СЕРЬЁЗА

Мы сидели на берегу омутистой речки, на вытоптанной, теплой траве и, согреваясь после купания, молча курили. На берегу было шумно, смеялись девушки, выходили в брызгах, лоснящиеся и усталые, из студеной воды и ложились на землю. У них были розовые ладони. И здесь, на затоптанном берегу возле омута, не было среди них несчастливых.

И мне всегда чудилось, будто старик, поглядывая на них, вспоминал свою юность, думая о необратимости времени, о конце, и оттого, наверно, никогда не улыбался здесь, на берегу. Однажды я у него спросил:

— А о чем, интересно, вы думаете?

Это был странный вопрос. Старик долго молчал, словно не расслышал, а потом, поднимаясь, сказал:

— Поживешь с мое — узнаешь… Пошли. Мне хочется, чтобы ты все-таки научился прыгать в реку. Здесь же топкое дно! Надо впрыгивать. Вот смотри, как я буду это делать.

Я смотрел на седую его грудь, на коричневые связки сильных еще мышц, на пружинистые ноги и мучительно переживал свой неловкий вопрос, праздное свое любопытство. Мне хотелось быть рядом с ним, хотелось разделять хотя бы молчаливую его мудрость и, конечно, не задавать больше странных вопросов. Он шел от меня к обрывчику, и трудно было представить, что человеку этому так много лет, что у него усталые глаза и порубанные морщинами щеки… И все-таки это шел старик. Шел на чуть согнутых в коленях, жилистых ногах, с одеревенелой, застывшей поясницей, с длинными от сутулости, тяжелыми руками. У стариков всегда тяжелые руки — у тех, которые трудились всю жизнь. Этот тоже, наверно, работал руками. Мне хотелось быть мудрым, как он, и, когда он вернулся из воды и, отдышавшись, попросил достать из его брюк сигарету, я сказал ему, думая, что он помнит о моем вопросе:

— Мне, конечно, не дожить до ваших лет… Потому я и спросил.

С усталостью и с презрительным скрипом в голосе он протянул, отмахиваясь:

— А-а-а… Мне тоже в тридцать лет казалось, что жизнь коротка и скоро смерть. Пройдет. Это от жажды жизни. Потому что хочется жить, а кажется, что тридцать — это вечность. Это быстро проходит. Жизнь бесконечна, а смерть всего лишь мгновение. Чего о ней думать!

Потом, помолчав, он сказал:

— Надо только быть готовым к ней. Допустим, завтра тебе уезжать на край света из родного дома, так ты уложи с вечера вещицы и… Главное — уложить свои вещицы… Вот такие-то дела. И когда все готово, все уложено, все сделано, сказано, проверено, тогда думать можно о чем угодно, только не об этом.

— И все-таки люди всегда забывают на прощание сказать что-то главное.

— Ну, так это понятно. Потому что главное… Слово такое, если прислушаться. Главное… Голова! Потому что главное делали ни я, ни ты, а все мы, все люди. Одному тебе не под силу сказать это главное. Это слишком много. А потом, чудак, главное не говорится — главное делается. Это большая разница.

Мы жили с ним в подмосковном доме отдыха, в комнате на втором этаже деревянного дома. Кормили нас скверно, и мы часто подзывали к своему столику шеф-повара, тыкали алюминиевыми вилками в свиные отбивные, обвалянные в сухарях, возмущались, спрашивали язвительно: что, мол, это — жареные сухари или жареное свиное сало? Нам приносили другие отбивные, которые мало чем отличались от прежних, и мы, голодные, поедали их, сдабривая горчицей, благо горчица здесь стояла на столиках в больших стеклянных банках. Потом нам надоело, и мы стали есть все, что нам приносили, вспоминая всякий раз вкусную какую-то еду, которую мы когда-то, где-то едали; шашлыки по-карски, жареных цыплят с чесноковым соусом, холодную водку, и старик уверял, что водку лучше всего закусывать маслинами. Мы часто говорили с ним о водке, но пить не приходилось, да и не хотелось.

Стояли знойные дни, безветренные и однообразные, в лесу пахло земляникой, смолой, и было душно. И только над омутом, на войлочном травянистом берегу с ольховыми кустами, рядом с родниковой, остуженной речушкой воздух был охлажден, и тело отдыхало. Все бездельники из дома отдыха собирались на этом берегу, и мы со стариком дневали там и даже в сумерках, когда спадала жара, приходили к реке и купались в одиночестве. К вечеру вода прояснялась, ил плотно ложился на дно, и прозрачная река казалась малахитовой от этого ила, от сумерек, от отражений ольховых кустов. В такие часы здесь пахло таволгой, которая дымилась в зарослях ольхи, и мы бесились от счастья, задыхались в оглушающем холоде воды и, перебарывая судорожную дрожь, обтираясь полотенцами, говорили восторженно:

— Отлично!

— Да!

— Лучше не бывает.

— Ну! Где уж там!

Я привык к своему старику, к согбенной его, жилистой фигуре в полотняных красных плавках, выгоревших на солнце, и в полотняной шапочке, которую он надевал неизменно. Привык настолько, что перестал замечать разницу в годах и был с ним на равных… А со мной это редко случалось.

С ним было легко отдыхать, с этим стариком, с ним вообще, наверное, легко было жить, воевать, мерзнуть и мокнуть в окопах, работать, потому что, как мне думалось, это был великий человек и, как все великие, недосягаем в своей обыкновенной простоте, в ясном своем уме, и люди должны были, как мне думалось, любить его за не осознанное им самим совершенство души и тела.

Однажды солнце село в тучи, и горячая земля, казалось, окуталась дымом, а утром в комнате нашей было сыро и холодно, и у меня озяб даже нос. Мы спали с открытым окном. Березы мокро шумели, мутное небо текло над их макушками, тропинки оловянно блестели.

Старик уже встал и в сером джемпере брился электрической бритвой. Я закрыл окно.

— Это теперь надолго, — сказал он мне, кивая на окно.

В этот день мы опять вызвали шеф-повара и спросили у него, как это он умудрился из хлеба сделать биточки. Тот взял на вилку один серый шарик и понюхал его. А старик спросил его, знает ли он о Магеллане.

— А при чем тут Магеллан? — спросил шеф-повар.

— В конце плавания они ели кожи…

— Какие кожи?

— А черт их знает.

Мы потребовали жалобную книгу, потом, когда нам принесли, потребовали карандаш, его нам тоже нашли, мы написали жалобу на шефа и голодные ушли из зала. В комнате мы сели на свои кровати и рассмеялись.

— Теперь неловко возвращаться, — сказал старик.

— Надо что-то придумать. В такую погоду да еще голодным…

— Я думал, ты давно уже придумал…

— Я это придумал, когда мы выходили из-за стола.

И мы опять смеялись, надевая дождевики, которые в шкафу не успели еще остынуть со вчерашнего дня и были мягкие, словно шелковые, и теплые. Денег у нас было много, и мы хотели купить в магазине самых вкусных вещей, какие там только могли бы оказаться… Но там не было вкусных вещей, о которых мы думали. Мы купили водки, луку, черного хлеба, две банки копченой ставриды в масле, копченого сыра, и, как ни странно, несколько бутылок холодного боржоми. И еще конфет купили шоколадных. И когда мы пришли к себе и выпили по первой стопке и закусили белоголовым, хрустящим луком и черным хлебом, — поняли, что лучшего нам ничего не надо! Дождевики свои мы повесили возле двери, и на полу под ними чернели лужицы. Водка на нас хорошо подействовала, и мы стали смеяться. Мы смеялись над шеф-поваром, над Магелланом, который ел кожи…

— А может, и не ел, — сказал старик… — Может, кто-то другой ел кожи… может быть, Колумб? Или Кук? Впрочем, нет… Кук ел бананы и всякие экзотические кушанья.

— Я слышал, — сказал я, — один повар сделал из ремня отличный беф-строганов. Хозяин съел, не предполагая, что ест свой ремень от брюк.

— Это надо рассказать нашему шефу, — заметил старик. — Он предприимчивый мужик. Может, ему будет выгодно? А? Как ты думаешь?

А за окошком не переставал дождик, и непрестанно шумели мокрые березы, и мы слышали их простуженный сип. Мы не знали, разрешается ли в домах отдыха распивать в комнатах спиртное, и думали, что не разрешается. Бутылку мы на всякий случай прятали, а разливая, старик озирался на дверь.

Чертовски быстро мы охмелели, но так же быстро хмель прошел, и в ранних сумерках дня, в темнеющей комнате мы теперь сидели одинокие и неприкаянные. Я это хорошо чувствовал, старик мой тоже, наверное, понимал свое одиночество и разверзшуюся вдруг забытую пропасть лет, пропасть жизни, разных чувств, мыслей… Мне показалось вдруг, что я до отвращения надоел старику, и сам он мне виделся теперь совсем другим, не таким, каким я его привык видеть и знать.

Он в джемпере лежал на своей кровати, скрестив ноги в сырых ботинках на железной спинке. Я сидел за столом и смотрел в окно.

— Очень странно, — сказал вдруг старик, — что ты до сих пор не женился.

Меня всегда это бесило, когда кто-нибудь удивлялся или вообще спрашивал о жене, о женитьбе и о семье.

— Чего ж тут странного? — сказал я.

— Это противоестественно, потому и странно.

— А вы?

— У меня все это было. И все я потерял…

Почти ничего не знал я о старике, как, впрочем, и он обо мне. Когда счастливый видит рядом с собой счастливого, ему не обязательно много знать об этом человеке, просто хочется видеть и слышать этого счастливца, чтобы полней чувствовать собственное счастье. Так и с нами, наверное, было. Теперь нам чего-то недоставало.

— Потеряли? — спросил я. — Во время войны?

— Нет, после. Нелепо. В автомобильной катастрофе.

Больше мы никогда не говорили об этом, и я не спрашивал у него, что за катастрофа была и кто был за рулем.

Наступила опять жара, несносная и удручающая. В полдни собирались облака, прозрачные купола которых, испепеленные зноем, жарко вздымались к зениту, и, когда где-то погромыхивало, старик поднимал голову, оглядывал небо и с надеждой спрашивал:

— Какое облако гремит?

Но ни я, ни он и никто не мог бы сказать, где прогремел разряд. Я напрягал память слуха и говорил старику:

— Кажется, вон то… Вон над той березкой. Пропыленное. Оно, кажется…

Мы всматривались в это облако, в его движение и говорили с надеждой: «К нам идет». И однажды мы действительно дождались этой «грозы». Большие капли, посверкивая в солнечных лучах, градом посыпались на нас, застучали мягко по войлочной траве, и кто-то куда-то побежал, люди на берегу засуетились, заговорили, загалдели, радостно засмеялись, и запахло сразу душистыми испарениями, словно от горячего тротуара, обрызганного дождем, а река покрылась пузырями, редкими и сверкающими, и где-то в блестящей вышине нестрашно и негрозно родился и замер короткий громок. А вместе с громом умер и дождь. И мы не успели даже намокнуть.

В эти жаркие дни нас кормили приличной окрошкой, и шеф-повар при случае подходил к нашему столику, улыбался загадочно и ждал оценки.

— Давно бы так, — говорил старик. — Если бы я работал шеф-поваром, я бы научился из брючного ремня делать беф-строганов. Из уважения к самому себе научился бы. Если уж что-то делать, надо делать превосходно. Хотя бы из уважения к самому себе.

«Действительно, — думал я. — Это очень важно, научиться в труде уважать прежде всего самого себя, свои руки и ум…»

Шеф, кажется, тоже соглашался с ним.

Мы почти не разлучались со стариком, и отдыхающие принимали нас, наверное, за отца и сына. Но в последний вечер, когда старик уложил свои вещицы в мягкий кожаный саквояж с медными бляхами и, уложив, позабыл о нем и о сборах, он мне сказал с раздражением:

— Ты мне чертовски надоел! Ей-богу!

Я смутился и спросил:

— Почему?!

— Потому, что я совсем не узнавал, никогда не узнавал в тебе самого себя. Ты ненормальный человек. Почему ты ни разу не заговорил со мной о женщинах, почему не познакомился здесь ни с одной из них? Разве тут не было хорошеньких? Скучающих хорошеньких женщин? Разве не было? Ты в этом смысле бездарный и серенький человечек. И ты мне противен. Я и в свои-то годы не могу… не любоваться хотя бы!

— Ну почему… — сказал я. — Я тоже видел хорошеньких…

Но он не слушал и так же ворчливо, скрипуче говорил, отчитывая меня:

— Тебе тридцать лет, ты не был еще женат, и — смешно! — ты ни разу не заговорил со мной о женщинах.

— А что же мне говорить!

— Да! Что говорить! Тебе делать надо. Жениться надо. Детей иметь. Я и то… — сказал он с неожиданной усмешкой, — я и то, если бы не случайность… если бы не это… обстоятельство… я и то женился бы и стал мужем.

— Какое обстоятельство? — спросил я тоже с усмешкой, с такой же хмурой, как у него. А у него была хмурая и добрая одновременно, незлобивая усмешка, которой он скрывал, наверное, нежданное смущение. — И почему я должен был здесь знакомиться с хорошенькими женщинами? — Я рассмеялся. — Ну если вам так хочется, давайте устроим сегодня маленький прощальный ужин и попробуем пригласить хорошеньких, как вы говорите.

— Нет, — перебил он меня, — это безнравственно. За целый месяц мы ни с кем не успели познакомиться… Ты даже ни с кем не станцевал. Как же ты будешь приглашать на ужин? Это безнравственно и вообще не в моих правилах… А потом, я не люблю прощальных ужинов, тем более с водкой. Противно, когда трезвым вспоминаешь высказанные глупости, пошлости и так далее. Забываешь, кто ты и сколько тебе лет. Нет, мы не будем устраивать прощального ужина. Поздно.

И это «поздно» он произнес многозначительно и строго, как будто говорил не о последнем дне в этом доме, а о старости своей, о жизни, об очень важном и великом.

— Поздно, — повторил он со вздохом. — Когда было можно, я никогда не опаздывал. А теперь поздно.

И мы легли в этот день раньше обычного. Было распахнуто окно, пахло ночными, холодными цветами. Я лежал с закрытыми глазами и представлял городской парк, аллею, черноту травы, стараясь припомнить запах душистого табака. Мне казалось, что теперь тоже пахло цветущим табаком, ночными цветами, на запах которых летят мохнатые бабочки… Я вспоминал фонтан и розовые струи подсвеченной, шумной воды и свой голос вспоминал, свои слова и ее молчание… Когда я думал о ней, я всегда вспоминал ее тайное молчание и мысленно слушал ее улыбку. Мне всегда чудилось, что у нее была стонущая от тихого, потаенного восторга улыбка… Странное ощущение.

Спать мне в этот вечер не хотелось. Мои чувства, воскреснув, тяготили меня, и пребывал я в эти минуты в мире нереальном. Нежен был, чувствителен, вспоминая ее руки, ее ладонь, пальцы ее, и помнил, как мы вместе с ней молчаливо рассматривали эту ее руку, ладонь, пальцы… А позади нас, за скамейкой, в черной траве светились душистые цветы… Она говорила, что это любимые ее цветы — табак…

Когда я отвлекался от воспоминаний и прислушивался к тишине, к запаху здешних ночных цветов, которые пахли тем далеким вечером, я не слышал дыхания старика, но знал, что он тоже не спит.

Я у него спросил:

— Вы не спите?

Но он не ответил, и я понял, что ему просто не хочется разговаривать со мной. Но потом он сам вдруг бессонно спросил у меня:

— Как ты думаешь, что такое год жизни?

Я повернулся к нему лицом и сказал:

— Смотря с какой точки зрения… если с астрономической…

— Вот именно, — сказал он. — Для тебя год жизни — одно, для меня — совсем другое… Мой каждый год равен пяти годам. За год я должен сделать и передумать столько, сколько тебе хватит на пять лет. Когда я потерял жену и дочь, я выкинул из жизни минимум десять лет. То есть в эти десять лет я не понимал, не ощущал радости жизни, ее аромата… что ль… Я радовался умом, если видел хорошее, но был глух ко всему. Я любил жену и дочь… Десять лет я не думал по-настоящему, не чувствовал, не плакал и не смеялся душевно. Что? Ты что-то у меня спросил?

— Нет, — сказал я, — я молчу. Я вас понимаю, конечно…

— Понимаешь! Это плохо, если ты меня вдруг понимаешь. Впрочем, можно представить. Отчего бы нет! А вот теперь я, дорогой мой, влюбился… Это дикость какая-то! Ты меня слышишь?

— Да, — сказал я.

— А понять ты меня можешь?

Старик спросил это с усмешкой, и я тоже улыбнулся ему в ответ в потемках. Люди, когда внимательны друг к другу, чувствуют улыбки, слышат их в темноте, и я знал, что старик услышал эту мою ответную улыбку. Он сказал:

— Понять почти невозможно. Мне скоро шестьдесят четыре, а ей дай бог тридцать… А может, и того меньше. Лет двадцать восемь. Это смешно. Смешно ведь?

— Ну почему, — сказал я. — Почему же — любовь и вдруг смешно?

— Вот это ты верно говоришь. Это только слабоумные смеются, услышав о чувствах, о настоящих чувствах… Слабоумные и недалекие люди.

Он помолчал, как бы взвешивая свои слова и утверждаясь в своей правоте, а потом с искренностью и уверенностью, что я выслушаю все до конца, начал рассказывать мне историю своей странной, безвременной любви.

— Она, конечно, не догадывается ни о чем… Нет! Я и словом не обмолвился за все эти три с лишним года. Нет, конечно… И все это умрет со мной. Я не посмею, конечно… Ах, если бы я был моложе! А началось все очень странно. Года четыре назад я получил однокомнатную квартиру в Черемушках. Въехал. Купил мебелишку, отделал кухню под кабинет-гостиную… У нас сейчас поветрие такое — делать из кухни все, что угодно, только не кухню. Я тоже не отстал. В комнате у меня, конечно, обеденный стол, стулья, диван-кровать, а на кухне я принимал самых близких своих друзей. Мы там сидели, пили… ну, конечно, не только, чай… а в комнате было темно, зажигал я только бра… В общем, у меня хорошенькая квартирка. Тем более я один… А что нужно для одного? Кухню? Кухню я отделал с любовью. Один мой старый друг, районный архитектор, дал мне эскиз, и по этому эскизу я преобразил свою кухню. Блажь! А в общем-то почему бы и нет? Ведь мы не аскеты…

Лето было дождливое. Трава вымахала, как осока. Березки курчавились. Тишина. А когда однажды разразилась гроза над нашим кварталом, обалдел от испуга. Не понял сначала. Гром не гром, пальба не пальба… Ужасный гул! А потом привык. Дома-то плоские, звук резонирует — вот и гремит на новых улицах необычный гром, звонкий какой-то, гулкий. Утром, часов до десяти, у меня солнце, а вечером тоже отраженное солнце освещает. Лучи его, отражаясь от белой стены, от стекла соседнего дома, светят в мои окна… Нежный такой, ласковый свет!

Так вот, она поселилась в квартире надо мной. Я видел, как она вселялась. С ребенком на руках, бледная от счастья и усталая тоже, наверное, от счастья. Ты знаешь, как можно устать от счастья? А ребенок только-только научился ходить…

Приехала она из ближней деревни, из Шаболова, что ль. Деревню эту ломали, а жителей переселяли в новые дома. В общем, никогда она не жила в благоустроенном доме, с газом, с горячей водой и так далее. А к тому же была она еще немая…

Старик помолчал, а потом со вздохом опять стал говорить:

— Сынишку ее звали Сережей. А меня тоже зовут Сергеем. И вот слышу я, зовет она своего: «Серьёза! Серьёза!» И с трудом зовет, с натугой. Язык не слушается. Грубый язык. Тяжелый. Потом я узнал, что в детстве у нее скарлатина была, и она оглохла. И онемела. Говорить-то ее научили… Но ты представляешь, как это трудно! А? Удивительно! Не слышать ни себя, ни людей — и говорить…

А сначала я растерялся. Привезла она с собой какую-то деревянную качалку и вот среди ночи, как сынишка ее заплачет, вскакивала и давай качать… У меня над головой: бух, бух, бух, бух. Повезло, думаю, черт побери!

Затопила она меня. Воду горячую не сразу дали. Да и потом что-то там ломалось часто, не ладилось, и слесари временно отключали. Она, не зная, открыла краны, а закрыть забыла и ушла. Воду-то без нее и дали. Всю мою кухоньку испортила. Ну что делать! Дверь ее заперта, и слышу, как вода там хлещет и пар из щелей валит. Хорошо, участковый проходил, взломали мы с ним дверь, закрыли краны, а у нее полна квартира воды, детские игрушки какие-то плавают…

Потом пришла сама. Я на нее как на врага лютого смотрю, а она вся в слезах, и такие слезы у нее тяжелые, словно это и не слезы. И так на меня смотрит, будто сказать хочет: прости. А сказать не может. А сынишка у нее в ногах, за подол ее цепляется, плачет. А она ему стоном своим говорит:

— Серьёза, не надо. Серьёза!..

На следующий день двое мужчин чинили ее дверь.

Они-то мне и рассказали, отчего она оглохла и немой стала. Один из них был мужем подруги ее, работала его жена с этой Лизой на ткацкой фабрике. И все он оправдать ее пытался передо мной. Разжалобить меня пытался. А меня и не надо было. Я и так жалел ее тогда и странное чувство к ней испытывал: поговорить мне с ней хотелось… и погладить ее по голове. И думалось, что будет ей чертовски приятно, если я ее поглажу.

О муже ее я ничего не знал. А она, прощенная мной, стала мне всякий раз благодарно так улыбаться, на лестнице ли, на улице ли… Идет навстречу, улыбается, глаза опускает, смущается, и такая славная, от души у нее улыбка, столько добра и простоты в этой улыбке, что затосковал я… И стали мне в голову мою старую, дурацкую лезть всякие бредовые идеи.

Матерь природа, так сказать, ее не обидела. Высокая, ладная, с тонким носом, похожая на девушек Прибалтики. Милое, в общем, лицо. А услышишь мычащий ее, стонущий голос — страшно делается. Особенно страшно, когда вдруг прорывался у нее смех. Она не умела смеяться… Радоваться умела, а вот смеяться — не научили. Кое-какие слова говорила, а смеяться не умела, бедняжка…

Старик долго молчал, а потом сказал жалким голосом, да так, что у меня мурашки по коже потекли:

— Слабею я, вот говорю тебе сейчас, а у самого слезы… И никак не могу сдержаться.

Он, наверное, думал, что я чувствую слезы в его голосе, потому и признался мне. А я не слышал его слез. Улыбку слышал, а слез нет. Крепился старик.

— Ну вот, — сказал он. — А потом она собралась куда-то. Я к тому времени сыну ее новую кровать купил, подарил ее. Она отказывалась, конечно. Говорила в бреду своем что-то, краснела. Но потом уломал я ее, и она взяла. На меня соседи как на сознательного человека смотрят, а я черт те что в голове своей вынашиваю… Радоваться стал встречам. Увижу ее и дышу ею, руку ей жму. Рука у нее сухая, горячая… и жесткая. Она и меня стала звать: «дада Серьёза»… Да. Так вот, собралась она в свой отпуск куда-то уезжать. «Куда?» — спрашиваю. А она говорит: «Сыбир». В общем, как я потом узнал, поехала в Сибирь за мужем. Муженек бросил ее с ребенком, а сам уехал на сибирскую какую-то стройку. И как я понял, хотела она его оттуда к себе обратно заманить. Соблазн-то великий — квартира. Уезжая, она мне ключи от своей квартиры оставила. А я по вечерам бренчал затертыми этими ключами и тосковал без нее. Уехала она радостная и, как говорится, окрыленная. А вернулась с тяжелым взглядом, и глаза у нее стали как тучки с дождем. Не привезла она с собой мужа. А я-то радуюсь, идиот, я-то ликую… И пирожных ей купил разных, и Сережке автокран игрушечный подарил. Слава, думаю, небесам, вернулась.

А на следующий день она меня спрашивает: «Дада Серьёза», сковородки, дескать, не брали? Я уже понимать к тому времени стал ее. «Какие, — говорю, — сковородки?» — «Может, — говорит, — картошку жарили?» А сама на меня смотрит, словно я эти сковородки, пока она в Сибирь ездила, присвоил себе. Ключи-то от квартиры у меня были. Вот оказия! Я на нее тогда обиделся чуть ли не до слез. Хватит, думаю, старый хрыч, дурью мучиться. Кому ты нужен! А потом заболел.

Прошла неделя, а у меня с сердцем что-то, уложили в постель. И вдруг однажды звонок. Я думал, сестра пришла, а это Лиза… «Дада Серьёза, — говорит, — нашла сковородки…» Боже ты мой! Как я обрадовался тогда. Они у нее в духовке были, сковородки эти распроклятые.

И опять началась моя боль. Смотрю на нее, и такое счастье, такая тоска одолевают меня. Зовет она своего сына: «Серьёза!» — а я к окошку: не меня ли? Тоже ведь Сережей зовут.

А муж к ней не приехал. Слабоумный! Не понимаю я таких! Он и в Сибирь-то, на стройку, за рублем, наверно, поехал. Такие, как он, бесчестные, ничего в жизни не умеют — ни любить, ни строить, только разрушать. Не верю я таким.

Вот какая у меня на старости загвоздка получилась!

Она-то, конечно, не догадывается ни о чем. Я ей ни словом не обмолвился о своих чувствах. Впрочем… Кто ее знает. Слов она не слышит. Может, у нее какое-то чувство развито, орган чувств, которым она угадывает мысли других людей? А? Как ты думаешь? Все может быть…

Я боролся со сном, и это была последняя фраза, которую я услышал и, уже не поняв ее смысла, старался задержать в памяти и вырваться из дремы. Но мне не удалось.


Утром я проснулся с ощущением непоправимой беды. Я огляделся. Кровать старика была застелена. На стенке возле двери одиноко висел мой дождевик. И я не увидел рыжего саквояжа. У меня с перебоями заколотилось сердце, мне хотелось застонать, и я стал шепотом ожесточенно ругаться, проклиная себя и тот миг, когда я ослаб и, не дослушав старика, уснул. Я посмотрел на часы и понял, что автобус уже ушел. Я стал искать какой-нибудь записки. Но не нашел. Я хотел разозлиться на старика и смягчить этой злобой ощущение своей вины, но разозлиться на него я не сумел.

Мне было чертовски стыдно перед ним и хотелось уехать домой. Я съел в столовой вареное яйцо, выпил кофе с молоком и по привычке пошел к реке. Но купаться не стал, а уткнулся лицом в сухую землю, в жесткий войлок выжженной травы и бездумно слушал мир: гул земли, голоса людей, лязганье велосипедов и стуки волейбольного мяча.

Эти шумы тоже составляли тишину. Привычную и знакомую тишину. И я задумался вдруг о той бездонной тишине, которую слышит неизвестная мне Лиза. Может быть, и в самом деле у нее развито недоступное нам чувство? Может, оно восполняет ее потери? Иначе как же она умеет радоваться жизни? И что это за недоступная нам всем радость? Может быть, она слышит только добрые чувства? И они заменяют ей все остальное? Все может быть.

Мне было стыдно перед стариком, которого я не дослушал, которого жестоко, наверно, обидел, и я не мог себе простить свой сон, провал этот в сон, в небытие — и теперь мучился, не находя оправдания.

На реке было шумно, как всегда, и керамические блестящие девушки выбегали из воды и, пружиня руками, падали на прогретую землю, согреваясь, и были прекрасны они в своей беспечности и молодости. А я, поглядывая на них, задумывался опять о неизвестной мне Лизе и старался представить ее здесь, на этом берегу, высокую и сильную, погруженную в вечную тишину, с необъяснимой, звучащей улыбкой на губах… Она таинственно и легко шла по выжженной траве, разыскивая кого-то среди купальщиков… И старика пытался представить рядом с собой, его незлобивую ухмылку в усталых глазах и слезы его вчерашние, которых он не сумел сдержать и в которых признался мне, думая, что я слышу, как он плачет.

И отчаяние снова охватило меня, и опять я проклинал предательский свой сон, представляя, как обиделся старик, поняв, что я сплю… Возможно, он долго еще говорил, вслух рассказывая о своих чувствах, думая, что я слушаю его, и были, быть может, мгновения, когда слезы не давали ему говорить — слезы счастья и безнадежности… А я спал. Бедный старик! Ему, наверное, тоже не сладко теперь вспоминать о своей недослушанной и непонятой исповеди.

Я не мог понять одного: что заставило старого человека рассказывать мне эту грустную историю? То ли возвращение домой, в свою подмоченную квартиру, под низкий свой потолок, над которым жила немая женщина с ребенком, то ли необходимость ответить мне на мой странный вопрос, объяснить загадочное обстоятельство, которое не позволяло ему жениться и стать, как он говорил, мужем… Все может быть. А может быть, у него не хватило сил скрывать чувство, в котором он никогда не признается молодой женщине, боясь оскорбить ее, и, не в силах больше молчать, раскрылся он мне в своих муках, страстях и в необходимости нести эти муки и страсти в себе, в необходимости немовать, как немует его немолодая соседка. Все может быть.

Я только с тоской понимал, что он больше никогда никому не решится поведать о своей неравной любви, даже самому себе. Когда-то мне снилось, что я убил человека… Теперь я ощущал то же самое: дикий, безысходный гнет.

И когда я лежал так, уткнувшись лицом в землю, вдыхая пресный ее, иссушенный солнцем запах, а вокруг меня смеялись беспечные и счастливые люди и когда мне чудилось, что я неизмеримо мал, беспомощен и беззащитен на этой прожженной земле и что меня могут просто не заметить и раздавить, как насекомое, кто-то тяжело протопал рядом с моей головой и, опустившись на траву, тронул меня за плечо.

Я недовольно поднял голову и, ослепленный после потемок, не веря себе, увидел рядом с собой старика.

— Ну вот, — сказал я. — Как хорошо!

А он ухмыльнулся и сказал:

— Чего ж хорошего? Я на автобус опоздал.

Он огляделся и опять с ухмылкой спросил:

— А ты все один? Я думал, может быть, я тебе мешаю.

Меня смущала его ухмылка, и сегодня она казалась мне злой и презрительной.

— А я вчера уснул, — сказал я.

— Я тоже, — сказал старик и опять ухмыльнулся.

Я искал слов и не мог найти нужных. И мне вдруг вспомнилось, как он однажды, что-то мне рассказывая, запнулся, и никак не мог вспомнить какого-то названия, и сказал растерянно: «Потерял слово».

Я тоже вдруг потерял слово.

— Я думал, вы уехали, — сказал я.

Он на меня странно посмотрел и спросил:

— Ты что сегодня? Перегрелся?

— Почему?

Старик ничего не ответил и стал раздеваться. Потом из кармана брюк достал полотняную красную шапочку с белой каймой, натянул ее на голову, сказал мне:

— Пойдем-ка, я тебе покажу последний раз, как надо нырять.

И пошел к обрывчику над омутом. Он шел неторопливо и в сутулости своей поглядывал на мир исподлобья, оценивающе как будто, точно впервые видел всех этих молодых людей в воде и на берегу. Мышцы его смуглых ног напряглись, проступая упругими ремнями. И когда он без задержки, без разбега кинулся в воду, и скрылся под белым хаосом брызг, и плыл там, под водой, видный сверху, искаженный слоем родниковой воды, волнистый и длинный, в красных плавках и красной шапочке, грудь мою распирал восторг, и я, забыв обо всех своих сомнениях, о своем вчерашнем предательстве, встретил его под солнцем ликованием. А он, выйдя на мель, откашливаясь, шел к берегу, разрезая острыми коленями воду, и смотрел себе под ноги.

Когда мы согрелись на солнце, я с надеждой спросил:

— Вы не очень сердиты на меня?

Он смутился вдруг и сдавленным голосом неохотно спросил:

— За что?

— За вчерашнее… Я и не заметил, как уснул… Я себе не могу простить, поверьте.

— Ну что ж… Я не знал. Это, конечно, утомительное дело — слушать исповеди. Ты уж меня прости.

Больше мы с ним ни о чем не могли говорить, лежали под солнцем, курили, бросались в воду и возвращались к своей одежде. А после обеда он уехал, не простившись со мной.

Не надо было мне говорить ему, что я уснул, не дослушав его. Но я себя успокаивал тем, что он ведь тоже, когда плакал, сказал мне о своих слезах, хотя я и не слышал в темноте, как он плакал… Он тоже мог бы промолчать о своей слабости. И я бы мог промолчать…

Загрузка...