ЛУНА ЗВЕНИТ

Они опустили на дно, метра на три с половиной, какие-то детали от гусеничного трактора и закрепили веревки на корме и носу. «Якоря» эти держали прочно, и только в сильные ветры лодку иногда сносило на глубину… Но этот день прошел тихо, было очень тепло, и заря начиналась спокойная и желтая. Вода в заливе отражала берег, и огромный стог сена, и деревья — и все это в воде было темным, как тина, и душистым, будто сама вода пахла сеном. Залив был невелик и весь подавлен предвечерними отражениями, весь был объят оцепенением летнего вечера, и только на выходе, за тростниками, мягко розовело само водохранилище в легкой, ползущей испарине. И далеко все было слышно… Слышно было, как шумели крылья одиноких чаек, летящих над розовой испариной. Чайки летели тяжело и устало и не кричали, как утром.

Поплавки стояли в воде спокойные, похожие на острые винтовочные пули, солнце уже село, и в ясном небе отчетливо белел прозрачный полумесяц.

И вот тогда-то в углу залива в слитной с берегом тинистой темноте раздались всплески рыбы. Когда рыбы всплескивали и показывались над водой, старик, сидевший в зеленой лодке, вздрогнувшим, приглушенным голосом восклицал все одно и то же: «Слышишь?»

А сын его слушал молча и смотрел туда, в угол залива.

Там, где плавилась крупная рыба, вода вспыхивала закатным румянцем и растекалась кругами, и эти сонные круги доходили до лодки, колебали луну, стог сена, и тогда казалось, что полумесяц смеется.

— Брать не будет, — сказал старик.

Рыбы двигались стаей, уходя из залива в тускнеющую розовость водохранилища. Они миновали поплавки и, по-дельфиньи плавно кувыркаясь в теплой воде, показывая свои черные спины и острые плавники, уплывали в большую воду, но и там, в том тихом, затухающем румянце долго еще виднелись эти большие, горбатые лещи, которые ушли из залива.

— Брать не будет, — опять сказал старик. — Когда лещ плавится, он не берет.

Лодка его закачалась, и от нее пошли по заливу круги. По этим опаленным кругам можно было понять границу воды и суши.

— Где заночуем? — спросил старик. — В сене или у костра?

— У костра, — сказал ему сын. — Разве забыл? Мы ведь с тобой наловили на уху. Будем варить уху. — И он крикнул озорно: — Уху-ху-ху!

Он тоже зашевелился в лодке, и от лодки тоже пошли ровные и мягкие круги… Он был раза в два моложе отца. Он достал из кармана приемник на полупроводниках, и над заливом тихо задребезжала речь.

— Выключи! — сказал старик.

— Погоду послушаем.

— А-а-а, что там! Рыба — лучший синоптик, она никогда не ошибается… Выключи. Ты лучше послушай, как месяц звенит…

— Что?

— Когда круги от лодки расходятся…

— Что ты сказал?

— Я говорю, мотай удочки, потому что здесь не так-то просто добыть топливо на костер, — сказал старик. — Завтра, я боюсь, будет плохая погода.

— А при чем тут месяц? — спросил сын.

Но старик не ответил ему, сматывая свои длинные крашеные удочки. Делал он это осторожно и старательно.

Над заливом опять стало тихо, и над темной водой иногда пролетали тенью едва уловимые и юркие летучие мыши.

— А-а! — сказал сын радостно. — А я никак тебя не пойму! Какой, думаю, месяц? Это верно… Как будто колется на части и звенит… А в общем, как хочешь, — сказал он после паузы. — Если хочешь ночевать в сене, давай ночевать в сене.

— Нет, — сказал отец, — в сене хорошо, но там всю ночь шуршит, а я спать не могу.

— Я тоже, — откликнулся сын. — А когда спать-то?!


Они сунули свои лодки в тростники и, разминая затекшие ноги, пошли в сосенки, в частые ряды деревьев, давно посаженных вдоль берега. За этими рядами сосенок начиналось поле и просвечивало закатное небо.

— Вот здесь, — сказал старик, став над черным пятном кострища. — Здесь рогульки есть, здесь и заночуем, — и бросил свой рюкзак на траву, — Пока светло, надо дровишек заготовить, здесь с этим делом плохо. Что могли, давно спилили. Местные бабы по утрам за пустыми бутылками, как за грибами, с корзинками ходят…

Сын его засмеялся, и лицо его в потемках показалось отцу совсем коричневым, когда он увидел белые его зубы.


Потом, когда они выпили по кружке холодной водки и, обжигаясь, принялись хлебать из котелка уху и когда совсем уже стало темно и вода в заливе, освещенная луной, стала синей, отец сказал, пьянея:

— На вечернюю зарю никак нельзя рассчитывать. Вот утром мы с тобой обязательно будем ловить лещей.

— Да, — сказал сын. — Но давай послушаем последние известия.

— Это мы будем делать послезавтра: набросимся на газеты, на радио… За каким хреном ты взял эту штуку с собой!

— Ладно. Будем слушать лунный звон.

— Нет, — сказал старик хитро, — теперь она уже не звенит. Теперь она торжествует. Разве ты не чувствуешь?

— Я чувствую, что ты пересолил уху.

Земля была теплая, и они лежали на тонкой прорезиненной накидке, которую привез сын. Старик курил папиросу, а сын его ел вареную рыбу и смачно отплевывал кости. И старику было очень хорошо лежать на этой офицерской накидке, которую подарил ему сын, курить папиросу и слушать, как громко отплевывается его милый Сережка.

— Да, — сказал он опять. — Я, конечно, люблю вечернюю зорьку, но люблю, когда ночь потом такая вот тихая и теплая, когда костерик горит и ушица готова… Я очень буду доволен, если ты поступишь в академию.

«Еще бы! — подумал сын. — Пять лет жить в Москве. Для москвича это большое счастье. А что будет потом — неизвестно. Это будет потом».

— К тому времени, когда ты кончишь академию, — сказал вдруг отец, словно подслушав его, — когда ты будешь инженером ракетных войск, к тому времени договоримся о разоружении и ты будешь строить мирные ракеты. А что! Вполне возможно. Я почему-то верю в это… Вот, понимаешь ли, все мы жители Земли, планеты Земля, все мы не дураки и можем представить ужасы. А впрочем, представить трудно…

Старик с задумчивой улыбкой смотрел на сына, который жадно доставал деревянной ложкой рыбу из котелка. Ложка была расписная, из Хохломы…

— Да, конечно, — сказал отец с этой непроходящей улыбкой на губах. — Конечно. Надо понимать человека шире. Надо помнить о прошедших периодах, эрах, о тех временах, когда человеческий мозг не имел столько извилин, когда вообще человека не было на земле…

— А зачем ты мне говоришь все это? — спросил сын.

— Потому что мне показалось вдруг, что ты разучился говорить необязательные вещи, разучился говорить отвлеченно. А это нужно, Сережка, потому что когда рассуждаешь отвлеченно, приходят вдруг странные мысли о мироздании.

— Ясно, — сказал сын. — Мне некогда этим заниматься.

— А потом, Сережка, надо наконец понять, что мы одни и нам никто не мешает, — сказал старик. — Мы выпили с тобой по кружке водки, съели уху, лежим у костра, над нами сосны, за соснами поле, а внизу залив… Неужели мы не можем позволить себе поговорить отвлеченно, забыв о том, кто мы такие? Ведь нам никто не мешает. Неужели тебе никогда не хочется ощутить себя существом, пришедшим из далеких глубин времени, накопившим огромный опыт сравнивать и отбирать; не хочется понять себя во взаимосвязи с этим миром, который тоже изменился, как и сам человек? Говорят, человек родился для лучшего. Ну что ж… Это надо постоянно доказывать.

Сын, покончив с рыбой, посмеивался и влюбленно смотрел на отца, который изрядно охмелел после кружки водки. Он сказал:

— Ты, конечно, хороший мужик, но, ей-ей, над тобой смеются в классе, когда ты им про лягушку какую-нибудь рассказываешь. Я угадал?

— Я не рассказываю им про лягушку, — сказал отец серьезно. — Ты меня просто не хочешь понять. Я ребятам не про лягушку рассказываю, а про то, как сложно устроен мир. Поэтому они не смеются. Не угадал…

— Ты обиделся? Прости… я не хотел, — сказал сын.

— Нет, нет, — сказал отец. — Все это чушь… Только вот ты никак не хочешь понять меня.

Сын засмеялся и сказал ему по-дружески:

— А знаешь, ты стал слабоват. Раньше ты после этакой дозы вел себя иначе. Мне помнится, ты пел раньше песни. Помнишь, ты пел: «Зять на теще капусту возил, молоду жену…»

— Это я пел, когда жива была теща, — перебил его отец. — Она была жеманница, твоя бабушка. И вообще мы с ней были друзьями.

— Ты и потом это пел, — сказал сын. — Но хватит об этом. Поговорили и хватит. Надо мыть котелок, а ты здесь устраивайся поудобнее.

Он спустился вниз, зачерпнул котелком теплую и мягкую воду и, присев на корточки, услышал тугой комариный звон. Но то были незлые, некусачие комары, и они мирно и обиженно звенели над тростниками, пока он мыл котелок, оттирая его илом.

Лунный свет маслянисто лежал на воде, и порой казалось, что не было впереди никакой воды, а было какое-то ртутное, зыбкое сверканье.

Он давно уже вымыл котелок, и руки его были черные и замасленные, но ему не хотелось уходить от воды и было приятно смотреть в это сияние, в эти обтекаемые глыбы лунного вещества, которые покоились у ног… Казалось, что воды и не было никакой, и только когда невидимые теперь, но такие же быстрые и стремительные, как днем, жучки-наездники царапали вдруг это лунное великолепие, тогда понятно было, что под ногами покоилась тихая, оцепеневшая вода, по которой скользили, как голубые искры, торопливые насекомые… Но это проходило, и опять ему грезилось, будто присел он на краю какой-то сияющей, синей пропасти, на краю провала в вечность, в воспоминание, в зыбкое прошлое…

«Между прочим, — подумал он, — лунный свет тревожен и спокоен одновременно. А это сбивает с толку».

…Дом, в котором их застала война, был где-то за синей пропастью, за дальним берегом, который надвинулся в ночной темноте и стал казаться близким, хотя, может быть, и трудно было теперь сказать, что это темнел тот самый берег, на котором стояло сено и росли большие березы… Дом был еще дальше, за теми березами, за далеким лесом, который отсюда совсем не был виден. Он стоял рядом с железной дорогой, в деревне, которая оседлала шоссе. А по железной дороге мчались тогда товарные поезда с пушками и солдатами…

Когда началась война, они жили на даче в одном из тех одинаковых деревенских домов, перед окнами которого росли запыленные кусты сирени. В доме было электричество, и по вечерам на терраску прилетало много мотыльков. Около дома был узкий и маленький дворик. Там лежало трухлявое бревно и росли лопухи… Они всегда были шершавыми и холодными, эти лопухи, и под ними на жирной земле жила большая серая жаба, которая однажды напугала Сережку, показавшись ему в образе зайца. Но, может быть, это и был заяц, вернее, один из тех серых кроликов, которых разводил хозяин дачи. Может быть, в тот раз под домом сидела не жаба, а один из серых кроликов, а Сережка принял его за жабу, которая жила в лопухах… Он очень напугался тогда. Под дом ходили куры, и кто-то сказал, что они несут там яйца. Сережка хотел посмотреть, как несут куры яйца, и полез под дом. И вот тогда-то, забравшись в душный полумрак, он увидел возле кирпичного столба, на котором стоял дом, увидел в гнилостных сумерках эту огромную и спокойную жабу. Она смотрела на него, и у нее колыхалось горлышко от удивления…

Потом это было смешно вспоминать, но это «потом» наступило не так-то уж скоро…

— Слушай-ка! — крикнул он отцу. Этот крик далеко и дико несся над водой, и тогда Сергей сказал уже осторожнее, будто боясь разбудить кого-то: — Слушай-ка, а как называлась деревня, в которой мы жили?

Отец услышал и ответил:

— Коралово.

— А ты помнишь налет? Или тебя уже не было с нами?

Но отец промолчал, и Сергей слышал, как он с кряхтеньем укладывался спать.

«Кажется, его уже не было с нами, — подумал Сергей. — Впрочем, это не так-то уж было и страшно»…

Было интересно смотреть, как в холодном, мутном, предрассветном небе летели чужие самолеты, по которым стреляли из пушек. И взрывы снарядов казались красивыми и ненастоящими, как в кино.

Теперь это было смешно вспоминать… Самолеты летели строем и совсем не пугались зенитных пушек… Было грустно и больно вспоминать ему, ракетчику, было смешно все это представить, глядя в бездонную лунную пропасть. И Сергей усмехался…

Они стояли на ступеньках маленького крыльца, прячась, словно от дождя, под козырьком крыши. Было холодно, и было трудно унять нестерпимую дрожь… Кто-то говорил, что надо идти в лес, пока не начали бомбить. За лесом без передышки била и била в небо скорострельная пушка, и ее снаряды по очереди лопались в выси. Самолеты летели дразняще медленно, и оттого казалось, что у пушки лопается терпение от злости. Самолеты гудели напряженно и грозно, с ворчливыми перепадами звука, и вдруг один из них, скользнув на крыло, отделился от строя и с заметной уже, нарастающей скоростью и свистом стал падать на лес, откуда стреляла пушечка. И уже не со свистом, а с пронзительным воплем несся он на лес, в то время как другие продолжали полет, и вдруг горячим и душным жаром пахнуло из-за леса, задребезжали стекла, и перехватило дыхание от грохота и воздушного удара, непонятной и незнакомой той силы, которая сбила с ног… И все тогда вскрикнули в ужасе, а Сережка, морщась от боли, вцепившись в саднящую коленку, радостно кричал всем взрослым, у которых были белые лица и черные глаза. «Сбили! — кричал он. — Сбили!»

Теперь неприятно было вспоминать тот восторг, а потом холодящий ужас, который сдавил его вдруг и смял, когда он увидел за лесом поднимающийся самолет и услышал оглушавший рев его моторов… Самолет спикировал на пушечку, которая, как видно, раздражала его, и накрыл ее бомбой. Больше она не стреляла… И тогда стало слышно в седом предрассветном воздухе, в котором пахло чем-то незнакомым и опасным, как тоскливо и испуганно выкрикивали паровозы сигналы тревоги. Это было страшно. И Сережка побежал во двор… Лопухи были белыми от росы и льдисто-холодными. Он рухнул в эти лопухи и слышал оттуда, как галдели взрослые, как кто-то громко и угрожающе кричал: «Не ходите в лес! Не ходите в лес!»

Теперь было досадно вспоминать, глядя в лунное спокойствие, тот пикирующий самолет, который быстро и легко расправился с нашей скорострельной пушкой… Он, вероятно, заметил ее и пошел ей в лоб, хотя и мог пролететь бы мимо, потому что все равно они шли на недосягаемой высоте. Ему, наверное, просто захотелось подурачиться, ему, быть может, просто стало неприятно слышать и видеть, как хлещут огненные вспышки и как торопится наша пушечка, и быть может, он смеялся, когда вышел из пике и когда переговаривался со своими, от которых немножко отстал.

Было очень обидно вспоминать теперь о той пушечке, расчет которой вряд ли успел укрыться, потому что попадание было прямое.

— Папа, ты спишь? — спросил он негромко.

— Да, почти, — ответил отец. — Когда мне надо уснуть, я представляю гладкую воду и поплавки… Вот и сейчас.

— Ну и как? — спросил сын.

— Не клюет.

Голос отца был невнятный и сиплый, но Сергей понял, что отец говорил с улыбкой.

— А Коралово брали немцы?

— Они были рядом, — ответил тот. — Были здесь, где мы ловим теперь лещей. Вернее, будем ловить на утренней зорьке. На вечернюю я не рассчитывал, откровенно-то говоря. Вечер редко спасает: я никогда не рассчитываю… А почему ты спросил о немцах?

— Да так…

— Здесь были сильные бои… Ты видел, сколько здесь братских могил?

Небо было до сих пор чистым и ясным, и Сергей только теперь заметил, что слева к луне, к круглому этому, подсвеченному сбоку шару, висящему в пустоте, придвинулись облака. Облака были слоистые и красивые, как малахит, и убраны были отраженным светом луны. В небе все это отчетливо было видно и выпукло: круглая луна, половина которой была в тени, и эти недвижимые, обрамленные светом облака, нацелившиеся на сияющую половину.

— А ты почему не идешь спать? — спросил отец.

— Учусь отвлеченно думать.

— Ну и как?

— Не клюет. Я, наверно, умею только вспоминать и делать для себя выводы, — сказал Сергей. — Это как дважды два. Рули всегда помещаются сзади. А человеческая память — те же рули.

— Память — руль человека, — сказал старик. — Это мудро. Ты крупную рыбину подцепил, а говоришь — не клюет.

Сергей сидел над водой и улыбался. Ему было приятно услышать похвалу отца, и он сказал:

— Наверное, надо спать… Осталось всего ничего до рассвета, но все-таки надо вздремнуть.

Он подошел к костру. Угли были обметаны хлопьями пепла, но в глубине этого белого пепла все еще тлел огонь, и жар его казался розовым, как закатная вода.

Отец лежал на спине, положив голову на тощий рюкзак. Его освещала луна, и лицо его, открытое свету, лоснилось, как металлическое. Он был спокоен и величав. И шрам, идущий от виска на щеку, казался свежим, как будто запекшимся от крови… Казалось, будто он мертв, и потому так круты и глубоки колпаки его сомкнутых век, так костист подбородок, освещенный луной.

Сергей прилег с ним рядом и услышал его глубокий вздох.

— Да, — сказал отец задумчиво. — Память — это рули человека, а вернее всего — человечества.

Сын его улыбался. «Конечно, — думал он, — если есть о чем вспоминать».

— А мы не замерзнем к утру? — спросил он у отца. — Может быть, лучше накрыться накидкой?

— И спать на голой земле?

— Нет… У меня есть своя накидка в рюкзаке: я ее взял с собой. А это твоя…

— Я не знал, — сказал отец. — Тогда, конечно, лучше накрыться.

И они накрылись холодной, пахучей и громко шуршащей накидкой, которая была совсем еще новая.

«Можно, конечно, о многом припомнить, — подумал Сергей, когда он удобно улегся и приготовился спать. — Можно, конечно… Но только об этом в следующий раз, не сегодня…»

Можно припомнить, как он вернулся в Москву в форме курсанта артиллерийской спецшколы и как они дрались с пацанами в Центральном парке.

В парке тогда беспокойно было и много случалось разных историй. Он ходил тогда в фуражке, которая была отделана черным бархатом и козырек которой был узким, как лезвие ножа.

А еще раньше ходил он в серых штанах с заплатами и в спортивной затертой курточке, которую мать получила по ордеру.

В этой курточке и в штанах в полоску он поехал тогда с отцом в Коралово за кроватью.

Была уже поздняя осень, и, когда они сошли с поезда, началась пурга. Но сквозь метущийся снег светило оранжевое солнце, и было очень интересно смотреть на этот тускло сияющий огонь. Снежинки казались большими и черными, когда они перечеркивали солнце.

Отец был в шинели и в кепке.

«Ты зря не оделся», — говорил отец, везя за собой детские санки.

Они шли вдоль большого серого забора с колючей проволокой наверху, и эта колючая проволока хорошо была видна, потому что там, в той стороне, за забором, светило солнце сквозь снег.

«А куда мы идем?» — спрашивал он у отца.

Он совсем не узнавал тех тропинок, по которым шагал отец, и не помнил забора, который тянулся до самого леса. А что было за этим забором, он тоже не знал.

Потом пурга сразу улеглась, и ярко засверкало морозное солнце. На проводах висел снег, на березах висел снег, забор был залеплен снегом. Снег был липкий, но громко хрустел.

Отец смеялся и спрашивал:

«Неужели не узнаешь?»

А шоссе было промерзшее и серое, и только трещины в асфальте были белые. С проводов легко и невесомо падали снежные ломтики, разваливаясь в воздухе. И в лесу с деревьев все время падал снег, словно лес отряхивался. Там еще стояли дубы, полные ржавых листьев.

Санки шумно волочились за отцом, и порой из-под полозьев выскакивала мелкая искра. Сережка узнал теперь шоссе и оглядывался по сторонам, отыскивая дом, в котором его напугала когда-то страшная жаба…

Но они не скоро подошли к этому дому, и, когда отец свернул с шоссе к калитке, сын усомнился в его памяти.

Дом стоял голубой и холодный. Крыша была в снегу, а за крышей светило солнце. От этого снег на крыше казался тоже голубым, как и стены дома.

Сережка оглянулся. И лишь тогда узнал этот дом, потому что увидел лес, за которым когда-то стреляла пушка по самолетам, и увидел небо, в котором летели когда-то «юнкерсы».

На порожке, где когда-то стояли они на рассвете, сидела черная кошка и просилась домой. Она смотрела на отца и жалостливо, неприятно мяукала, словно у нее болело что-то.

Отец постучал и услышал голос в ответ.

Перед зеркалом стоял милиционер спиной к гостям и, не замечая их, брился.

Но отец тоже не смотрел на его спину, обтянутую синей лоснящейся диагональю, — он смотрел на кровать. На этой роскошной кровати с большими никелированными шарами, похожими на елочные украшения, пирамидами высились подушки, и убрана была эта чудесная кровать каким-то голубым покрывалом с подзором.

Отец, наверно, смотрел на свою кровать и не узнавал ее. А кровать, казалось, смотрела на отца своими шарами и не хотела признавать в нем хозяина… Сережка подумал, что будет совсем не плохо, если им не отдадут кровать, которую они не успели увезти из этого дома пять лет назад; будет очень хорошо, потому что такую удивительную кровать все равно нечем застелить, и хуже не будет, думал он, если они с отцом вернутся в Москву на поезде, а не потащатся сорок километров пешком с этой кроватью и матрацем, который, конечно, не пролез бы в двери старого вагона.

«Хрен бы с ней, — подумал тогда Сережка. — Купим другую кровать. Лишь бы этот дядек не сказал обидного слова отцу».

Милиционер, собираясь на дежурство, брился и разглядывал отца, отраженного в зеркале. У него была фасонная стрижка «бокс», и затылок его был хрящеватым и серым, с напряженной складкой там, где кончался череп. Он брился и невозмутимо вытирал клочком газеты серую мыльную пену.

Молчание было тягостным, и Сережка никак не мог понять этого молчания, пока не посмотрел на отца. У того блестели глаза и дрожали губы. Но отец откашлялся и сказал наконец опавшим и тихим голосом:

— Мы за этой кроватью.

— А! — сказал милиционер и, оглянувшись, спросил: — Вы Нюрины дачники? А! Ну-ну…

Он постучал в дощатую стенку и крикнул:

— Нюра, поди-ка сюда!..

Кошка терлась о Сережкину ногу, хвост ее от удовольствия тянулся вверх и подрагивал.

— Кы-ыса, — сказал Сережка шепотом и снова поджал губы.

«Не отдадут», — подумал Сережка, увидев молодую женщину, которая вошла в комнату и пристально уставилась на отца.

— Здрасте, — сказал отец вежливо. — Вы не узнали? А я вас узнал. Вы дочка Зинаиды Петровны.

— Не Петровны, — сказал милиционер, — а Васильевны.

— Простите, — сказал отец.

— Ничего, бывает, — сказал милиционер. — Воевали?

— Простите, я не понял вас, — сказал отец.

Но Сережка ответил сам за отца:

— Воевал, конечно.

— Да, да, — сказал отец, — пришлось хлебнуть.

Милиционер кивнул на шрам и спросил:

— Осколком?

— Нет, это блиндаж. Я был в блиндаже, а наверху разорвался снаряд. Двоих убило, а я вот остался. — И отец, сказав это, улыбнулся виновато.

Женщина, которую звали Нюрой, словно спросонья смотрела на отца, но когда отец сказал о себе, глаза ее потеплели и она растерянно всплеснула руками.

— Ох! — сказала она. — Шрам-то вас изменил! Живы, значит… Ох ты господи!

Милиционер, обтирая лицо одеколоном и жмурясь, сказал ей:

— Они за кроватью.

— А что же стоите? — сказала Нюра. — Садитесь… в ногах нету правды… А я сейчас.

«Отдадут», — подумал Сережка и успокоился, представив себе длинную дорогу.

Нюра торопилась и что-то смущенно приговаривала, таская охапками подушки в другую комнату, свертывая одеяло и простыни.

— Вот, пожалуйста, — сказала она. — Вы уж не обижайтесь на нас, что мы на ней спали вот с мужем. Берите, пожалуйста… Это уж точно, ваша кровать. Нужна, так берите. Вот… А мы уж думали — не приедете. Сколько времени прошло.

Отец молчал.

— Берите, пожалуйста, — говорила Нюра, раскрасневшись. — А если хотите, попейте чайку… Угощения никакого нет, но горячего чайку могу поставить. А нет, так пожалуйста…

Муж ее подошел к опустевшей кровати и, выразительно взглянув на Нюру, неторопливо отстегнул ремешок часов, которые были подвешены к спинке.

— Вот теперь пожалуйста, — сказал он и надел часы на руку.

Кровать дребезжала, пока ее по частям выносили на улицу, и Сережке казалось, что она упиралась всеми своими ногами со стертыми колесиками, не желая покидать теплого и уютного жилища. Но ее все-таки уложили на маленькие санки, сверху накрыли огромным двуспальным матрацем, связали накрепко веревками и повезли.

Нюра провожала до калитки, накинув платок на голову, и, когда кровать застряла в узком проходе, помогла приподнять ее на попа, а потом поставить санки на полозья.

— Ну, а как хозяйка-то ваша? — спросила она.

— Она всю войну проспала на сундуке, — сказал отец с усмешкой. — Она тоже очень изменилась… похудела. Она передавала вам привет. До свиданья. Может быть, когда-нибудь еще приедем к вам на дачу.

— Да уж не надо! — сказала Нюра. — Не надо.

Сережке это показалось обидным, и было ему непонятно, почему отец согласно закивал головой и улыбнулся ей, этой женщине, многозначительно.

— Да, — сказал отец, — лучше не надо. Невезучие мы дачники.

…И они повезли кровать в Москву.

— Ничего, — говорил отец, когда они отдыхали в дороге. — Сорок километров — это не так-то уж много… А ты уже тоже не маленький… Ничего!

Он был очень радостный и как будто совсем не чувствовал усталости. Везти кровать было нетрудно там, где лежал утрамбованный снег на обочине шоссе. Но порой попадались каменные плеши, и тогда приходилось трудно. Но отец без устали тащил никелированное железо по голому асфальту и умудрялся шутить…

— Хе-хе! — говорил он, запыхавшись. — Если бы ты побывал на фронте, этот труд показался бы тебе удовольствием. Тащить увязшую пушку гораздо труднее, особенно когда стреляют. А мы тащим кровать! Это особенная кровать… Когда на ней спишь, снятся только мирные сны. Мы ее купили с матерью, когда тебя еще не было на свете. Это старая, довоенная кровать… Хе! Вот и кончился голый асфальт. Теперь даже можно бегом.

Когда до Москвы осталось пятнадцать километров, сил уже не было ни у отца, ни у Сережки. Они остановились у километрового столба, отец снял кепку, и от его головы шел пар. Ему было трудно улыбаться, но он улыбался, загнанно и напряженно.

— Это мы потому устали, — говорил он, тяжко дыша, — что слишком большие участки были без снега. А если бы всюду лежал снежок, мы давно бы были в Москве… Я боюсь, нам не хватит денег, — говорил он, доставая деньги, — а то бы я остановил попутную, и мы бы мигом добрались до Москвы.

Он тщательно пересчитал свои деньги и сказал:

— Пройдем еще пять километров, а там можно будет договориться с шофером.

Они прошли два километра, и уже стало смеркаться. Небо было чистое и теплое, как топленое молоко, а поля вокруг были синими. А над снегом в полях чернели сухие, жесткие стебли.

Отец надоедливо говорил о своей кровати, о снах, которые будет смотреть он на этой кровати, о радости матери, которая отлежала себе за эти годы бока, и упрямо тащил вперед тяжеленную, связанную кровать. Сережка теперь только держался за толстые ножки кровати, которые торчали из-под матраца, и не в силах был больше помогать отцу. И вдруг на обочине впереди остановился мощный зеленый «студебеккер».

Отец тоже остановился, и Сережка видел, как то опадали, то сутулились его плечи, как отец колыхался весь, задыхаясь от усталости.

Вышел шофер и замер в позе у колеса, поглядывая на них с усмешкой.

— Что, солдат, — крикнул он, — сына женишь?

— Да, да, — сказал отец. — То есть нет, конечно… Довези! Будь другом… Я заплачу.

— Это хорошо, когда свадьба. Куда везти?

— В Москву, — сказал отец. Он сделал сухой и болезненный глоток и, сморщившись, сказал опять: — В Москву, браток… Будь другом.

— В Москву-у?! — сказал шофер.

«Не возьмет», — подумал Сережка, с надеждой глядя на промасленного парня. Шофер был в кирзовых сапогах, его зачерненная маслом гимнастерка была без ремня… «Не возьмет, — стучало в висках. — Не возьмет».

Но парень взял их и довез бесплатно до Крымского моста.

Они были почти дома. Москва была уже вся в огнях. Они шли по набережной, таща за собой кровать. Река внизу переливалась смолистой чернотой, отражая огни, а на каменной набережной лежал тонкий слой снега.

— Мать, наверно, волнуется, — говорил отец. — Я и сам не думал, что мы так задержимся. Ну ничего… Зато мы привезли кровать. Ты не смейся! Это особенная кровать… Мы еще были совсем молодыми, а тебя и в помине не было, когда мы купили ее. Между прочим, ее купила мать, когда я однажды уехал на рыбалку. Я приезжаю с рыбалки усталый, как черт, а Лиза меня встречает таинственно и велит как следует помыться. Ха! Она мне хотела сделать сюрприз… А тебя тогда и в помине не было. Ты нам приснился на этой кровати… Только я думал, что ты будешь черным, как я, а ты вышел в мать. Ты, наверно, здорово проголодался. Ну ничего, — говорил без устали отец, — ничего! Я скоро поступлю на работу, и мы опять заживем, как раньше, и опять будем ездить на дачи. Только кровать не потащим на дачу. Мы купим легкие какие-нибудь кровати: тебе, мне и матери. А эта будет стоять в Москве.

…Потом была радость. Были горячие макароны с ливерной колбасой, были улыбки и смех. Все это было очень давно и теперь казалось нереальным. Помнился только душистый пар от горячих макарон и запах ливерной колбасы. Помнились запотевшие шары на спинках кровати, две тяжелые подушки, старое одеяло, а поверх него солдатская шинель… И помнится, конечно, та неодолимая усталость, тот сон, который пропах макаронами и ливерной колбасой…

А теперь, много лет спустя, засыпая под новой накидкой, Сергей слышал мерный храп отца, который до сих пор спит на той довоенной старой кровати. Никель давно облетел с шаров, и они стали желтыми. У отца теперь есть отличное одеяло из верблюжьей шерсти, но оно не греет его.

— Да, — сказал он однажды, — я плохо сплю, а Лиза ругается, что я не принимаю снотворного… Я все время думаю и никак не могу окунуться в сон… Это ведь зря потраченное время, хотя я прекрасно понимаю значение сна. Но я себя так уже приучил, что могу точно определить границы сна и бодрствования… Начинается легкое помутнение, и почему-то всегда кажется, что я начинаю скользить куда-то в левую сторону, то есть на пол. Это очень интересно наблюдать в себе, познавать, как приходит сон и как ведет себя человек во сне… Когда мне не спится, я очень внимательно наблюдаю за Лизой, и я точно могу сказать: когда ей снятся сны и какие ей снятся сны. А она потом ничего-ничего не помнит. Редко, редко вспомнит какой-нибудь сон… какой-нибудь страшный… А я ведь знаю, ей снятся приятные сны. Я это вижу по ее выражению… А она, чудачка, не помнит.

Сергей засыпал и понимал, что он засыпает, потому что он слишком пристально и внимательно вслушивался в какие-то замирающие свои, непонятные уже и путаные мысли. Он думал об отце, который спокойно похрапывал, лежа на земле, и ему казалось, что это очень важно и нужно думать об отце, который спал на земле, накрывшись непромокаемой военной накидкой… Очень важно и нужно, потому что память — это рули, и нужно все на свете помнить…

Но он окончательно запутался, потерял себя, потерял смысл своих воспоминаний об этой кровати, об отце, который теперь спокойно спал, хотя ему и не спалось последние годы на той довоенной кровати с облупленными шарами… потерял все и — уснул.


Проснулся и ощутил, что лежит один, накрытый вспотевшей и холодной накидкой, что уже светло и идет дождик.

Он поднялся и увидел этот дождик, который вялой серостью застилал другой берег залива, стог сена и березы. И те березы, которые стояли совсем далеко, казались теперь дымами. Все было стушевано, размыто и белесо вокруг. Тихая вода принимала этот гнусный, теплый дождик мирно и безропотно.

Сосны стояли черные как головешки, с них капало, и лаковые стволы блестели от стекающей воды. Лодки тоже были черными и остроносыми. Отец стоял в своей лодке и вычерпывал консервной банкой воду. И слышно было, как банка издавала гулькающий какой-то водянистый звук — «груль», а вслед за этим звуком всплеск за бортом и опять — «груль» и всплеск, скраденный сонным дождиком.

Отец перестал вычерпывать воду из лодки и сказал:

— Да, брат, бывает и так. Но ничего! У нас есть накидки, и еще не известно… Порой бывает все наоборот, бывает, что именно в дождик лещ начинает клевать, потому что дождь насыщает воду кислородом, а рыбе, конечно, приятно, когда кислород. Ничего!

И он снова принялся вычерпывать воду из лодки, и опять шипящую задожденную тишину прорезал голубиный звук, издаваемый консервной банкой, и снова раздались жидкие всплески воды.

Сергей подошел к лодке. Синие перекладины блестели, а там, где краска облупилась, были черные пятна. Лодка была грязной и холодной, и трудно было представить себя в этой мокрой лодке, трудно было представить, как придется ему поднять холодную и скользкую от ила железку, звено тяжелой гусеницы, бросить ее за борт, а самому усесться на мокрую перекладину.

Он вынул из кармана приемник и стал слушать музыку. Сергей был зол на отца, будто он, его старый отец, обманул его с этой утренней зорькой, наобещал интересных вещей, а сам теперь виновато вычерпывает воду из худой своей лодки и уверяет, что в дождь иногда можно наловить лещей.

«Все может быть, — думал он. — Но надо быть идиотом, чтобы сидеть под этим дождем посреди залива в мокрой лодке и смотреть на поплавки».

Отец, подтянув голенища резиновых сапог, казался кривоногим и паукастым. Сапоги его блестели. Он готовился ловить рыбу и, наверно, ни о чем не думал. Или думал только о рыбе, забыв о вчерашних своих измышлениях, о прошедших эрах, эпохах и периодах, о тех нереальных глубинах, откуда явился он сам, кривоногий человек в блестящей, мокрой резине.

— Ну вот, — сказал отец, — все в порядке. У тебя тоже накопилась вода в лодке.

— А черт с ней! — сказал Сергей.

Отец, улыбаясь, смотрел на сына, лицо его было мокро, и вдруг он сказал:

— Молодец… Ты здорово вчера сказал о рулях. Молодец!

Сергей» поморщился. Ему неприятно было слышать это сегодня. Он шагнул в свою лодку и принял из рук отца ржавую консервную банку.

Вода за бортом была прозрачная и теплая, и в этой теплой воде, внизу, на илистом сером дне, ярко белела очищенная картофелина, которую Сергей уронил вчера в потемках и не достал.

— Это слишком большая роскошь, — сказал Сергей раздраженно.

— Что именно? — спросил отец.

— Не каждый может позволить себе…

— Что позволить? — спросил отец.

— А может, я ошибаюсь…

Отец внимательно смотрел на сына и ждал объяснений. Сергей зачерпнул банкой мутную воду, скопившуюся на дне лодки, и услышал все тот же знакомый, гулькающий звук — «груль».

— А ну ее к черту! — сказал он и бросил банку на дно. — Все равно вода.

— Ты что-то хотел мне сказать? — спросил отец.

— Я говорю… твои рассуждения — все это чушь… Я говорю — это роскошь… Отвлеченное мышление…

— А-а-а, — протянул отец.

Он смотрел на сына, слышал жужжание музыки, исходившее из его кармана, и откровенным недоумением были полны его выцветшие глаза.

— А-а, — сказал он опять. — Ничего, сынок! Дождь не помеха. А у нас впереди целый день. Дождь — чепуха. Вот если бы дождик начался вечером… У нас ведь день впереди! Если лещи ушли из залива, мы их найдем. Если они ушли в глубокие места, мы их разыщем за день… А на вечернюю зорьку нельзя, конечно, рассчитывать, там впереди ночь и, хочешь не хочешь, ложись спать. А когда из города всего на два дня выбираешься, обидно бывает, что есть на свете ночи. То ли дело утренняя заря… А ты раскис… Разве можно!

«Нет, — подумал Сергей, — он не понял меня. Ну и пусть. Может быть, старик заслужил это право на роскошь? Черт его знает!»

— Ну да! — сказал он громко. — Попробуй найди! В такую погоду только в шахматы играть.

— Не спорю, — сказал отец. — Погода, конечно, не та… Но я бы очень хотел, чтобы ты поступил в академию. Вот тогда мы, конечно, застали бы лучшие зорьки, когда тишина на воде и солнце… Но и сегодняшний дождь не помеха: у нас с тобой есть непромокаемые накидки. Да и разве это дождь! Это так — чепуха какая-то. Даже приятно.

И он засмеялся, довольный… Он ни о чем, наверно, не думал, а если и думал, то только о рыбе, которая ушла из залива. И сын его, казалось, понимал все это, хотя и не разделял отцовских восторгов.

«Главное на такой рыбалке, — думал он, — вовремя смыться домой».

Но думая так и сердясь на отца, он не мог побороть в себе необратимой и всепрощающей любви к нему, зная, что этот не успевший состариться старик, готовый и под холодным дождем таскать в лодку розовых и парных, как сама вода, лещей, этот сумасшедший человек, бредящий о лещах, все и всегда в жизни делал, забывая о себе: воевал, учил детей, сам учился, любил и мечтал о мирных и спокойных снах для всех — по ночам мечтал… на довоенной своей кровати…

И Сергею вдруг показалось, что он ненароком обидел отца своим неверием в хороший улов… Он улыбнулся виновато и сказал:

— А я и не сомневаюсь в этом.

Но отец уже не слушал сына: он тоже знал, что сын его, как и сам он, никогда не усомнится в удаче.

Загрузка...