На майские праздники Саша Деревянкин приехал в деревню к бабушке и впервые увидел там своего двоюродного брата, которого звали Генкой.
Братишке было три года, одевали его в плюшевое пальто с протертыми локтями, а голову повязывали белым платком. Глаза его были водянисты и бледны, как старенькое пальто, и лицо на утреннем холодочке тоже было неярким. Но от худосочного этого парнишки не было Саше покоя.
— А дедушку в песок закопали, — говорил он, шепелявя, с удивлением и тайным озорством. — В желтый.
— А тебе жалко? — спрашивал Саша.
— Жалко, — бойко отвечал малыш и смеялся, поблескивая мокрым ртом и глазенками.
Начинался теплый голубой день. Начинался май, а Саше впервые приходилось в праздничное утро стоять возле бабушкиного дома, глядеть на шустрого братишку и знать, что в Москве в этот час играют оркестры, идут демонстранты, а на площади, возле метро, колышутся гроздья голубых, зеленых и красных шаров, пищат «уйди-уйди» и прыгают мячики на резинках.
Мать проплакала весь вчерашний вечер, опухла от слез, оплакивая сразу два горя, две беды — смерть отца и свою беду, которая была ей, может быть, горше, чем смерть старика. Саша весь вечер сидел насупившись и тоже боялся расплакаться, потому что, конечно, и деда жалко, которого он не помнил совсем, но не так уж и жалко его было, как маму…
Все ее спрашивали — и старая мать, и брат дядя Петя: как же это ушел-то Василий? Жил-жил восемь лет и ушел… Другую, что ль, заимел?
— Ну, как-как?! — говорила мама в слезах и с улыбкой. — Поругались по пустяку, а он напихал в чемодан вещицы, хлопнул дверью и ушел…
— Как в кино, — говорил дядя Петя хмуро и успокаивал свою младшую сестру, о красоте ее вспоминал, о молодости, о сложной жизни. — Не так уж и страшна твоя беда, сестричка, как тебе кажется. Сашка уже большой у тебя, сама ты умница, красота твоя в самом, что называется, соку… А Васька твой — очкарик. Мне даже обидно было. Честно! Когда ты замуж шла за такого хиляка. Да я ж его одним пальцем, как гниду, задавлю! За твою слезу…
А мама от слов этих плакала еще пуще, потому что обидно ей было слышать такие слова о человеке, с которым прожила восемь лет, — обидно, конечно.
А у Саши дрожал подбородок, мутилось в глазах. Он побаивался этого белозубого губастого дядю Петю, не умеющего разговаривать нормально, как все люди, и кричащего на весь дом.
«Отец бы тоже, конечно, — думал он, — мог бы трахнуть дяде Пете… за такие слова… Он бы, конечно, не стерпел таких слов, будь он хорошим человеком…»
Жизнь ему казалась ужасной после дядькиных слов, после всего, что случилось, и порой ему вдруг хотелось крепко-крепко уснуть, а потом проснуться и опять увидеть все по-прежнему, чтобы папа собирался на работу, чистил ботинки, читал газету, целовал на прощание маму и его, а вечером спрашивал про отметки, про школу… Но это теперь только снилось ему иногда, а просыпаясь, он с тревогой понимал, что ничего не изменилось в его новой жизни и что нет теперь отца.
— Ты не целуй меня, — сказал он однажды матери. — Не целуй! Я не люблю тебя, потому что ты не могла уж…
— Что не могла? — спросила мать, бледнея. — Что я не могла? Ну, договаривай, паршивец!
И он в отчаянии выкрикнул:
— Папу уговорить!
Она его сильно ударила по щеке, а он думал потом, когда мать не разговаривала с ним и ходила с заплаканными глазами, что так ему и надо было за такие слова, что мама еще пожалела его, ударив всего один раз.
Они помирились, конечно. Мама сказала, что он ничего-ничего не понимает в жизни.
— Ты слишком еще маленький, чтоб судить о жизни…
Но Саша, хотя и не возразил тогда матери, знал, что это совсем не так, потому что о такой жизни, какая началась у них с матерью, и дурак может судить: оба они были виноваты — и мать и отец. Но отец — мужчина, и ему нельзя прощать, а мама слабая — ее нужно теперь жалеть. Так он рассудил тогда и не мог себе простить упрека и той злости, которая вырвалась невольно в ответ на материнскую ласку.
И теперь, в это праздничное майское утро, он презрительно поглядывал на младшего брата, на Генку, который действительно ничего еще не понимал в жизни.
А тот суетился возле гостя, понравиться очень хотел: то тащил трехколесный свой велосипед и шибко катил на нем по песчаной дорожке возле дома, то разгонял озабоченных кур, то котенка мучил. Рот его был слюняв от удовольствия, и Саше было противно смотреть на этот эмалированный розовый рот и вообще на этого незнакомого, неряшливого и глупого еще брата.
Саша был старше на пять лет. Слышал он вчера вечером, как дядя Петя, Генкин отец, смеялся над сыном, отвлекая всех от бед, и как все смеялись.
— Генк, — спросил он тоже и теперь, вспоминая о вчерашнем, — а сколько сантиметров в тонне?
— Тыща! — не задумываясь, выкрикивал Генка.
— А в метре сколько тонн?
— Тыща! — еще громче и веселее кричал Генка.
— А сколько килограммов в этом… ну, например…
— Тыща! — не дожидаясь, кричал брат и смеялся слюнявым ртом, блестел слюдянистыми голубыми глазками.
— Генк, а ты дурак? — спрашивал Саша тихо, чтоб не услышали взрослые.
Братишка умолкал и опять набрасывался коршуном на кур, и они, треща крыльями, всполошенные, разлетались в разные от него стороны, кудахтали, и только цветастый петух, возмущаясь, отбегал с достоинством, злобно поглядывая на Генку. Пестрые куры, серые, палевые и белые, а с ними и красавец петух, наверное, люто ненавидели этого Генку, но боялись.
«Был бы я сейчас петухом, — думал Саша, — подлетел бы да стукнул хорошенько его по лбу».
Хотелось ему поскорее избавиться от Генки, позабыть о нем напрочь и уйти в весенний лес, который светлел и смеялся за деревней березами, нежно и прозрачно пушился под голубым небом зеленой невесомостью. Редкие сосны и ели казались черными среди зеленого испарения, среди этой звенящей птичьими голосами, случайной и непрочной живой красоты.
Но вышла бабушка, сгорбленная старушка в черном платке, который она, как думалось Саше, не снимала и на ночь, улыбнулась неверной своей кривой улыбочкой и певучим ласковым голоском спросила:
— Нравится тебе у нас, внучек?
— Нравится, — ответил Саша.
— А вот Генка проснулся чуть свет и не спал. Все дожидался, когда его старший братан проснется. Уж очень ты ему приглянулся.
Саша вежливо и грустно улыбался, а Генка без устали пыхтел паровозом, пуская пузыри, гудел, бросал камушками в кур, прыгал со ступеней терраски, выковыривал розовым пальцем что-то из земли, разглядывал и неловко, несильно бросал. Был он полон беспечной радости, а бабушка ему говорила наставительно:
— Гони, Гена, курочек. Кыш, курочки! Гони их от тяраски. Ух их! На тяраску повадились с…
Было стыдно Саше за свою старенькую бабушку, которая такие слова говорила, и он кричал матери:
— Мам, ну я тогда один пойду! Чего я здесь буду… Я один пойду…
А дядя Петя громко сказал:
— В лесу сейчас сыро. Чего ходить?
Дома в деревне стояли в ряд, а было их всего восемь. Одичавшие яблони в бело-розовом конфетном цвету росли и вдоль улицы, и за сараями, и возле трех тяжелых, еще не проснувшихся после зимы голых лип. Деревню эту, которая раньше раза в три была больше, спалили фашисты, когда отступали, и от жилья остались только бугры да ямы, цветущие яблоньки и еще прадедами саженные, уцелевшие, рядком растущие на валу липы…
Всюду бродили куры: под липами, под яблоньками; ковыляли сытые гуси, и гусак с мешком, как у пеликана, нежно, с грачиным каким-то хрипом потягивал изредка баском, словно не в силах был сдерживать свою радость.
Земля, как ухоженный газон, была уже хорошо прогрета, просушена, и трава зеленой щетинкой шла бойко и дружно в зернистой земле. И пахло в воздухе этой землей, тленом прошлогодних трав и листьев. Журчал скворец над домом, как ручеек. И другие скворцы летали по струнке над деревней к своим дощатым домикам.
А бабушка, сидя на порожке, глядела на внучат и щурилась в забывчивой улыбочке…
Раскрывалась весна!
В деревню они приехали на поезде, ехали ночью, и Саша почти не спал, утомился, а утром никак не мог проснуться. Разбудил Сашу мост через реку, его тяжелый, железный грохот, и, открыв глаза, он увидел за окном шагающие балки моста, серый утренний простор реки, уплывающую баржу… И вспомнил обещание матери, давнишнее и уже казавшееся ему несбыточным, когда-нибудь поехать к бабушке на пароходе. Это и отец ему обещал, и мать… И он давно уже привык думать о своей поездке на пароходе как о чем-то прекрасном, но почти неосуществимом, потому что трудно ему было представить себя на палубе белого парохода, который отправится в далекий путь, пройдет все шлюзы, виденные только на картинках, будет подолгу стоять возле пристаней незнакомых городов и только через сутки причалит к той далекой и нереальной пристани, возле которой жила его бабушка.
Это давно уже перестало волновать его, он смирился, что никогда не удастся проплыть на пароходе от Москвы до бабушки, потому что все взрослые люди почему-то слишком ценят время, слишком всегда торопятся, выбирая путь покороче и побыстрее, как будто лишние тринадцать часов, которые они проплывут по реке, будут лишними часами в их жизни.
И когда ему мама сказала, что обратно они, может быть, поплывут на пароходе, он не поверил ей. Он знал почти наверняка, что обратно они тоже поедут по железной дороге, и опять прогрохочет за окнами мост, и с высоты он увидит широкую реку, а потом наступит вечер, они с мамой выпьют по стакану невкусного чаю и улягутся спать… И опять он ничего не увидит.
«Хотя бы сходить на берег реки, — думал он. — Посмотреть бы на пароходы».
Но до пристани шесть километров, и никто — ни мама, ни дядя Петя — не согласится, конечно, идти в такую даль.
Дядя Петя вышел на крылечко в майке, в больших широких брюках и в домашних тапочках на босу ногу. За ним вышла мама.
С некоторых пор она стала странно улыбаться. Словно ей было трудно хранить улыбку на лице, словно эта улыбка заставляла ее напрягаться…
Саша слышал, как они все утро разговаривали о войне, вспоминали детство, немцев вспоминали и как потом пришли опять наши и выгнали этих немцев.
— А наши из леса шли, — говорил дядя Петя, шагая к липам, которые росли как будто на берегу копаного пруда. — Я это помню хорошо. Дома все горели, а наши шли из лесу. В деревню они и не заходили, мимо прошли… к реке. Помню только, один наш танк вот тут остановился, постоял-постоял чего-то и дальше помчался.
Дядя Петя шел очень медленно, а рядом с ним шел Саша и старался представить горящие избы и танк, который остановился посреди деревни, постоял и помчался дальше…
— А зачем танк-то, — спросил он, — останавливался?
Дядя Петя не знал, конечно, для чего заезжал и останавливался здесь танк, он сам в те годы был чуть постарше Саши, и не ответил на этот вопрос, будто и не услышал.
— А вот, видишь, ямы? — спросил он, когда они подошли к огромным черным липам, растущим на каких-то буграх. — Видишь, бугры и ямы. Это, думаешь, чего? Это тут немцы своих хоронили. Офицеров. Под липами под этими. А когда наши пришли, всех их отсюда повыкопали и в общую свалку, вон туда, к тому лесочку, и новых туда, и трупы лошадей, и этих, которые тут лежали, — всех туда, в общую яму, закопали поглубже, чтоб не воняло.
— Каких лошадей? — спросил Саша, вглядываясь с испугом в заросшие травой бугры и ямы под липами.
— Которых поубивало. Тут бой был, — сказал дядя Петя, махнув рукой в сторону леса. — Тут весь лес в окопах, вся опушка была в колючей проволоке. А ты помнишь, — спросил он у сестры, — как мать на огороде мину нашла?
— Нет, — сказала мама. — Я слышала, рассказывали, а помнить — нет, не помню.
— Сковородка, говорит. А потом эту сковородку наши саперы рванули вон на том поле… Ахнула так, что от нашего дома щепок бы не осталось. Это ей повезло. Могла бы подорваться очень даже просто.
— А наших много здесь убило? — спросил Саша.
— На станции видел братскую могилу? — спросил дядя Петя. — Вот все они там и лежат. Триста с чем-то человек.
— Видел, — сказал Саша в задумчивости.
— Около нашей-то деревни не очень много полегло… Но тоже… Их всех туда отвезли и похоронили, потому что там был основной бой, сражение там было.
Саше вдруг стало страшно стоять на этих буграх, возле заросших ям, в которых когда-то немцы хоронили своих офицеров. Он стал смотреть на дома, а они, казалось, тоже задумчиво смотрели на липы, на бугры, на него своими белыми окнами, резными наличниками, подняв как будто деревянные свои брови.
— А их потом построили? — спросил он тихо.
— Потом. Дедушка твой с фронта вернулся и первым начал строить, а за ним и другие вернулись. А к кому мужья не вернулись — ушли… Вот, сестричка, горе было так горе! Что твое горе! Одна маята. Ты вот погляди вокруг. Красиво все: лесочек, яблоньки вокруг деревни, скворцы поют — красота! А лесочек наш весь изрыт окопами, землянками… Стоим мы над ямами, в которых фашисты лежали. Покрасивее выбрали место, под липами, гады! Вот до чего злость у наших дошла! Выкопали. Побросали всех вместе с лошадьми вон туда, к горелому болоту… чтоб им там ни дна ни покрышки! А вон, видишь, поле озимое? Там тоже трупы лежали. А яблоньки видишь? Это яблоньки тех, мужья которых домой не вернулись и избы свои спаленные не отстроили. Одичали яблоньки-то… Вот и считай, сколько здесь горя земля в своей памяти хранит. Теперь вот сравни свое горе с горем людей — может быть, легче станет.
Саша с удивлением смотрел на дядю Петю и чувствовал, как зябкие мурашки дрожью леденят ему шею и спину. А мама сказала задумчиво:
— То, Петя, война была, Что ты сравниваешь. Тогда у всех было горе, а тут у меня одной… Да и вот… у Сашки…
Саша взглянул на нее, увидел заплывшие слезой глаза, но по лицу понял, что мама удержится от слез и не расплачется. Он взял ее руку и сказал:
— А ведь ты обещала обратно на пароходе. Помнишь?
Она прикусила губу и ответила:
— Тогда надо ехать сегодня. Вот дядя Петя говорит, что пароход проходит в девять вечера.
У Саши от счастья сперло дыхание, он дернул мать за руку и сказал:
— Конечно, надо сегодня! У нас еще целый день впереди! Дядя Петь! Скажите ей, что надо на пароходе! Дядя Петь, это ведь здорово — на пароходе! Ну скажите ей, дядя Петь! Пожалуйста.
Тот улыбнулся смущенно и сказал совсем не то, что хотел услышать Саша:
— Целые сутки терять, чего ж тут хорошего?..
— Ну, дядя Петя, — сказал Саша с укором, — неужели и вы не понимаете? Нам с мамой ведь надо проехаться на пароходе! Неужели не понимаете? Правда ведь, мам, нам надо с тобой проехаться на пароходе?.. На большущем таком пароходе, целый день ехать, ехать… Вот увидишь, как будет хорошо! Вот увидишь!
— Ну ладно, Сашенька, ладно, — сказала мать. — Впереди еще целый день. Ладно, сыночек… — И она спросила у брата: — Там ведь не продают заранее билеты?
Тот сказал, что не наступило еще время и билеты, конечно, будут, а продают их заранее, примерно за час до парохода. Но, дескать, зря они придумали себе такой путь, пожили бы еще денечек у них, а потом спокойно на поезде вернулись бы домой.
Но Саша и слышать о поезде не хотел.
День тянулся очень медленно. Было жарко. В лесу пересохшие прошлогодние листья шуршали под ногами, а на кладбище около дедовой могилы, которая огромным, захламленным бумажными цветами песчаным холмом светлела среди других могил, сильно пахло разогретыми соснами, и все кладбище казалось рыжим от опавшей хвои.
И когда все умолкли, глядя на дедову могилу, Саша услышал в тишине, как ползали в высохшей хвое леса рыжие муравьи, и было похоже, что из голубого неба падали мелкие капли дождя.
— Ну, ладно, — сказала мама и поправила еловый венок на кресте.
И тогда тоже тихо посыпались, как капли, пересохшие иглы с венка на землю.
А когда шли обратно по лесу, мама, смеясь, рассказывала брату о своих сослуживцах, которые и на этот май звали ее в свою компанию, уговаривали никуда не уезжать, а повеселиться на вечеринке. И Саше было непонятно, почему это мама так весело и громко смеялась, рассказывая. Ничего смешного он не видел в том, что ее звали к себе люди, с которыми она работала.
А дядя Петя шел, свесив голову на грудь, и улыбался. Он загребал своими тапками листья и был похож на уставшую лошадь. А на шее его видны были бугры позвонков.
— У тебя еще все впереди, — сказал он сестре.
По небу катили крутые белые облака, и все было как летом, только деревья стояли еще голые и лес казался прозрачным: далеко было видно в этом лесу. Березки стояли, как на театральной сцене, бело-розовые, с шоколадными блестящими веточками, забрызганными как будто зеленой краской, а дубы казались гнилыми корягами среди этой зеленой прозрачности. Под ногами шумно шуршали пыльные, пересохшие, глинистые их листья. И всюду пели птицы.
— Все еще впереди, — так же задумчиво повторил дядя Петя и вдруг спросил: — А не оставить ли тебе Сашку у нас?
Мама подумала и ответила:
— Тут и без него хлопот полон рот. А он сейчас в том возрасте, когда за ним глаз да глаз…
— Ну, а мать-то! — сказал дядя Петя. — Она еще шустрая!
— Он у нас в лагерь едет, — сказала мама.
Саша стал опасливо прислушиваться к их разговору, но дядя Петя больше не говорил о нем.
День этот был очень долгим. Долго обедали. Все, даже бабушка, выпили «с праздничком» водки, размешав ее с медом; повеселели, вспоминали без грусти деда, его ульи, которые дядя Петя уже выставил в огороде под яблоньками, говорили о будущем и о медоносных пчелах.
А Саша смотрел на взрослых и понимал, что они просто забылись, устав от бед, и притворялись теперь такими веселыми и беззаботными. Ему тоже хотелось быть веселым, но ни мама, ни дядя Петя, ни его жена — никто, кроме бабушки и Генки, не обращал на него внимания, как будто не принимал всерьез, считая таким же несмышленышем, как и младший его братишка. Но сам-то он понимал, как ошибались они: сам-то он все понимал и так же, как все, тревожился за мать, жалел ее даже в эти минуты, когда она весела была и беспечна, будто ничего-то не случилось в ее жизни. Даже сильнее еще жалел ее именно в эти минуты, наблюдая молчаливо за ней, потому что знал, что потом, когда она опять останется одна, рухнет на нее ее горе.
«Эх, папка, папка! — думал он с отчаянием. — Как же это ты? Разве так поступают настоящие друзья? Так поступают только слабые люди, у которых нет силы воли… Чего ж ты, папка, тогда говорил мне, что надо воспитывать силу воли?! Чего ж ты говорил, а сам?.. А сам не мог уж остаться с нами! А мне без тебя очень трудно, потому что все считают меня совсем еще маленьким. Так не поступают настоящие мужчины…»
Он думал так, но никто и представить не мог, что он так думал, и это обижало его, как будто ему не доверяли.
А он думал, что если они с мамой сегодня поплывут домой на пароходе, то это будет совсем хорошо, это будет очень интересно и приятно и в то же время полезно для мамы, которая обязательно отвлечется от своих дум и, может быть, приехав в Москву, будет легко улыбаться, как она давно уже не улыбалась, потому что пароход — это так интересно, и такой долгий путь, и так много всяких радостей в пути, так много незнакомого и неизвестного, что она обязательно научится легко улыбаться.
Он очень верил в пароход, который медленно отчалит от дебаркадера, выйдет на середину реки и плавно поплывет по розовой воде… Они с мамой будут стоять на палубе и смотреть, как бурлит вода за кормой и как растекаются волны.
За день он успел уже привыкнуть к мечте о поездке на пароходе и теперь боялся напомнить матери об этом, боялся услышать отказ и расплакаться.
Удивительно долго тянулся этот день!
А когда стало вечереть, мама спросила?
— Ну что, сынок, будем делать? Что-то у меня голова болит…
— Как что? — сказал Саша. — Надо идти на пристань.
Она улыбнулась и сказала:
— Я уж забыла совсем про пароход.
— Ну, вот и хорошо, — сказал Саша. — Теперь вот вспомнила и давай быстренько соберемся и пойдем на пристань. А то ведь можно опоздать! Это тебе не метро! Опоздаем, а потом жди его целые сутки — не дождешься! Генк, — спросил он ликующим голоском у брата, который бездумно смотрел на него, — а сколько в метре килограммов?
Генка грустно улыбнулся и неожиданно тихо ответил:
— Тыща…
И Саше вдруг стало жалко Генку, который, наверно, тоже все, как и он, понимал и теперь вот тоже понял, что гости уезжают на пароходе, а он останется и никуда еще очень долго не поедет.
— Ты, Генка, все это нарочно путаешь? — спросил Саша по-дружески. — Ты ведь это для того, чтобы всем смешно было, да?
Генка кивнул головой и стал задумчив, словно к чему-то прислушивался. А потом сказал:
— Не знаю…
Глаза его стали темные, как дождевые тучки. Белесые, прозрачные брови супились над его глазами, в которых не отражалось больше небо, и губы были плотно сжаты.
Он увидел бабушку и плаксиво сказал:
— Ба, за ушки…
А бабушка ответила ему нараспев:
— И как же это не стыдно тебе такому большому на ручки проситься! Ай-яй-яй! Ишь, чего захотел! За ушки! А братана-то кто пойдет провожать? Братан-то уезжает.
— За ушки, — просился Генка, не отвыкнув от давней своей привычки забираться к отцу ли, к матери ли на руки и ухватиться за ухо. Те его и научили проситься на руки таким странным образом.
— Ну, ба! — уже вопил Генка. — За ушки!
— Вот озорник какой! До каких же это пор ты к бабушке на ручки проситься будешь?.. Отстань!
— За ушки!..
А Саша смеялся над Генкиной этой просьбой, и было ему хорошо. Хотелось наброситься коршуном на пестрых кур, прыгать хотелось, как прыгал утром Генка, с терраски, кинуть хотелось камушком в белое облачко, которое освободило опять скрывшееся за ним солнце. После тени опять все засветилось ярко на земле, как на мокрой сводной картинке. Саша в радости своей представил пароход, который огромным и неуклюжим домом прижмется скоро к пристани, и себя, входящего на дрожащий его борт.
— Эх, ты! — крикнул он Генке со смехом. — А я думал, ты уже взрослый!
А Генка смотрел на него с бабушкиных рук, как на дорогую игрушку, и насупленно молчал.
Так они и расстались с ним у последней избы деревни, за которой дорожка, прогретая солнцем, легко побежала вниз, как ручей, к лесу, а в лесу, переплетенная сосновыми корнями, пропала как будто совсем, потерялась, и тысячи таких же дорожек, мягких и бесшумных, растеклись по горячему лесу, огибая старые сосны, ныряя в желтый песок и сухую белую траву, которая росла тут, наверное, зимою и летом, над опавшими шишками и рыжей хвоей… Было сумрачно и душно в этом сосновом горячем лесу. И чудилось, будто лес никогда не кончится, тот самый лес, через который наши во время войны шли к реке, минуя деревню, и который был весь изрыт землянками и окопами на опушке, — старый и тихий лес, в котором жили, наверное, теперь одни только рыжие муравьи, как и там, на дедушкином кладбище.
Дядя Петя проводил до большой дороги, распрощался, обещал приехать когда-нибудь в гости и, к себе приглашая, взъерошил волосы на Сашиной голове, спросил:
— Ну, а в метре-то сколько сантиметров?
— Сто, — сказал Саша смущенно.
— Верно, а в километре — метров?
— Тыща! — как Генка, крикнул Саша.
— Тоже верно, мать честная! Беда прямо с ними… Ну, так это… прямо по дороге и ступайте… Никуда не сворачивая…
— Я помню, — сказала мама.
— Пройдете Лыдкино, тут же рядом Коркино будет, а там, внизу, и пристань… По лесу-то больше не идти.
— А я ведь, Петя, леса-то никогда не боялась, — сказала опять мама, грустно разглядывая брата, словно бы жалея его, такого большого, губастого и доброго.
И пошли они дальше одни. А дядя Петя постоял немножко на бугорке, а потом громко закричал вслед:
— Будет надо чего — пиши!
А мама помахала ему еще раз на прощание и заторопилась.
Саша еле поспевал. Ему казалось, когда он смотрел ей в спину, что она потому так торопилась, чтобы он не увидел ее слез. Но он-то знал, что она шла и тихо плакала, и не старался догнать ее. Он знал, что, когда они сядут на пароход, мама посмотрит вокруг, увидит широкую реку, плывущие берега, и деревни, и города, увидит, как все красиво вокруг, забудется и улыбнется. И Саша чувствовал себя рядом с ней так, будто в целом мире один он в силах был успокоить ее, вернуть ей радость, объяснить ей, как маленькой, что совсем не обязательно нужно плакать, если даже очень трудно стало жить. Лишь бы она поверила, только бы выслушала всерьез, как взрослого человека. Ей ведь еще никто не говорил о том, что совсем не обязательно надо плакать. Можно ведь не плакать, а улыбаться… Ведь это очень просто — думать о белом пароходе и улыбаться.
Но он ошибся. Мама на этот раз не плакала.
На пустом, пропахшем масляной краской дебаркадере она подошла к окошечку кассы и осторожно постучала пальцем. Никто не откликнулся на ее стук. Она опять постучала, на этот раз погромче. И опять никто не открыл глухого белого оконца.
— Наверно, еще не время, — сказала она, рассеянно оглядывая всякие расписания, висевшие рядом с кассой в застекленных рамках.
А Саша прочитал на спасательном круге: «ДЕБАРКАДЕР № 14».
Река была тихая и казалась теплой, как летом. Под смоленым бортом дебаркадера в мутной, просвеченной глубине плавали прозрачные рыбки, посверкивая вдруг чешуей на солнце. А дальше от борта на большущей уже, наверное, глубине тянулось по течению радужное пятно, переливаясь на солнце малиновым, синим и зеленым. И только по этому пятну можно было понять, куда текла река.
Пахло от воды снегом. На берегах лежал высоко над водой просушенный солнцем и ветром мусор, который подняла река в половодье.
Где-то за крутым берегом остались деревня, людские голоса, петушиные крики и собачий лай. А здесь, возле реки, пустынно пахло снегом и масляной краской, наглухо было закрыто оконце кассы, за бортом плавали рыбы…
Саша с тревогой поглядывал на мать, следя за ее рассеянным взглядом, и вдруг усомнился, что к этому дебаркадеру, на котором они стояли, приплывет сегодня и вообще когда-нибудь огромный пароход, загудит, и с шумом причалит, и заберет их с собой… Слишком уж тихо было вокруг и безлюдно.
— Мам, — сказал он осторожно, — а может быть, есть другая пристань? Может быть, мы ошиблись?
— Подожди, — сказала она, — не мешай! Я никак не могу понять это дурацкое расписание.
— А может быть, сбегать в деревню и спросить?
— Подожди, Саша. Тут какая-то путаница. Тут написано, что… сегодня… то есть по нечетным… пароходы не останавливаются. Только по четным… Значит, вчера и завтра.
Саша перевел дыхание и спросил:
— Как — вчера и завтра?
— Вчера был пароход и завтра будет, а сегодня не будет. Вот видишь, завтра четное, а сегодня нечетное.
— А может быть, есть другая какая-нибудь пристань? Ты ведь не знаешь! Ты ведь давно здесь жила и все забыла… А может быть, есть тут другая пристань, к которой каждый день они причаливают… Ты ведь не знаешь! А говоришь!
— Конечно, можно спросить, — сказала мама в задумчивости. — Может быть, тут старое какое-нибудь расписание. Петя ведь говорил…
— Да! Дядя Петя ведь говорил!
Саша возбужденно смотрел на мать, не в силах примириться с этой страшной новостью.
— Ты посмотри как следует расписание, — сказал он, волнуясь.
— Ну что ты, глупыш, я ведь смотрела, — сказала мама.
И Саша чуть не заплакал, увидев на лице ее натянутую, острую какую-то, напряженную улыбку.
— Ну разве можно так волноваться? — сказала опять мама.
— А может быть… — сказал Саша и осекся. Он не знал, что же еще может быть, если сегодня за ними не придет белый пароход.
Они сели на скамейку, прижались друг к дружке и засмотрелись на реку.
— А может быть, — сказал опять Саша, — мы переночуем у бабушки, а завтра пойдем на пароход?
— Но я не успею на работу, — ответила мама. — Придется переночевать, а завтра днем ехать на поезде… Сейчас отдохнем немножко и — в обратный путь. Очень обидно, конечно…
Они сидели, как показалось Саше, очень долго. И он, и она бездумно смотрели на реку, понимая каждый по-своему, что очень обидно, конечно, что сегодня не будет парохода. Очень обидно!
— Ты устал? — спросила мама.
— Нет.
— Ты у меня совсем большой.
В ясном вечернем свете зазолотился на реке пароход… Он был еще очень далеко, за голубым мостом, перекинувшимся радугой через реку, но Саша сразу узнал в светлом этом пятнышке пароход.
— Мам! — сказал он. — Смотри! Пароход…
— Да, — сказала она. — Пароход… Только он плывет не туда. Он из Москвы плывет.
— А вдруг он сейчас подплывет, причалит и пойдет обратно?
Она усмехнулась и сказала:
— Такого не бывает.
Пароход был так далеко, что казалось, будто это плыл золотистый комочек по дымчатой речке, окруженной синими лесами. Саша долго и пристально смотрел на пароход, и чудилось ему, будто не пароход, а речка становится больше и шире, будто синие леса перекрашиваются в зеленый цвет и сама река становится не дымчатой, а сизой… И вот уже не сизой, а глинисто-желтой стала река, и пароход обозначился ясно на этой гладкой блестящей воде, стал из золотистого совсем белым, большим и высоким.
Саша смотрел на этот скользящий по воде вдоль дальнего берега пароход и ждал, что он сейчас громко и простуженно загудит, проплывая мимо. Казалось ему, когда он смотрел на пароход, что не машины и не винты двигали легкий, быстрый пароход, а река своим течением несла неслышно этот ажурный корабль, на палубах которого не видно было людей и который весь звучал душистой какой-то, ласковой музыкой.
И что-то похожее на страх испытывал Саша, зачарованно глядя на проплывающий мимо, как облако, бесшумный пароход, пока не услышал перестука машины, глухого ее подводного чавкания.
Пароход уплыл в ту сторону, куда клонилось к закату солнце, и стал голубым на золотистой яркой воде, уменьшился опять, сплющился и стих…
И тогда вдруг послышался странный, все нарастающий, шипящий шум, похожий на шум ветра в лесу: запоздавшая волна крученым буруном бежала по песчаному берегу к дебаркадеру и, напоровшись на черный борт, шлепнулась, качнула тихую пристань, сбила свой бег, завздыхала, раскачивая тяжелую посудину, и что-то скрипнуло, металлически пискнуло, заплакало что-то, застучали прыгающие на волнах лодки…
— Засиделись мы, — сказала мама. — Ты отдохнул? Сашонок?! Ты что это? Что с тобой, малыш? Что же ты плачешь?
— Я не плачу, — сказал Саша и, не в силах уже крепиться, сморщился в слезной гримасе. — Я не плачу! Мне просто обидно, — говорил он, — что мы не на пароходе поедем…
— Я понимаю… Я, конечно, хорошо тебя понимаю, — говорила мама, сильно поглаживая его по голове. — Перестань…
— Потому что ты сама, — говорил Саша, — а мне обидно… Я тоже все понимаю, а ты не веришь, что я понимаю… Я хотел, чтоб мы проехались на пароходе, и больше ничего…
Он унял слезы, вытер щеки и сказал:
— В жизни все очень сложно, мама.
Сказал он это со вздохом, поглядывая вдаль, на садящееся солнце. В глазах до боли искрилось солнце и солнечная река, и в бешеном этом свете, в черно-белом сиянии реки и солнца слова его прозвучали откровением, и он, как о позоре, подумал о своих слезах, зажмурился со стыдом, услышав материнские слова:
— Ну откуда тебе знать, Сашок! Тебе еще рано так думать. Ведь ты это где-то услышал и повторяешь, да? Не смей так делать!
— Конечно, сложно, — сказал Саша. — Вот если бы мы поехали на пароходе?!
Мать с напряженной улыбкой пронзительно и жалко смотрела на него. Она обняла сына и поцеловала, не отпуская от себя, и он слышал, как глухо колотилось ее сердце.
— Ты все время думаешь о папе, — говорил ей Саша. — А надо думать о пароходе… Или о чем-нибудь еще… Все равно…
— Ты, Сашка, мудрец, — сказала она, и он услышал, прижатый к ее груди, как громко и гулко звучал ее глубокий голос — Маленький мудрец, который ничего не понимает в жизни… Ничего!
…А потом стучало только ее сердце и вздымалась грудь, как будто шел в солнечном блеске белый пароход и накатывались на песок долгие и мягкие волны.