иван, давай… Я что-то… Башка трещит! Пойду.

— Хорошо, хорошо! Это я все сделаю, — откликнулся Иван, тоже войдя в воду и толкая лодку. — Хорошо, хорошо!

Был он долговязый и рукастый и очень, наверное, сильный. А говорил с эдакой неразборчивой, небрежной торопцой, как если бы с ребенком каким-нибудь разговаривал — лишь бы отстал.

Когда Сахаров выходил из лодки, ему казалось, что песчаная коса, которая тоже, как струнка, прочертила красно-дымную воду, очень узкая. На самом же деле он долго шел по вязкому песку, в потемки, пока не ступил на войлок прошлогодней травы. И только теперь, отдалившись от воды, которая отсюда, со стороны заката, была уже растворена в ночной темноте, он увидел отблеск костра в воротах сенного сарая, и ему даже показалось, что изнутри истекал наружу розовый дымок.

Тогда он остановился и прислушался. Иван шел далеко позади, еще по песку: его шаги торопливо похрустывали в тишине, словно капусту жевал.

— Иван, — негромко позвал Сахаров.

— Гоп-гоп, — отозвался тот как будто из-под земли. И снова только торопливые шаги пожевывали тишину.

Огонь в сарае исчез. Кто-то встал в воротах, услышав их голоса, и, загородив свет костра, смотрел в темноту и, может быть, тоже слушал шаги.

— Гоп-гоп! Подожди, — близко проговорил Иван, и Сахаров услышал одышку в его голосе.

Этот долговязый Иван что-то около двух лет провалялся в больницах, вылечил туберкулез легких и теперь даже хвастался как будто, что у него от правого легкого остался кусок с кулак величиной. Глядя на него, Сахаров никогда бы не мог подумать такого.

— Я жду, — отозвался он. И ему стало спокойнее в этой глухой темноте оттого, что он вдруг как-то внушительно и грозно пробасил: «Я жду!»

Но ждать он не стал и медленно брел к сараю. С воды этот сарай виднелся весь с основания до крыши, а теперь казалось, он врастал в непроглядную тьму, и только одна лишь рваная, полуразрушенная крыша с оголенными стропилами колюче торчала над горизонтом, хотя и отсюда виден был розовый отсвет пламени.

Тут было теплее, чем на воде. Душно и сладко пахло прошлогодней гнилью, оставленной половодьем, которая тлела теперь на весеннем солнце, согревая землю и зеленый ворс молодой травы.

Наконец Сахаров услышал за спиной поспешающее, тяжелое дыхание Ивана и, остановившись, увидел его бесформенную в темноте, расплывчатую, смутную фигуру.

— Ты, что ль? — спросил он. — Во темень-то!

— Гроза идет, — сказал Иван. — Считай, первая в этом году. Чего я скажу-то… — Он подошел вплотную, с веслами на плече и с корзинкой, в которой нежно вдруг квохнула подсадная утка. — Я тебе сказать-то забыл… А тут дело такого характера…

— А где ты видишь грозу? — спросил Сахаров, оглядывая горизонт. — Кстати, там в сарае кто-то уже есть.

— Да оттуда, с моря идет… Далеко еще. Ты слушай… — Он сбавил голос до шепота и совсем приблизился к Сахарову. — Дело такого характера… Ребятишки, сам знаешь, рыбку ловят. Ребятишки-то они малость подозрительные. Осторожничают, конечно… Сейчас знаешь как! Дело такого характера, что и срок можно получить… Ну они и выпимши, конечно, для смелости. Ружья у них — это точно. Отчаянные ребятишки. Побаиваются, конечно… А меня они знают. Я что! Был бы егерь! А мне что! Дело такого характера, что… В общем, сам понимаешь — кормить налимов да раков я не желаю… А случаи на море были.

— Ну, а для чего ты мне все это рассказываешь? — спросил Сахаров нетерпеливо.

— А вот… Хорошо, хорошо! Все. Ты стой здесь, а я первый пойду, да и крикну им, чтоб никаких таких шалостей…

Он пошел вперед, Сахаров за ним, но Иван остановился и шепотом сказал:

— Я же тебе говорю — не ходи. Мало ли! А меня они знают.

Сахаров чертыхнулся и возбужденно сказал:

— У меня ведь тоже картечь имеется.

— Хорошо, хорошо, хорошо… — испуганно зашептал Иван. — Спрячь ты ее подальше и забудь. До беды тут, как в песне, четыре шага.

— Ну, а зачем тогда вообще идти?

— Гроза вон! А там крыша. Хоть и худая, но все ж таки… Ну ты не дури! Стой. Я тебе крикну тогда, — сказал он и зашагал к сараю.

Сахаров ждал и вдруг увидел, как бесшумно содрогнулась тьма над морем, как голубым всполохом осветились клубы страшных туч… И только теперь заметил, что тучи стали уже пожирать звезды над головой…

В этой тревоге он услышал какой-то деланно бодрый голосок Ивана:

— Гоп-гоп! Ребятки!

И кто-то сразу спросил:

— Кого там?

— Да это я, ребятки! Иван. Тут со мной приезжий… Хороший! Не бойсь! Хороший мужик. Охотились мы с ним. — И он крикнул Сахарову: — Эй, как тебя! Саша! Топай сюда, не бойсь!

«Вот чудак! — подумал Сахаров. — Дипломат. А эти тут окопались, как хозяева».

— Да иду я, — откликнулся он глухо.

Все это ему уже не нравилось, и он жалел, что пришлось идти в сарай на пустынном, заливном берегу к этим «ребяткам», которые стерегли свои сети и радовались теперь, конечно, что наступила гроза…

— Саша! — опять крикнул Иван.

— Иду…

Все это очень не нравилось ему.

Два года назад Саша Сахаров, занимавшийся охотой от случая к случаю, впервые приехал на Рыбинское море и в день открытия осеннего сезона хорошо пострелял по молодым уткам, кое-что убил, и у него осталось доброе воспоминание об этой охоте, о здешних местах и особенно о егере, с которым он подружился и у которого жил дней семь или восемь в просторной и крепкой избе.

Звали егеря Костей, а фамилия у него была трудная и плохо запоминающаяся. Он записал, но, не надеясь вернуться сюда (слишком далеко!) потерял записку. Но все же собрался на море и приехал, а подходя к дому, вспомнил, как это ни странно, фамилию егеря — Дробышев.

Фамилию-то вспомнил, а вот самого Кости на этот раз не застал.

Осенью, возвращаясь на лодке с вечерней зари и везя трех охотников, Дробышев вышел в темноте на фарватер, торопясь домой, но что-то не рассчитал и столкнулся с рейсовым катером. В лодке сидели два старика и один молодой парень. Старики и сам Дробышев спаслись, уцепившись за красный бакен, возле которого произошла катастрофа, а молодой парень, понадеясь на свои силы, поплыл к недалекому тоже берегу, да, видно, вода была так холодна, что доплыть не удалось, и его нашли на четвертый день с дешевеньким ружьем за плечами и с разорвавшимся сердцем.

Дробышев не был пьян в тот мрачный вечер, но на дне, рядом с останками лодочной кормы, которую утянул под воду мотор «Москва», водолазы случайно наткнулись на початую флягу самогонки, и она-то сыграла свою роль. Уже зимой состоялся суд. Дробышеву дали два года и прямо после суда забрали и отправили в место отбывания срока. Это было километрах в ста пятидесяти от деревни Корковухи, где осталась горевать его жена.

У Кости Дробышева была хлопотливая и улыбчивая женушка, которую Сахаров не узнал в этот приезд, так подурнела она за зиму без мужа в бабьей своей тоске. Впрочем, и она не узнала его, и Сахаров, тщетно пытаясь воскресить в ее памяти давний свой приезд, понял, что она все равно не вспомнит, а если и вспомнит, ничего ей это не принесет, кроме слез, и ничего не изменит.

К стыду своему, он забыл ее имя и неуверенно называл ее Зиной, пока она с улыбкой не поправила его — оказалось, ее звали Варей.

Делать было нечего, и Варя пустила его к себе, предупредив, что с охотой, может, и не получится ничего, и только если Иван, которому отдала она подсадных уток и у которого была своя лодка с мотором, согласился бы отвезти его в разливы, тогда, конечно, можно было бы хорошо поохотиться. Да вот дома ли он?!

Не тратя время попусту, она сходила к Ивану, и тот по дружбе к Дробышеву решил услужить гостю.

— Приехал по старой памяти к Косте Дробышеву. Хорошо! Стало быть, надеялся, — сказал Иван. — А дело такого характера, что можно сказать, Костя вас позвал ненароком… А я его товарищ. Хорошо. Стало быть, что? Его забота — моя забота. Верно я говорю, Варюха? — и он хитро подмигнул тихой женщине. — Сейчас прямо и поедем. На вечернюю зарю не поспеем, но уж утренняя наша и завтрашняя вечерняя и еще одна утренняя… Дольше не смогу — дела…

А дольше Сахарову и не надо было.

За две зари он убил четырех селезней и был очень доволен, заботясь теперь лишь о том, чтобы довезти их до дома свежими и за праздничным майским столом угостить утятиной друзей.


В темном сарае пахло заплесневевшим, гниющим сеном. Ночная гроза, так и не разразившись громами и молниями, сверкнула раза два и, поворчав над сараем, удалилась. Но чуть слышное, неторопливое, шепелявящее нашептывание весеннего дождя, громкие и случайные шлепки капель о земляной пол не давали заснуть Сахарову. Обняв холодные стволы ружья, он недвижимо лежал на жиденькой подстилке из сенной влажной трухи и, закрыв глаза, настороженно прислушивался. Рядом с его головой с четкостью большого маятника чмокалась об пол крупная капля. Она собиралась где-то наверху, во тьме, в замшелой деревянной крыше и оглушающе разбивалась об пол. Он возненавидел эту каплю, протянул руку, ища ее в темноте, и наконец она упруго и беззвучно упала свинцом на ладошку, обожгла холодом горячую кожу и мелкими брызгами долетела до лица.

Он открыл глаза. Иван, натянув на голову свой серый, обветшалый плащ, тихо и как будто бездыханно спал рядом. Дотлевали посреди сарая подернутые розовым прахом угли. Мутная ночь дышала сыростью в дверной проем.

Рыбаки ушли и не возвращались… Сахаров вдруг подумал, что он боится этих людей, а потому и не спит и очень опасается, что они вернутся, украдут у него не только селезней, но и ружье… А то и просто отнимут… «Кто они, эти люди? Куда ушли, черт бы их драл!»

Он уже знал, что ему не уснуть, и, совсем отрешившись ото сна, в тревожном ожидании бездумно всматривался в грязно-синее пространство. А перед глазами его все еще копошился над углями лохматый и головастый старик, похожий на выкорчеванный пень… Когда они с Иваном вошли в сарай, там оставался только этот старик, который оглядел Сахарова слезящимися глазами и сказал ему: «С полем, с полем!» — ласково сказал и как-то подобострастно, словно и действительно хотел сделать приятное нежданному гостю. А сам все что-то сутулился, копошился над потухающим костерком, раскуривал смятую папироску, и глаза его казались жидкими и истекающими каким-то не то сонным, не то пьяным равнодушием и проклятием… Потом он быстро подошел к Сахарову и, подхватив грязной рукой селезня, спросил: «Согласен за два судака?». Сахаров не сразу понял, а потом потянул из его рук селезня, заулыбался глупо и растерянно… «Ну зачем мне ваши судаки! Судаков я и купить смогу, — говорил он старику. — А такого красавца разве купишь? Его добыть надо… Не-ет… Не нужны мне ваши судаки!»

Старик не скоро еще отстал от него и долго уговаривал обменяться на судаков. Сахаров стал уже побаиваться за себя, ему стало казаться, что еще немного, и он не устоит и отдаст этому старику с большой лобастой головой и маленькими ручками своего селезня, и он не знал, как уж ему суметь отстоять селезня и не отдать… Его выручил Иван, объяснив старику, что Сахаров приехал из Москвы и что дорого привезти домой диких уток, а не сожрать их тут… А потом за стариком пришел кто-то и, не входя в сарай, грубо и зло позвал его. Старик заторопился и ушел.

— Вот чудак! — нервно сказал Сахаров, и Иван понимающе улыбнулся ему в ответ. — А что же? — опять сказал Сахаров. — Что же, тут и охраны никакой, что ль? Или они хотя, может быть, так, на ушицу, так сказать… Может, жрать нечего?

Ему очень хотелось услышать согласие Ивана, его подтверждение, что рыбаки эти действительно только на ушицу, ну и для жен с ребятишками ловят рыбу, но Иван насмешливо гыкнул и сказал с торопцой:

— Ну хорошо, хорошо! Ушли, и слава богу… Спать давай… Они не скоро вернутся.

Сахаров посмотрел на селезня, которого только что держал старик, и машинально погладил его, поправляя перья и словно бы стряхивая грязь…

— Вот чудак, — повторил он со вздохом. — На кой черт мне его судаки!

А Иван, который остатки сена сгребал в угол сарая, сказал ему на это:

— Я думал, отнимет все ж таки…

— Неужели смог бы? — спросил Сахаров.

— А что ж! У них дело такого характера, что надо злость в себе все время поддерживать. Добро гнать из сердца. Вот и отнял бы… А что ты сделаешь! Они бы из темноты пальнули в тебя — поди разберись. Лодка следов не оставляет. Да и нашли бы тебя тут не скоро…

— Да и тебя бы, — ответил ему Сахаров с тревожной ухмылкой.

Иван на это промолчал и, укладываясь, нарочито громко, часто зевал.

Он скоро уснул. И теперь вот спал как убитый, словно бы совсем не дышал и словно бы жизнь ушла из него…

Когда дождик перестал, Сахаров поднялся и вышел, захватив ружье. Громы давно уже умолкли. Все шире раскрывалось ночное небо, уже заголубели в зените пушистые стожары, отмечая пройденный тучей путь.

Неожиданно, с коротким шипением чирки рассекли застойный воздух и затихли. Но вдруг над морем, в неясных влажных звездах в тишину ночи робко вкрались посвисты улетевшего чиркового селезня. Жалостливо-просящие, нежные свистки неслись обратно, и ничто не мешало Сахарову следить за их полетом, и он, забыв о рыбаках, в оцепенении слушал брачные посвисты птицы, тающие во тьме и вдруг опять возникающие, такие понятные и необходимые в этой сырой весенней ночи… И он вздрогнул, когда за стеной сарая, совсем рядом, в канавке или лужице трескуче крикнула уточка.

Сдержанно-страстно пролились из звезд свистки чиркового селезня, пронеслись очень близко от Сахарова и, упав на землю, умолкли.

С моря дохнуло снеговой влагой, донесся глухой стук весла о борт лодки, словно последний звук на земле. И стихло все.

«Значит, скоро придут, — с тоской подумал Сахаров. — Опять эти руки! Какие противные! Загажены черствыми и грязными бородавками… Скорей бы рассветало».

Но на восток незримо уползала тяжелая туча, и он подумал, что рассвет задержится и долго еще придется ожидать его в сыром, полусгнившем сарае…

Он вернулся к своему товарищу, к селезням, которых догадался подвесить на стенку, и тихонько привалился на жидкую подстилку.

«Какого черта спишь! — хотелось ему сказать Ивану. — Такая ночь, а ты спишь!»

И было ему стыдно понимать себя трусливым и беспокойным в этой ночи, стыдно было праздновать труса, дрожать за своих селезней, за ружье и за самого себя и чувствовать себя бессильным что-либо изменить…

А Иван спал, и спал так тихо, словно прислушивался к чему-то, затаив дыхание. И Сахаров, не в силах уже переносить одиночества и тревоги, решил разбудить его.

— Иван, спишь, что ль? — спрашивал он егеря, толкая его в плечо, и нервно посмеивался. — Чего ты так спишь?

— А?! — очумело спросил тот, сбрасывая плащ с головы. — Светает?

— Рано еще. Спи, — успокоенно сказал Сахаров. — А я напугался, думал — не дышишь. Ты всегда так спишь?

— Как?

— Совсем как убитый.

Сквозь сладкую дремоту Иван ответил:

— Не знаю… Не ты первый говоришь… Баба одна меня в молодости тоже будила, тоже боялась. Она разбудит, а я и рад. Молодой был. Спи, если рано. Ребятки не приходили?

— Да нет… И куда им столько рыбы! — заговорил Сахаров оживленно.

Но Иван перебил:

— Без них-то спокойнее, — сказал он. — Дождик был? Капает-то?

— А рыба-то какая? Судак… Солить, что ль? Или продавать?..

— Парило вчера не напрасно. Такой дождь семена в землю вколачивает. А ты сам-то чего не спишь?

— Не спится, — признался Сахаров и умолк.

Шаря рукой по полу, он собрал подмокшего сена и подоткнул себе под бок. Потрогал бархатные головы селезней, обнял ружье и успокоился. Земляной пол жестко упирался ему в ребра.

Иван молчал, но Сахаров догадался, прислушиваясь к его дыханию, что он еще не спит, и сам старался как можно скорее уснуть, опередив егеря.

— Хорошая паска в этом году, — сказал Иван. — Апрель. У вас яйца-то красят?

Сахаров с сожалением ответил:

— Красят. — И как посторонний, услышал свой простуженный голос, хриплый и невнятный.

— А паску готовите?

— Дома у нас ее любят… и кулич тоже. Мать хорошо делает.

— Кто ж ее не любит! Лошади и те… Ты знаешь, как кобыла паску съела?

— Нет.

— Вот была паска в марте… Понаехали мужики да бабы паски святить. Лошадей да санок кругом церкви понатыкалось видимо-невидимо, а в санках паски белеют. В церкви молебен. Пар из дверей валит. Народу в церкви — на головах ходи и не провалишься. Тишина. Как раз Христос последние муки принимал перед воскрешением. Вдруг парень в толпу протиснулся да как заорет на всю церковь: «Иван!» — как зарычал все одно… «А?!» — «Кобыла паску съела, а ты «а, а»!» Вот кобылка-то была какая! Вот как она ее слизнула, паску-то… Освятила!

Сахаров улыбнулся, зная, что Иван почувствовал его тревогу. Но улыбался он не тому, о чем рассказывал Иван, а тому, как кричал очень натурально: «Кобыла паску съела, а ты «а, а»!» Улыбался благодарно, понимая, что Иван хотел развеселить его, выбрав для этого старый и наивный деревенский анекдот.

И с этой бесконечной улыбкой, прокравшейся в душу незаметно для самого себя, Сахаров спокойно уснул.


А утром он был безмерно счастлив, отплывая от берега в рассветные сумерки, предвкушая новую охоту и чувствуя себя здоровым, сильным человеком, у которого ничто и нигде не болело, которого ничто не тревожило и не приводило в уныние… Впереди был рассвет. Впереди был долгий апрельский день, водная дорога домой, сырое тепло дробышевского дома, стакан водки за обедом и умиление… Он это все хорошо предчувствовал и знал, что так оно и будет, во всех этих и каких-то других, тоже понятных и ясных подробностях, которые он хорошо теперь предчувствовал на грани тьмы и света, в канун весеннего нового дня.

Он забыл про старика и про свои тревоги.

Иван угрюмо дергал за шнур мотора, откидываясь назад, но мотор никак не заводился, и Сахаров тоже хорошо знал, что вот сейчас, вот еще один рывок, еще один и еще… и холодный мотор даст вспышку, врежется винтом в воду, толкнет лодку, Иван ухватится за рукоять, устроится на задней перекладине и заглядится вдаль…

А что потом? А потом хвойный запах шалаша, полоскания утки на розовой воде и, может быть… очень может! — прилетит из неведомых далей и опустится рядом с уткой одуревший от апрельской страсти кряковый селезень… Очень может быть! Но в это он боялся верить, потому что и так уж был доволен охотой, был с хорошей добычей, и ему теперь уже не о селезнях мечталось, а о вальдшнепе — одном-единственном вальдшнепе, который бы очень украсил эту тяжелую связку из четырех селезней… Нет! Он был очень доволен охотой, и ему не нужно больше селезней… Ему бы вот вальдшнепа на сегодняшней вечерней заре! Там, за деревней, хороший березнячок, и там, конечно, будут тянуть сегодня вечером вальдшнепы.

Озябнув на воде, оглохнув от мотора, Сахаров с наслаждением шел по тихой и мокрой земле, чувствуя спиной проникающие сквозь одежду лучи солнца. Идти было тяжело. От воды до деревни светилась еще лужицами, искрилась тайными, едва различимыми в прошлогодней траве струйками низкая, топкая луговина, а крайние избы деревни светло и по-весеннему ярко, цветасто стояли на холме, и было до них совсем близко… Проведя все эти дни и ночи в лодке, в шалаше, у костерика, он почти не ходил, почти не двигался, и теперь ему было сладко чувствовать, как чавкают в раскисшей почве сапоги, как тяжело идти по этой непрочной, промокшей насквозь, заливной земле.

Иван топал за ним, неся на плече лодочный мотор. Сахарову хотелось помочь ему, но всесильная, счастливая лень глушила в нем совесть, и только уже у холма он дождался Ивана и, поставив на землю садок с утками, сказал:

— Давай потащу…

Но Иван и слышать не хотел, он словно бы и не чувствовал усталости, и, когда Сахаров силой хотел отобрать тяжелый мотор, тот, как от грабителя какого, отпрянул от него и чуть ли не бегом пошел в гору по сухой тропе, велев идти Сахарову к Варе в избу.

— Уток оставь у меня во дворе и иди. Я попозже тоже буду, — сказал Иван, а подойдя к своему дому, остановился и, не снимая мотора с плеча, вдруг сказал:

— А ведь я тебя вспомнил! Это ты, никак, возле Коськиного дома скворечню поставил!

— Не-ет, — сказал Сахаров.

— Да ты! Еще на березу-то лазил и весь белый слез, как маляр…

— Не я это… Я и не был тут весной ни разу, — признался Сахаров, хотя ему и очень захотелось вдруг, чтоб и на самом деле это был он и чтоб Иван не ошибся.

— Такой же молодой, — с сожалением сказал Иван. — И волосы такие же рыжие…

— Привет! — сказал Сахаров с усмешкой. — Разве у меня рыжие волосы?

— А то какие же?

— Ну какие, какие! Русые, например.

— Нет, ты блондин, — сказал Иван и стал утирать вспотевшее, облитое потом, мокрое лицо.

Деревенская улица была уже серая, беленая курами и гусями, а избы все еще стояли в зимнем, осевшем хламе, вся земля вокруг изб была присыпана щепочками, осколками поленьев, кусочками коры, и пахло в деревне этой мокрой древесной горечью, распаренной на солнце. Высокие частоколы тянулись вдоль улицы, колюче оградив дома, а вдоль них шел мальчишка в шапке-ушанке, в серой рубашке и в огромных подшитых валенках. Валенки были ему чуть ли не по пояс.

— Велики тебе валенки, — сказал ему Сахаров.

А мальчишка серьезно, окая, ответил:

— Отцовски те катанки, отцовски…

И прошагал мимо, как на ходулях.

Все было прекрасно в этот теплый апрельский день. Все жило весной, и Сахаров знал и чувствовал, что он никогда в жизни не забудет этого славного дня, удачной своей охоты и этой деревни, которая, казалось, тоже пропахла охотой, дикими селезнями и удачей. Даже скворец на старой березе возле дробышевского дома, посвистывая на все лады, встретил его шварканьем крякового селезня. Сахаров остановился и, разглядывая скворца, не мог поверить, что это не селезень, а счастливый скворушка передразнивает далеких своих водоплавающих родственников.

За окошком он увидел Варю. Она была дома и словно бы ждала его. Вышла смущенная на крыльцо, и Сахаров отметил про себя, что она приоделась на этот раз, надела вместо резиновых сапожек туфли и кремовые чулки и какую-то ядовито-зеленую вязаную кофточку, которая ей была тесна и давила в груди.

«Да чепуха! — подумал он. — При чем тут я? Просто гость, и все». Но сам тоже смутился.

— Скворец, как селезень все равно, — сказал он Варе.

Она тоже посмотрела на скворца.

— Они и мяукают по-кошачьи, а то кудахчут, то свистят, как люди, — сказала она. — Удачна ли охота?

— Удачна, — ответил Сахаров и с благодарностью взглянул на нее.

Она привыкла встречать охотников, которые приезжали к мужу, привыкла радоваться их удачам, умела удивляться, увидев добычу, зная, как это приятно охотнику, а на этот раз вдруг покраснела и упавшим голосом позвала в избу.

Сахаров в сенях снял грязные сапоги и в носках прошел по половику в громадную, как ему всегда казалось, построенную в расчете на большую семью, просторную, сплошь деревянную избу с двумя чистыми комнатами, с низкими дверями, в которых нужно было словно бы кланяться, чтоб не стукнуться лбом о перекладину. В прошлый-то раз он крепко приложился теменем, забыв о низкой двери, и теперь осторожничал, кланяясь в три погибели.

Пока он умывался в сенях, пока брился, словно бы слизывая острым лезвием душистую мыльную пену вместе с обмякшими уже, отросшими волосами, пока опять потом мылся и опять разглядывал загорелое на весеннем солнце, обветренное лицо, похудевшее и очень, как ему казалось, привлекательное теперь, как у какого-нибудь древнего викинга, мужественное и волевое: с таким лицом, как у него, легко и приятно было жить, легко было нравиться женщинам… Впрочем, об этом он давно уже знал и привык. Он нравился женщинам. Ну и что ж! А когда-то в юности ему было приятно слышать, что он похож на Печорина. Теперь смешно вспомнить, но в те годы ему льстило такое сравнение. Он был избалован в те годы девушками, да и теперь, женившись на черненькой, маленькой кореянке, танцовщице одного из ансамблей, был баловнем судьбы, но будучи человеком совестливым, жене не изменял и, если замечал порой, что своей бражной влюбленностью чрезмерно увлекал какую-нибудь милую женщину где-нибудь в командировке (он часто ездил) или на какой-нибудь вечеринке, — чувства его к этой женщине казались ему преступными, он легко и всегда вовремя умел избавиться от них, только в мыслях иногда возвращаясь к понравившейся ему женщине и только в мыслях оставаясь решительным и требовательным… Да и то очень редко. Чаще всего он просто забывал о своем коротком увлечении и знал, что ни одна женщина не способна была принести ему столько радости и столько горя, сколько внесла в его жизнь маленькая женщина с рысьими глазками и смоляными волосами…

Так вот, пока он брился, пока разглядывал себя и любовался своим отражением, Варя накрыла на стол, вынесла из погреба чудом сохранившиеся соленые огурцы, нарезала черного хлеба и стала разливать по тарелкам деревенский суп из чугуна — в супе была и картошка, и пшено, и кусочки разварившейся соленой свинины, и жареный лук — суп был душист, и запах его был так вкусен и так заманчив, что Сахаров, потирая руки, сел за стол, не в силах сдержать улыбки, и сказал с восторгом:

— Это супчик! Черт возьми, плохо жить на свете без супа! И как это люди!.. Вы знаете, Варенька, в некоторых странах не принято есть суп!

— А по мне, — сказала Варя, — был бы суп, а второе не обязательно.

— И чай! — сказал Сахаров.

— Без чая можно…

— Это верно, — говорил Сахаров, пробуя и похваливая духовитый суп. — Без чая можно, а без такого супа нет.

Варе все это было приятно слышать, и она сидела раскрасневшаяся и счастливая… А Сахаров тем временем увидел граненые стаканчики на столе. Хлопнул себя по лбу и воскликнул:

— А выпить-то! Ай-яй-яй! С этим супом все позабудешь.

Он ушел в другую комнату, достал из рюкзака бутылку старки и, налив себе полстакана, уговорил и Варю и тоже налил ей половинку. А в это время пришел Иван.

— Хе-хе! На крови! — сказал он. — Это можно. Это и мне даже можно пригубить, хотя я и не пью уже четвертый год.

Сахаров и ему налил полстакана янтарной старой водки.

Иван никогда не был женат, и, хотя ему было под сорок, он еще не расстался с мыслью найти себе жену. Да и много ли это — сорок лет! Всего-то двадцать лет осмысленной жизни. В такие годы только и жить начинать, в такие годы человек только и начинает ценить добро в человеке и свое душевное добро, если прежние годы не растоптали душу.

Иван был нежен к людям и, когда-то выкарабкавшись из тяжелой хвори, теперь любил похвастаться своими врачами, которые лечили его, любил порассказать о них, о больницах, о Черном море, о кипарисах и дельфинах. И казалось тогда, что он словно бы благодарен судьбе, что пришлось ему заболеть туберкулезом и повидать все это своими глазами.

— Конечно, — говорил он со значением, — если бы не болесть, я бы тут не жил. Ушел бы, конечно, в город на производство. А мне врачи прописали не пить, не курить и жить в деревне — меду побольше да масла. Что я и делаю, однако. Пчелы у меня свои, яблоки свои, ягода всякая, а уж масла тоже добываю. Хорошо!

Послушать его — счастливый человек! Словно наконец-то вот понял, чем и как жить ему на этом свете, какие цели перед собой ставить и какие задачи решать.

И Сахаров не спорил с ним: чего ж тут спорить, когда человек прав. Сам он в Ялте не бывал ни разу, да и вообще на Черном море, и, охмелев от водки, с увлечением тоже, как и Варя, слушал рассказы Ивана о тамошних нравах, о знаменитой набережной, о беспечных женщинах, о больших пароходах и дельфинах…

— Ну что! — говорил Иван о дельфинах. — Рыба как рыба, хотя и млекопитающаяся… А вообще-то на лошадь похожа.

— Как это на лошадь? — спрашивал Сахаров.

— Это я к чему! Вот когда они из-под воды-то наверх выворачиваются, у них из спины, из дырки там в спине фырканье такое… словно бы лошадь ноздрями… А так нет! Носатые такие, словно рыбы. И вот что очень любопытно…

Он вдруг задумывался, вспоминая что-то, но усталость и водка, выпитая им с наслаждением, давали себя знать, и Сахаров вдруг замечал, как глаза Ивана мутились в подкравшейся дреме, как тяжелели покрасневшие веки.

Варя тоже выпила свою долю, и, когда умолкал, задремывая, Иван, она тихонечко прыскала смешком и поглядывала на Сахарова, как заговорщица, как соучастница какого-то веселенького дельца, словно бы предлагая Сахарову посмеяться вместе с ней над засыпающим Иваном, который и дышать начинал уже, словно спящий, спокойно и глубоко. А Сахаров в ответ ей понимающе улыбался и с проясненной хмелем откровенностью подумывал вдруг о том, что ему предстоит ночевать одному в огромном доме с этой оживившейся женщиной. Он поглядывал тогда на нее, взгляды их встречались, и Варя выдерживала их с напряженностью, словно бы сама в эти минуты думала о том же, о чем и он думал, и понимала его… Это все увлекало Сахарова. Варя ему казалась очень милой, и его не смущало обещание, которое он давал своими взглядами этой напряженной в какой-то борьбе женщине… Он-то ведь тоже видел в ее глазах обещание и решимость и старался укрепить Варю в этой решимости, не зная, зачем и ради чего он это делает.

«Ну мало ли! — думал он, отвлекаясь. — Мало ли…»

И находил в этом «мало ли» какое-то оправдание себе и своим неясным чувствам. Он был сыт, пьян и доволен жизнью. Он курил вкусную сигаретку и посмеивался вместе с Варей над уснувшим Иваном, который наконец и голову уронил на грудь. Впрочем, ему тоже очень хотелось спать, и он знал, что скоро встанет из-за стола и уйдет в прохладную, деревянную комнату и ляжет там за холщовым пологом, расшитым синими васильками, на высокую кровать, на очень удобную, мягкую, а главное, очень высокую и широкую кровать…

— Редкий случай, — пробормотал он, щурясь в табачном дыме, — редкий случай… — и, закрыв глаза, звучно зевнул, а потом сказал, рассмешив притихшую Варю: — Але! Ты фыркаешь, как дельфин… Не пора ли нам с тобой бай-бай…

Как он и думал, Варя уложила его на ту самую кровать за пологом, и он, боясь провалиться в сон, собрался с последними силами и попросил Варю разбудить его часов в шесть-семь вечера. Варя обещала, и он, задрожав от счастья, в сладком этом ознобе уснул.


Уже совсем низко стояло солнце, лучи его высветили оранжевыми пятнами бревенчатую стену, уже тени домов стали холодными и поголубели, словно от какого-то инея, а скворец на березе, которая тоже в лучах закатного солнца казалась оранжевой, высвистывал чудеса и тоже, как береза, как и все на земле, золотился и поблескивал глянцевым оперением. А небо было теплое и ясное, и чудилось, будто оно стало зеленым в этот вечерний час, когда Сахаров, напихав в патронташ восьмерки, шел к березняку через поле.

Где-то далеко-далеко токовали тетерева, блеял в небе бекас, а в лесу водянисто пели птицы, и каждая из них старалась заявить о себе своей песенкой, своим криком, писком, своей трескотней.

И он подумал вдруг с удивлением, что никто из его друзей — почти никто! — никогда не бывал в таком вот мокром, холодном еще лесу… Неужели никто не бывал? Никто никогда не брал в рот пропахшие хвоей крупинки лежалого снега, которые и нельзя уже было назвать снегом. Никто не бывал в лесу, когда ни цветочка в нем, ни сухого места, когда впереди холоднющая ночь, и белое хрусткое утро, и шипенье черных петухов на полях, улюлюкающие их воинственные песни… Никто не дышал его горьким воздухом. А значит, никто не поймет, как это прекрасно — идти на вальдшнепиную тягу, высматривая подходящее место, и никто, значит, не сможет позавидовать ему, никому не скажешь — весна! — думая про этот березовый и осиновый лесок с редкими елками, и не увидишь в ответ понимающей улыбки и восторга. Неужели никто?

Странное чувство он испытывал, шагая по лесной тропе.

Весна вокруг была такая большая, что ее хватило бы на всех, а шел по этой весне только он один, и только для него легла грифельной тропой эта холодная и неласковая еще весна, только ему теснила грудь радость бытия.

Он нашел подходящее, как ему показалось, и верное место для тяги. Солнце уже село, и за нежной частотой голых вершинных веток зажелтела заря, некстати потянул откуда-то слабый, холодный ветерок, но иссяк, и в тишине леса Сахаров услышал совсем где-то рядом, как шумит запутавшийся в траве шмель… Тишина леса была весенняя — дрозды перелетали с вершины на вершину, верещали, свистели, грохотали сильными своими голосами. И очень странным казалось Сахарову гудение шмеля в этом холодном еще и нежилом лесу.

И он отвлекался все время, слушая этот звук, он ему мешал, и Сахаров старался понять, откуда исходил он… Под старыми листьями шуршала мышь, и слышно было, как она там грызла что-то — это было понятно Сахарову. А вот шмель…

И только потом, когда пролетел стороной и пронзил Сахарова волнением вальдшнеп, которого он увидел над дальними вершинами на заре и который зычно вдруг всвистывал, врываясь своим четким голосом в гамливое и беспорядочное пение птиц, он понял, откуда исходило гудение, и понял, что это не шмель. Светлая березка, напряженно прогнувшись на краю дороги, налилась соком, и какая-то кожица на ее коре, какая-то тонкая, луковая чешуйка лопнула и, уловив воздушное течение, отзывалась шмелиным гудением… И это было очень важно — понять лесной звук. Сахаров уже не отвлекался и с умилением слушал дроздов, шуршащую мышь, иссякающую струйку воды в колее дороги и эту чешуйку, поймавшую какой-то маленький, тихий ветерок, гулявший между стволами деревьев.

Тяга была плохая. Но вдруг он услышал свисток, весь напрягся, и сердце его стукнуло.

«Неужели и этот мимо?» — подумал он, стараясь скорее увидеть вальдшнепа.

А вальдшнеп, торопливо и глухо похрустывая, протянул за вершинами деревьев, отчетливо видимый на зорьке и оттого показавшийся очень крупным и медлительным. И скрылся. Но Сахаров с надеждой вслушивался, стараясь проследить по звуку голоса за направлением полета птицы, и вскоре понял с небывалым волнением, что вальдшнеп возвращается: голос его стал опять хорошо слышен за криками дроздов. И наконец Сахаров снова увидел вальдшнепа, который, облетев краем низкую поляну, тянул теперь прямо на него, вычерчивая в сгустившихся сумерках неба черный рваный пунктир. Вальдшнеп летел очень быстро, и Сахаров, стоя на открытом месте, приготовился к выстрелу, успокаивая себя, а когда понял, что вальдшнеп больше уже не свернет, а пролетит над тем местом дороги, где он стоял, медленно потянул к плечу ружье, ловя на планку мелькающую и плохо различимую на потемневшем востоке птицу, и с затаенным дыханием отсчитывал сдвоенный похруст торопившейся ночной птицы, похожий на то, как если бы вальдшнеп пережевывал что-то резиновое на лету… И когда этот странный и знакомый только охотникам нептичий похруст, прерываемый резким всвистыванием, стал понятен в подробностях, и вальдшнеп, тянущий прямо на Сахарова, не замечая его, несся уже над ближайшей березой, округло махая крыльями, он, поведя стволами и уверенный, что не промахнется, накрыл ими птицу и выстрелил.

Вальдшнеп поперхнулся и молча упал в темень леса. Сахарову показалось, что падал вальдшнеп очень долго и в лопнувшей тишине он слышал на бегу, как протрещали задетые падающим вальдшнепом ветки сизых кустов, как сильно стукнулся он о мокрую землю.

«Неужели не найду? Неужели? — думал Сахаров, лихорадочно шаря по кустам, вглядываясь в накрытую листьями чернильную землю и не находя вальдшнепа, который, по его расчетам, должен был упасть именно в этот куст. — Неужели пропадет? Ну как же так?! Надо же! Ну где же он? Ах, черт!»

Ветка упруго хлестнула его по щеке и сбила кепку, которую он поймал у себя на спине. Согнувшись, близоруко проглядывая каждый кусочек захламленной земли, Сахаров готов был ползком обшарить место, куда свалился убитый вальдшнеп. И он лазал среди кустов и елочек и наконец увидел вальдшнепа и потянулся к нему, обрадованно забормотав вслух: «Вот он, красавчик! Вот он где, поросенок!» — Но ткнулся рукой в трухлявый сырой пенек, который принял за птицу.

Раздосадованный, чувствуя себя обманутым и уже никак не надеясь найти, он выпрямился и, оглядываясь, понял, что ищет не там, где следовало, что надо бы искать ближе к дороге, как вдруг слева от себя, возле комля старой березы увидел что-то коричневое и сухое и, еще неуверенный, боясь опять ошибиться, потянулся к этому сухому комочку и пальцами почувствовал дряблое пушистое тепло настоящей птицы, которую он убил и наконец отыскал на земле.

Вальдшнеп был крупный и головастый, с длинным, посветлевшим от старости, жестким клювом.

Когда Сахаров, безумно счастливый и довольный, выбрался из кустов на дорогу, он услышал неожиданно близко, почти у себя над головой, другого вальдшнепа и, засуетившись, отчаянно рванул с плеча ружье и, еще не видя скрытую теменью птицу, направил стволы в сторону близкого, словно вопрошающего голоса, но, так и не увидев ничего на сизом небе, опустошенный волнением, слушал затихающий похруст улетевшего вальдшнепа и его резкие свистки.

О стрельбе уже нечего было и думать. За размытым верхом леса уже совсем смерклась заря, теплясь тусклой оранжевинкой, и уже на закате, над хилой полоской водянистой зари бледно наклюнулись звезды. В лесу было темно, и только в разбитых колеях дороги, которая вела на запад, чисто и гладко светились вереницы луж.

Потом он, ликуя, шел по темному и притихшему лесу, и глаза, привыкнув к темноте, хорошо видели дорогу, которая после леса повела его через поле к дому.

Он пришел, опять в одних носках, поклонившись, вошел в избу, в комнаты и показал Варе своего вальдшнепа.

Варя устало сидела за столом и, оглядев птицу, ощупала ее как-то странно и понюхала, словно вспоминая что-то, и сказала вдруг с тягучей тоской в голосе:

— Костя-то любил! Птичка-то невеличка, а он любил… Глухарю даже радовался не больше, чем этой вот…

Сахаров только поддакнул ей понимающе, а потом, в холодном чулане, где висели на гвозде селезни, он тоже, как и Варя, уткнулся носом в птичьи перья и тоже стал, как легавая собака, нюхать плотный и сильный запах… И ему казалось, что весь чуланчик пропах дичью. А когда вернулся к Варе, она все еще сидела за столом в той же позе и сказала ему:

— Однажды я тоже ходила с ним в лес… Он при мне-то, правда, не подстрелил ничего, но видеть-то я их видела.

— Да, — сказал Сахаров. — Обидно.

Он напился чаю и, не переставая думать о Косте, слушая Варю, которая тоже в этот вечер думала и говорила только о муже, сидел в каком-то расслабленном и безвольном состоянии. Хотелось спать, но он не мог подняться и пойти к себе в комнату, словно его привязали к скамейке и словно бы он обязан был слушать Варю, обязан понимать ее тоску по мужу, ее слезы, которые вдруг наполняли глаза, и ее тревогу.

— А Костя действительно не был пьян в тот вечер? — спрашивал он в паузах.

— Да что вы! Он и пить-то не умел. Вы ж небось помните, разве он выпивал когда-нибудь с охотниками? Уж если для приличия… А чтобы напиваться — нет, с ним такого не бывало.

— Обидно, конечно, — говорил Сахаров.

А сам думал о тех несчастных родителях, которые потеряли сына по вине Дробышева, и понимал, что виноват во всей это трагедии не капитан теплоходика, как считала Варя, а Костя Дробышев, вышедший в тот вечер на фарватер…

— А зачем он на фарватер-то вышел? — спрашивал Сахаров.

— Да что уж! Тут уж, конечно, не скажешь ничего. Да только кто не выходил! Холодно было, вот и спешили…

— Никак в толк не возьму, как это можно столкнуться с катером, — говорил Сахаров и искренне удивлялся. — С лодкой, может, или с мотором случилось чего-нибудь?

Он говорил и спрашивал о Косте, а сам с тяжелой зевотой боролся со сном, и все его вчерашние хмельные мысли о Варе, о наступающей ночи казались теперь гнусными и нечестными.

И теперь, поглядывая на Варю, он испытывал чувство вины перед ней, словно оскорбил ее в своих мыслях и словно она знала о всех его мыслях и желаниях.

— Ну что ж! — сказал он, вставая. — Кажется, пора бай-бай…

Варя ничего не ответила, н он молча тоже прошел в комнату, предчувствуя сладкий сон на широченной кровати, на которой когда-то спали молодые Дробышевы — Костя и Варя.

Дверь он прикрыл, но неплотно и, укладываясь поудобнее под одеялом, крикнул Варе:

— Спокойной ночи!

Она услышала его. Но вдруг вошла в комнату и спросила:

— Что?

— Спокойной ночи, я сказал, — ответил он ей, очень смутившись.

А Варя стояла в дверях и как будто чего-то ждала.

— А завтра-то, — сказала она, — будить вас на заре иль нет?

— Нет, Варенька, я завтра ту-ту, уезжаю. Посплю как следует.

— Ох-хо-хо! — вздохнула она. — Все уезжают. А тут оставайся в пустом доме и жди… Все время жди, жди… и больше ничего. Как бы тоже уехать куда-нибудь… Куда-нибудь далеко-далеко и надолго. Чтобы потом вернуться и чтобы как будто ничего не случилось.

— Он письма-то пишет?

— Пишет. Плачется все время в письмах. Да что письма! Я к нему зимой-та сама ездила в феврале… Показали мне его, свидание разрешили. Худой от тоски… Говорю: не кормят вас, что ли? А он говорит: от тоски я хилею. Не вынесу, говорит, я этого срока. Непривычно мне все тут… А кому ж, говорю, привычно? Уж как-нибудь привыкай… А он тут и заплакал. Я-то скрепилась, а уж потом недели две все зареванная ходила. Не-ет! Нельзя больше к нему ездить. Хоть и недалеко, а нельзя.

— Да ты садись, Варенька, — сказал Сахаров. — Вон стул. Садись.

— Чего уж садиться. Вам спать надо, — сказала Варя, и Сахарову показалось, что сказала она это с усмешкой.

— Да, — произнес он со вздохом. — Это он точно выразился: непривычно. Я бы тоже на его месте с ума сходил.

И подумал о Варе:

«Может, она что-то всерьез приняла? Может быть, ждет от меня чего-то? Вот положеньице, черт побери! Редкий случай…»

Свет он в комнате потушил, ложась в постель, и теперь жалел об этом, хотя темнота, как ему казалось, спасала его от неизбежности смотреть, видеть и понимать эту женщину, которая вела себя довольно странно в темноте. Она молчала, но ему чудилось, что она улыбается в потемках, он словно бы чувствовал ее улыбку, словно бы какие-то биотоки шли от нее к нему и передавали улыбку и весь ее душевный настрой, все ее желания, и всю ее, которую тоже, казалось, он видел отчетливо в темноте комнаты. Она как вошла, так и стояла у порога, словно бы готовая на все: выйти, если прикажут, подойти, если попросят.

Так думал Сахаров о ней и очень волновался, не зная, что же ему делать и как вести себя, что ей сказать. А главное, как бы сделать так, чтобы она не обиделась во всяком случае. И еще он думал о том (и это очень мучало его), правильно ли он понимает ее, верно ли думает о ней — не ошибается ли… Его это очень волновало, и сон прошел бесследно.

Сахаров понял, что долго так продолжаться не может: она должна или уйти, или он должен что-то сказать, что-то сделать, как-то понять ее и… Голова у него пошла кругом. И неожиданно для самого себя он сказал ей:

— Ну присядь ко мне на краюшек кровати.

А она, словно собака, словно хорошо выдрессированная и послушная собака, подошла и остановилась у изголовья, спросив спокойно и насмешливо:

— Ну? И что дальше?

Она произнесла эти слова тихо и как будто насмешливо, понимая по-своему нежданного гостя и зная, конечно, что может случиться дальше.

— Дай мне твою руку, — сказал Сахаров и в темноте нашел ее безвольную, тяжелую руку.

А Варя спросила:

— И что дальше?

— А что дальше? — спросил у нее Сахаров. — Присядь. Я тебе просто поглажу руку. Почему у тебя такая горячая?

Варя послушно села на краешек, продавив матрас и перину тяжестью тела.

— Потому что, — сказала она насмешливо, — сердце холодное.

А он, не совсем соображая, что происходит, оглушенный ее близостью, стал гладить ее руку, и в голове его бухал странный вопрос: «А что дальше?», на который он не в силах был ответить.

Он не испугался. Он просто не ожидал ничего подобного и, застигнутый врасплох женщиной, о которой, собственно, он и не думал всерьез, которая не нужна ему была теперь, перед отъездом домой, никак не мог прийти в себя, никак не мог решиться на что-то, да и не знал, нужно ли на что-то решаться. Ради чего? Ради нее? Этого еще не хватало!

А Варя терпеливо и молча сидела возле, принимая безропотно тихую его ласку, нежное поглаживание руки, словно прислушивалась в потемках к этой ласке, впитывая ее всем своим существом. И казалось, готова была так сидеть до утра.

А Сахаров (странное состояние!) вдруг понял себя очень жестоким и, продолжая тихо поглаживать руку, которая лежала у него на груди, искал в себе силы переломить себя и пойти навстречу этой решившейся на все женщине.

«А ради чего? — думал он в странном волнении. — Ради чего? Неужели… Бог ты мой! Рассказать кому-нибудь — засмеют. Черт побери!»

— Что же дальше? — спросил он у нее хрипло.

— А мне ничего не надо, — сказала Варя. — Мне и так хорошо.

Она сказала это очень спокойно, и он сам вдруг подумал, что, может быть, ей и действительно ничего больше не надо. Может быть, ей только и надо почувствовать такую вот добрую ласку в эту апрельскую ночь, которая холодным и нежным светом затопила мир за окошком теплого дома, где он лежал на широченной кровати и рядом с ним сидела затаившаяся женщина, пришедшая к нему из этой ночи и ждущая чего-то от него. Или ничего не ждущая? Или ему это все только кажется? Мерещится?

— А почему ничего не надо? — спросил он, слыша свой странный вопрос и ужасаясь своей глупости.

Она в ответ пожала плечами и тихонечко похлопала его пальцами по груди.

Тогда он, повинуясь чему-то сверхъестественному и могущественному, потянулся к ней, неловко обнял ее за круглые и сильные плечи (непривычные женские плечи!) и поцеловал в губы, слыша ее дыхание и непривычный тоже запах этого дыхания… И вся она, как будто спящая, потяжелевшая во сне, неподатливая, вся она была непривычна и не вызывала в нем ни страсти, ни желания — ничего. Но уже отпустив тормоза, он поцеловал опять эту окаменевшую женщину, которая ни слова не сказала ему, которая никак не ответила ему на его поцелуи… и которая, как он вдруг понял, сидела рядом с ним и плакала. Он это понял, когда, положив руку на ее колено, опять хотел поцеловать ее, но вдруг увидел слезинку на ее лице, яркую и колкую.

Она тоже поняла, что он увидел ее слезы, и торопливо поднялась, точно проснулась вдруг.

— Не надо, — сказала она с великой просьбой в голосе.

А он смотрел на нее в каком-то тихом восторге и закивал согласно головой.

— Конечно, — сказал он. — Конечно, не надо. Я просто хотел погладить тебе руку. Просто погладить, и все…

А она, не уходя, все так же стояла напротив кровати, на которой он сидел, и опять попросила, чуть не плача:

— Я не хочу. Не надо.

— Да разве, — прошептал он и осекся. Он не понимал ее. — Нет, нет… Все! Ничего плохого не случилось, — сказал он виновато. — Разве плохо, если один человек обласкает и поцелует другого? Разве плохо? Ну скажи! Ты разве обиделась на меня? Ну ответь, пожалуйста! Что же ты молчишь?

Варя успокоилась, хлюпнула носом и как-то вдруг жестко и резко сказала:

— Я и не думала обижаться. С чего это вы взяли. Просто слабость бабья. — И пошла к двери. Она шла медленно, но он не окликнул ее, и уже потом, не в силах унять колотящегося сердца и потного жара, услышал за стенкой громкий всхлип и рыдание женщины.

Первое, что он хотел сделать, — пойти и успокоить… пойти… и… пойти к этой сумасшедшей, истосковавшейся женщине. Но потом благоразумие взяло верх.

Силы словно бы оставили его, и он, притаившись, слушал редкие всхлипы плачущей женщины за стеной.

В комнате было слишком жарко. Но подняться с кровати и открыть форточку он не решился: мало ли что могла подумать Варя.

Лежа в горячей кровати и глядя в лунную синь за окном, он знал, что пройдет много дней, а может быть, лет, а он никогда не забудет этой апрельской ночи и, может быть, будет потом жалеть, что так и не решился на что-то главное в эту ночь, ушел от этого главного…

«А почему главного? — спрашивал он у самого себя, — может быть, главное как раз в том и состоит, чтобы уйти от этого «главного»? Все может быть…»

Но, размышляя так, он знал, что все равно наступят когда-то минуты, и он пожалеет, вспомнив про эту ночь, про редкий этот случай, про тоскующую женщину и ее слезы…

Теперь же он лежал, слушал приглушенные всхлипы за стеной и, обессиленный, не мог пошевелить даже пальцем, словно какая-то болезнь, какая-то необратимая и коварная болезнь сковала его на жаркой и душной кровати.

Было очень тихо. Так тихо, что он слышал, как крепилась в слезах Варя, смиряя рыдания. И чем дольше он вслушивался в этот тоскующий плач, тем слабее становился и безвольнее.

«Все хорошо, — успокаивал он себя. — Я поступил совершенно правильно. И пусть поревет. Я не виноват. В конце концов я не мог поступить иначе, хотя бы из-за Кости… Я проклинал бы тот миг и всю эту ночь, весь этот апрель, всю эту охоту и все на свете, случись что-то у меня с Варей… Все хорошо. Я совершенно прав».

Он успокоился, размышляя так, да и Варя тоже утихла, и больше уже не слышались ее всхлипы.

Он лежал с закрытыми глазами и, думая о хозяине этого дома, о муже этой женщины, вспоминал сердитую улыбку Кости Дробышева, как кто-то сказал тогда, в прошлый раз, о его улыбке: «Ценная улыбка…» Это было очень точно, потому что Костя действительно редко улыбался, дарил человеку свою улыбку, словно зная ей цену. В первый тот приезд Сахаров долго рассматривал плохонькую «ижевку», стоящую в углу, а потом спросил Дробышева, не его ли это ружье, а Костя хмуро сказал, что с таким ружьем постыдился бы из дома выйти и что ружье это браконьерское, которое он отобрал вчера у одного «удальца», убившего глухарку.

Теперь, вспоминая про давний тот случай, Сахаров с удивлением подумал, сколько силы нужно иметь человеку, чтобы отобрать у браконьера ружье. Подойти и отобрать ружье! Костя бил сильным человеком!

«Ах, Костя, Костя, — подумал он со вздохом. — И как тебя угораздило выйти на фарватер!»

И Сахаров, зная, что долго еще не уснет, представлял себе катастрофу, которая случилась прошлой осенью.

У парня был фонарик со сменными цветными стеклами, и он моргал капитану красным огоньком…

Вот уж, наверное, никак не думал Костя Дробышев, что погибнет молодой этот парень, а не старики; вот уж, наверное, и в мыслях не держал парня, когда хрястнула лодка, и они все попадали в воду…

«Да ведь навигационные сигналы, — рассказывал Иван, — не те совсем, что, допустим, в городе. На воде красный сигнал все равно что зеленый на земле. А он, конечно, не знал об этом. Да и капитан, как видно, не заметил сигнала. Вот и случилось… А уж Коська тут тоже, конечно, растерялся. Может, не сообразил, да и повернул лодку не в ту сторону. Герой! На таран пошел… А то, может, и парень тот сам был виноват. Капитан молодой, видит — красный бакен впереди мигает. Что делать? Доворачивать надо. Ну и довернул. Ночь-то была темная, осенью дело».

Теперь размышляя о той катастрофе, Сахаров думал, что, может быть, и в самом деле не был Костя пьяным, а если прав Иван насчет навигационных сигналов, то, может быть, парень и был виноват в катастрофе. Винить-то его, конечно, нельзя — грех: слишком большой ценой искупил он свою вину. Но все же…

А только, куда ни кинь, отвечать все равно за это нужно Дробышеву. Он и ответил. Обидно, конечно… Вот уж не думал, наверное, не гадал! А фляга с водкой? Ну что ж! Пьяный человек не оставил бы в ней вина. Была бы пустая, если бы пьяные ехали.

Этими раздумьями Сахаров отвлекся и теперь боялся потерять нить представлений о той осенней ночи, о стариках, которые, барахтаясь, с трудом добрались до бакена и, вцепившись в него, стали кричать о помощи, и о Дробышеве, который, взобравшись на бакен, звать стал молодого парня и не дозвался, и о самом парне, который даже ружье не бросил, уверенный в себе и в своих силах, — всего-то метров сорок до берега.

Но о парне было страшно думать, страшно было представить холодную, черную ночь, невидимый берег и тяжелую воду с мрачными глубинами… и иссякшие силы, сбой дыхания, намокший ватник, чугунные сапоги — очень страшно!

И он стал думать о прошедшей охоте, о солнце и тихой воде, о жарком солнце и ледяной воде, в которой хотелось искупаться, так заманчива казалась она в прозрачной своей тихости и смирении и так сильно припекало солнце. Он не помнил других таких весенних дней, такой удачной погоды и, конечно, охоты не помнил такой… И грозы. Да! Ведь это была первая гроза…

А вспомнив о грозе, он вспомнил о чирковом селезне, об уточке, прятавшейся рядом с сенным сараем, и о капле, падающей с замшелой крыши сарая. Она стучала молотом возле самого уха, а потом тяжело упала на горящую ладошку…

Он вспомнил сырое, сгнившее сено, вспомнил брызги от капли, холодные и резкие, которые летели с его ладошки на лицо, вспомнил матерого селезня, перевернутого выстрелом, отчетливо видя мысленным взором желтый его клюв и иссиня-зеленую, бархатную голову, лоснящуюся в зоревом солнце.

И очень не хотел вспоминать о старике с маленькими, грязными руками, на которых копошились, как какие-то паразиты, черствые бородавки.

Но образ этого старика проклятьем всплыл в памяти и с усмешечкой присутствовал теперь в темной комнате.

Ах, как не хотелось думать Сахарову об этом человеке! Как хотелось забыть о нем, выгнать прочь из памяти и никогда не вспоминать. Но он ничего не мог поделать, и старик теперь опять пришел к нему и с каким-то подобострастием поглядывал из потемок, посмеивался, прикуривая от огонька…

Сахарову совсем было удалось позабыть о нем, старик не мешал ему весь день с утра до вечера, но вот вдруг явился.

Сахаров повернулся на правый бок, к стене, и, стараясь прогнать старика, подумал о завтрашней дороге, о поезде, о мелькающих перелесках, полях, заболоченных луговинах, о чибисах… Но это не помогло… Старик опять стоял, сутулясь, перед ним и грязными своими руками щупал селезня, предлагая взамен судаков, и глаза его истекали каким-то пьяным нахальством.

Сахаров никогда не считал себя трусливым человеком. Правда, никогда тоже не думал, что он отчаянный и очень смелый человек, но и не предполагал, что может вдруг так струсить перед каким-то вороватым стариком.

Этот случай в сенном сарае был его болью, о которой он совсем позабыл и которая вдруг прокралась из потемок и ударила, схватила за горло бородавчатыми руками…

«А что я мог сделать? — подумал он, словно бы оправдываясь перед кем-то. — Иван этот паникер ужасный… Он их как черт ладана боится. Вообще трусливый мужичишка. После болезни, наверное… Жизнь дороже в сто раз… А что я мог один?! Если бы не Иван, если бы не его предупреждения дурацкие, я бы, конечно, не праздновал такого труса… И главное, черт побери, нахальный, сволочь! Не то чтоб испугаться, а наоборот. А другие, наверное, вышли и ждали поблизости, прислушивались, догадывались, кто я и что, — надо ли опасаться. А Иван, черт бы его побрал, страху на меня нагнал столько, что я и не пикнул. Ах, стыдно! Ах, позор какой! Неужели я такой трус?!»

И он опять вспомнил о Косте Дробышеве, пожалев о нем с такой искренней тоской, что сил больше не стало лежать притаившись, он раскинулся на кровати, раскрыл глаза и уставился в потолок…

«Ах, Костя, Костя, — думал он, — и как тебя угораздило! С тобой бы я не встретил в этом сарае старика. А если бы встретил, мне не пришлось бы теперь стыдиться за себя. Ах, Костя, Костя, плохо. Как тебя угораздило! Не надо было спешить. Мы бы с тобой прижали тех «ребятишек», они бы от нас не ушли… И вообще, дорогой мой Костя, плохо».

И думая так, Сахаров успокаивался, видя улыбку Дробышева — недобрую и «ценную» улыбку.

Но из потемок опять появлялся старик и, прикуривая, копошился у костерика, усмехался нахально над бредовыми этими мыслями Сахарова, щупал его селезней своими черствыми руками, пропахшими рыбой и…

«Неужели смог бы отобрать? — подумал в ужасе Сахаров. — Неужели бы я отдал? Не-ет… Такого не могло бы случиться. Такого позора!»

А старик усмехался пьяно распухшими, задымленными глазками, и щупал, и отнимал у него селезня.

Сахаров мучился теперь на жаркой постели и мысленно представлял себе, как надо бы ему вести себя с этим подонком. Ему бы надо отпихнуть старика, взять ружьишко наперевес и сказать:

«Если ты еще доберешься до этого селезня, тебе приснится очень страшный сон. Очень! Ты понял меня?!»

«Ну», — сказал бы старик, опешив.

«Ты понял меня? — закричал бы на него Сахаров. — Ты, между прочим, заметил, как вежливо я с тобой разговариваю? Ты заметил, ласточка? Ты это оценил?»

А старик бы совсем испугался и ответил:

«Оценил».

«И какую же цену назначил ты за мою вежливость к тебе, а? Какую цену ты назначил, бородавка?!»

«Я, так сказать, не совсем, стало быть, понял», — пробормотал бы старик.

«Ты знаешь, как удаляют старые бородавки?» — спросил бы у него Сахаров брезгливо и угрожающе.

«Знаю».

«Ниточкой. Тебе показать?»

«Не надо», — взмолился бы старик.

Представляя такое, Сахаров улыбался в потемках и нравился самому себе. Но тот, реальный, а не этот струсивший старик опять усмехался над костериком, и потом опять подошел и вдруг, протянув руку, стал щупать не селезня — нет… Стал щупать самого Сахарова, словно какую-нибудь женщину, и Сахаров ничего не мог поделать с собой и подобострастно похихикивал, хотя ему и больно было где-то в животе — очень больно и очень обидно… Потом он понял, что это обида болит у него где-то под сердцем, а старик хватает ее, жмет и усмехается, дергает своими черствыми пальцами, лезет ими под ребра. Бог ты мой!

Он проснулся, задыхаясь от страха и приснившейся этой боли, и, успокаиваясь, что это только приснилось, увидел вдруг, что в комнате уже светло, а на часах маленькая стрелка приближается к семи часам.

— Ни фига себе! — сказал он счастливо и спрыгнул с кровати, подошел к окну, увидел внизу белых кур и петуха, который вдруг, словно приветствуя его пробуждение, захлопал крыльями и с какой-то короткой пробежечкой, пританцовывая, закричал свое сумасшедшее «кукареку».

— Варенька! — крикнул Сахаров радостно и, подойдя к двери, растворил ее. — Варенька, ты уже проснулась?

Варя уже истопила печь, и лицо ее было в саже, хотя она и не видела этого мазочка на своей щеке, не знала о нем.

— Ну-ка, ну-ка, ну-ка, — говорил Сахаров, подходя к ней, снимая со стены полотенце и вытирая сажу со щеки.

— Чтой-то? — спросила Варя. — В зеркало-то я не глядела. Вот ведь…

— А мне какой-то сон дурацкий приснился, — признался Сахаров.

Варя по-своему его поняла и, смущенная, с благодарностью сказала:

— Ну и пусть будет сном… И пусть.


Проводить его пришел Иван.

— Ну теплынь, ну теплынь… — говорил он с торопцой. — Как на Черном море. Пчел пора выставлять. Хорошо!

Сахаров с тяжелым рюкзаком спустился на землю, попрощался с Варей за руку — непривычная и вялая была у нее рука, к пожатиям непривычная.

На березе свистел скворец, покрякивал уточкой и шваркал, как селезень…

— Артист! — сказал Сахаров. — Жаль, что не я ему дом смастерил. Свой человек бы был.

А Иван всхохотнул и, пожимая руку Сахарову, сказал:

— Обознался я… Дело выходит такого рода, что…

— Не я, не я, — перебил его Сахаров. — Увы! Косте привет. Приедет когда, привет большой от меня.

Варя потупилась, а Иван развел руками.

— Полтора годочка еще ждать, — сказал он. — Полтора годочка.

— Ох, уехать бы! — сказала со вздохом Варя. — Ох, уехать…

— А чего? — удивился Иван.

— Хоть бы ты меня увез куда-нибудь на остров, — сказала она Ивану. — Посадил бы там, а сам бы уехал…

Иван всхохотнул опять.

— А чтой-то мне уезжать? Дело такого рода, что…

— Да уж болтать-то! — прикрикнула на него Варя. — Болтун.

— А вот давай! Поглядим тогда…

Варя тяжело посмотрела на Сахарова и сказала ему, забыв про Ивана:

— Торопиться вам пора, а то второй автобус после обеда только будет. К поезду уж не поспеть.

Сахарова смутил этот трудный и какой-то значительный взгляд, он посерьезнел, ему захотелось побыть хоть одну минуту наедине с этой женщиной. Хоть одну минуту! Он ей обязательно сказал бы что-то очень важное, а может быть, самое главное, что надо было бы ей сказать. А он посмотрел опять на скворца и сказал со вздохом:

— Артист.

И все тоже посмотрели на скворца, который щелкал теперь, как соловей.

Был апрель. Была большая вода. И казалось, что никогда еще в жизни не было такого теплого апреля, такой синей воды среди розовых кустов, такого яркого солнца, и радости никогда такой не было, и тоски такой тоже никогда не было, боли такой и сострадания, словно он теперь только и родился под этим солнцем на большой воде.

— Да! — сказал он, — Что-то я хотел… Что-то сказать. Важное. — Он замешкался, а потом задумчиво проговорил: — Косте привет.

И пошел. А Иван, словно бы тут же забыв о нем, похохатывал, и Сахаров слышал, как звал он Варю с собой куда-то, обещая ей что-то, заманивая чем-то… А Варя посмеивалась… и спрашивала дурашливо: «Ну и что дальше?»

«И как тебя угораздило… — подумал Сахаров с грустью, — как тебя вынесло… на этот самый… фарватер…»

Ему хотелось оглянуться и посмотреть на Варю. Хотелось понять ее. Но он не оглянулся.

Загрузка...