Получив разрешение съездить в Крым для поправки здоровья, Горький не смог, однако, выпросить разрешение на проживание в Ялте, самом элегантном курортном городе черноморского берега. Проездом он остановился здесь на неделю, у Чехова. На посту перед решеткой сада стоял полицейский. Когда Горький выходил из дома, комиссар полиции звонил Чехову, чтобы узнать, куда направился его нежеланный гость. После Горький снял домик в Олеизе, дачном местечке недалеко от Гаспры и Ялты, и переехал с женой и детьми туда. С Чеховым он часто встречался, и их дружба крепла день от дня. «Алексей Максимович [Горький] не изменился, все такой же порядочный, и интеллигентный, и добрый. Одно только в нем, или, вернее, на нем, нескладно – это его рубаха. Не могу к ней привыкнуть, как к камергерскому мундиру». (Письмо от 17 ноября 1901 года.) Горький же щедро расхваливал скромность, доброту и трезвость ума Чехова. «Мне кажется, – напишет он, – что всякий человек при Антоне Павловиче невольно ощущал в себе желание быть проще, правдивее, быть более самим собой… Он не любил разговоров на „высокие“ темы – разговоров, которыми этот милый русский человек усердно потешает себя, забывая, что смешно, но совсем не остроумно рассуждать о бархатных костюмах в будущем, не имея в настоящем даже приличных штанов».[28]
Горький был тем более тронут доброжелательностью своего знаменитого коллеги, что знал о том, что у него последняя стадия туберкулеза и что он приговорен к скорой смерти. Со стоицизмом и улыбкой на лице этот великий больной по-прежнему давал своему гостю советы, рекомендовал ему в сотый раз избегать в прозе многословия и выспренности и мягко спорил с ним во время политических дискуссий. Оказавшись лицом к лицу с этим убежденным марксистом, ратовавшим за сокрушительную революцию, которая вымела бы буржуазию и установила бы правление пролетариата, он пытался изложить возможное менее радикальное решение: постепенная трансформация царского режима в просвещенный либерализм. Несмотря на расхождение во мнениях по этому вопросу, они сходились в любви к обездоленным и в благоговении перед литературой.
Неподалеку от Горьких в Крыму жил и Толстой. После перенесенной тяжелой малярии врачи рекомендовали ему дожидаться выздоровления под черноморским солнцем. Приехав в отдельном вагоне, он поселился в Гаспре, в замке своей знакомой, графини Паниной, который та предоставила в его распоряжение. Горький, который уже встречался с ним в Москве и в Ясной Поляне, часто наносил ему визиты по-добрососедски. Как и Чехов, Толстой уважал талант этого молодого автора, хотя и сокрушался по поводу его пафоса. Но больше его интересовала личность Горького, неотесанного, горящего радикальными идеями. Все в действительности ставило этих двух писателей, одному из которых было тридцать три, а другому – семьдесят три, по разные стороны. Тогда как плебей Горький провел молодость в нищете, бродяжничая, граф Лев Толстой, богатый, знатный и уважаемый, большую часть жизни провел в своем обширном имении, в полной изоляции от городского пролетариата. Ругая «машинизм» современного ему общества и ложную культуру интеллектуальной элиты, мэтр из Ясной Поляны видел спасение лишь в крестьянской домотканой мудрости.
В своем стремлении к упрощению он клеймил все подряд: и искусство ради искусства, и отжившие свое церковные обряды, и подавление государством отдельного человека – проповедуя «непротивление злу насилием». Это непротивление, геройское, безусловно, но исключительно моральное и пассивное, должно было, по его мнению, привести людей к отказу от всех государственных форм принуждения, таких как военная служба, суды, административные меры, и позволить им жить свободно, в радости братства. Такое утопичное видение будущего было чуждо Горькому, который был близок к рабочим, враждебно настроен к крестьянам и являлся сторонником решительного действия и завзятым противником всякого христианского смирения. В первый раз, когда он увидел Толстого, он был тронут его дружеским приемом, но четко разглядел в нем снисходительность барина, «который, снисходя ко мне, счел нужным говорить со мной в каком-то „народном стиле“». Позже, вспоминая об этих любопытных встречах, он напишет с редкой проницательностью: «Мужицкая борода, грубые, но необыкновенные руки, простенькая одежда и весь этот внешний, удобный демократизм обманывал многих, и часто приходилось видеть, как россияне, привыкшие встречать человека „по платью“ – древняя холопья привычка! – начинали струить то пахучее „прямодушие“, которое точнее именуется амикошонством… И вдруг из-под мужицкой бороды, из-под демократической, мятой блузы поднимается старый русский барин, великолепный аристократ, – тогда у людей прямодушных, образованных и прочих сразу синеют носы от нестерпимого холода. Приятно было видеть это существо чистых кровей, приятно наблюдать благородство и грацию жеста, гордую сдержанность речи, слышать изящную меткость убийственного слова».
На самом деле ни Толстой, ни Горький не чувствовали себя комфортно в этой конфронтации двух социальных классов. Граф, считавший себя крестьянином, боялся своего насмешливого собеседника, который действительно познал нужду; последний же чувствовал в каждом слове интеллектуальное превосходство принимавшего его у себя хозяина, переодетого мужиком. «Его интерес ко мне – этнографический интерес. Я, в его глазах, особь племени, мало знакомого ему, и – только». А поскольку Толстой в раздражении утверждал: «Я больше вас мужик и лучше чувствую по-мужицки», Горький напишет также: «О Господи! Не надо ему хвастать этим, не надо!» Не теряя бдительности во время таких встреч, эти два писателя вдруг начинали охотно беседовать о литературе, музыке, театре, политике, Боге… Толстой интересовался тем, что Горький читает, доказывал ему, что его литературная мысль – совершенно мальчишеская, что его персонажи выдуманные, и клеймил Гюго, который был для него не более чем горланом, заявляя: «У французов три писателя: Стендаль, Бальзак, Флобер, ну еще – Мопассан, но Чехов – лучше его. А Гонкуры – сами клоуны, они только прикидывались серьезными. Изучали жизнь по книжкам, написанным такими же выдумщиками, как сами они».
Однажды вечером он спросил Горького в лоб: «Вы почему не веруете в Бога?» – «Веры нет, Лев Николаевич». – «Это – неправда. Вы по натуре верующий, и без Бога вам нельзя. Это вы скоро почувствуете. А не веруете вы из упрямства, от обиды: не так создан мир, как вам надо. Для веры – как для любви – нужна храбрость, смелость. Надо сказать себе – верую, – и все будет хорошо, все явится таким, как вам нужно, само себя объяснит вам и привлечет вас».
Этот разговор происходил в кабинете Толстого. Сидя на своем диване с подобранными под себя ногами, старый мэтр «выпустил в бороду победоносную улыбочку» и добавил: «От этого не отмолчитесь, нет!» – «А я, не верующий в Бога, смотрю на него почему-то очень осторожно, немножко боязливо, смотрю и думаю: „Этот человек – богоподобен!“»
Однако Толстому не удалось вернуть Горького к вере, как и Горькому не удалось обратить Толстого в культ революции. Согласны они были только в одном: оба осуждали искусство ради искусства и сходились в том, что писателю нужно быть учителем и просветителем своих соотечественников. Уже в 1900 году Горький писал Чехову: «Лев Толстой людей не любит, нет. Он судит их только, и судит жестоко, очень уж страшно. Не нравится мне его суждение о Боге. Какой это Бог? Это частица графа Толстого, а не Бог, тот Бог, без которого людям жить нельзя. Говорит он, Лев Николаевич, про себя: „Я анархист“. Отчасти – да. Но, разрушая одни правила, он строит другие, столь же суровые для людей, столь же тяжелые, – это не анархизм, а губернаторство какое-то». Несколькими годами позже он напишет Венгерову более резко: «Граф Лев Толстой – гениальный художник, наш Шекспир, может быть… Но – удивляясь ему – не люблю его. Это неискренний человек, безмерно влюбленный в себя, он ничего, кроме себя, не видит, не знает. Смирение его – лицемерно, и отвратительно желание пострадать. Вообще такое желание есть желание духа больного, искаженного, в данном же случае великий самолюб хочет посидеть в тюрьме лишь для укрепления своего авторитета… Нет, он мне чужой человек, несмотря на великую его красоту». (Письмо от конца июля 1908 года.)
Когда Горький еще находился в Крыму, он узнал о том, что Академия наук только что избрала его на заседании Отделения русского языка и словесности почетным академиком. Прочитав об этом 1 марта 1902 года в «Правительственном вестнике», царь Николай II написал на полях: «Более чем оригинально!» и выразил свое возмущение в письме министру народного образования. Разве может писатель революционных убеждений, состоящий под надзором полиции и сидевший в тюрьме, занимать почетное место в столь уважаемой организации? Академии было отдано распоряжение об отмене столь несообразного избрания. Распоряжение было выполнено. Результат был противоположным тому, на который рассчитывало правительство. После такого вторжения власти в область литературы Чехов и Короленко, почетные академики, вернули свои академические дипломы в знак солидарности с Горьким, который снова оказался причислен к лику святых великомучеников, пострадавших за свободомыслие.
Толстой, которому тоже предложили вернуть свой академический диплом, уклонился, бросив угрюмо, что он себя академиком не считает. Горький на самом деле радовался тому, что исключен из компании именитых и признанных. Он приветствовал все, что могло усилить и сделать ярче его образ бунтаря. Одновременно с инцидентом об аннулированном избрании разворачивались события вокруг постановки «Мещан» – первой пьесы Горького.
Сначала постановка была запрещена, затем цензура потребовала купюр, а министр внутренних дел Сипягин написал губернатору Москвы, великому князю Сергею, убеждая его назначить чиновника, который присутствовал бы на генеральной репетиции и составил бы доклад о впечатлении, произведенном на публику некоторыми репликами: так можно будет не допустить того, чтобы на публике были произнесены фрагменты или фразы, которые при чтении не вызывают негативного чувства, но со сцены могут произвести эффект нежелательный. В конечном итоге разрешение было получено, но только на четыре вечерних спектакля, строго для абонентов, и публика должна была подвергнуться тщательной сортировке на входе. Дирекция Московского Художественного театра решила дать премьеру в Петербурге, в ходе турне, 19 марта 1902 года. Но власти потребовали специальной генеральной репетиции. С невероятной быстротой бомонд прознал об этом, и дирекция театра, по свидетельству Немировича-Данченко, оказалась заваленной просьбами оставить ложи и лучшие места для семей высокопоставленных чиновников и дипломатического корпуса. Публика на спектакле собралась блистательная, элегантная, политически влиятельная, которая не осрамила бы и европейский конгресс. Усиленный наряд городовых и конных жандармов оцепил театр. В качестве дополнительной меры предосторожности билетеры были заменены также городовыми. За петербургской премьерой последовал спектакль в Москве, но ни в одной из двух столиц пьеса, многословная и схематичная, не имела ожидаемого успеха.
Не упавший духом Горький уже трудился над другой пьесой – «На дне». После отдыха в Крыму он должен был волей-неволей возвратиться в Арзамас, который был назначен ему официальным местом ссылки. Заточенный в этот крохотный городишко, сонный, пыльный, с немощеными улочками и дощатыми тротуарами, он не терял запала. Законченная в несколько недель, пьеса стала шедевром языковой выразительности и силы. Воспроизведя атмосферу ночлежки, населенной отбросами человеческого общества – псевдоинтеллектуалами, обнищавшими дворянами, бродягами, пьяницами, – он создал микрокосм со всеми страстями, со всеми страданиями прогнившего общества.
В конце августа он получил право на возвращение в Нижний Новгород, и с 5 сентября 1902 года он в Москве, читает «На дне» актерам Художественного театра. Они были ошеломлены этим сошествием в ад. Когда один из них спросил, какой эффект он хотел произвести на публику, Горький ответил: «Чтобы, понимаете, хоть взбудоражить, чтобы не так спокойно в кресле бы им сиделось, – и то уже ладно!» Оставалось только заполучить одобрение цензуры. Сначала в нем было отказано. Тогда Немирович-Данченко лично явился в Петербург, дабы попытаться решить этот вопрос положительно. Ему пришлось биться с въедливыми цензорами за каждую фразу, за каждое слово. В конце концов разрешение у них вырвать удалось по очень простой причине: после неудачи с «Мещанами» власти были уверены, что пьеса «На дне» обречена на полный провал. Тут же начались репетиции. По словам Станиславского, актеры испытывали большие трудности с тем, чтобы донести до зрителя этот лихорадочный язык, полный афоризмов и фигуральных выражений, «пафоса, граничащего с проповедью». «Горького надо уметь произносить так, чтобы фраза звучала и жила. Его поучительные и проповеднические монологи надо уметь произносить просто, с естественным внутренним подъемом, без ложной театральности, без высокопарности. Иначе превратишь серьезную пьесу в простую мелодраму».
Чтобы точно воссоздать атмосферу московского дна, труппа Художественного театра отправилась на Хитров рынок, самый непотребный нищенский квартал, где ютились воры, нищие, бродяги. Актеры посетили вонючие ночлежки, где мужчины и женщины, в лохмотьях, лежали вперемежку на нарах, вступали в беседы с местными «интеллигентами» и были поражены тем, насколько аутентичную картину нарисовал Горький в своем произведении.
В ходе репетиций Горький был особенно поражен красотой и талантом молодой актрисы с рыжей копной волос, Марии Федоровны Андреевой. Из театральной семьи, она была замужем за высокопоставленным чиновником, статским советником.
Высокое положение в обществе не помешало ей проникнуться убеждениями крайне левыми. Она прятала у себя в квартире нелегальные издания, собирала средства для тайных организаций и даже в конце концов примкнула к большевистской партии. Обладающая неуемной энергией, она успевала заниматься и артистической деятельностью, и подпольной работой. В партии ее прозвали «Феномен». Горький встретил ее впервые в 1900 году, в Севастополе и затем в Ялте, где она участвовала в турне Художественного театра. Когда она увидела его входящим в ее уборную, с Чеховым, она была мгновенно покорена. «Горький показался мне огромным, – напишет она в своих „Воспоминаниях“. – Только потом, много спустя, стало ясно, что он тонок, худ, что спина у него сильно сутулится, а грудь впалая. Одет он был в чесучовую летнюю косоворотку, на ногах высокие сапоги, измятая как-то по-особенному шляпа с широкими полями почти касалась потолка, и, несмотря на жару, на плечи была накинута какая-то разлетайка с пелериной. В мою уборную он так и вошел в шляпе. „Черт знает! Черт знает как вы великолепно играете“, – басит Алексей Максимович и трясет меня изо всей силы за руку (он всегда басит, когда конфузится). А я смотрю на него с глубоким волнением, ужасно обрадованная, что ему понравилось, и странно мне, что он чертыхается, странен его костюм, высокие сапоги, разлетайка, длинные прямые волосы, странно, что у него грубые черты лица, рыжеватые усы. Не таким я его себе представляла. И вдруг из-за длинных ресниц глянули голубые глаза. Губы сложились в обаятельную детскую улыбку, показалось мне его лицо красивее красивого, и радостно екнуло сердце. Нет! Он именно такой, как надо, чтобы он был, – слава Богу!»
В Москве, во время репетиций «На дне», их отношения стали более близкими. По мере приближения премьеры Горький чувствовал, как в нем одновременно растет тревожность автора и восхищение, нежность, уважение к любимой исполнительнице. Вопреки ожиданиям властей, спектакль принес триумфальный успех. Сила текста, точность постановки, реалистичная игра актеров вызвали восторг публики, падкой на сильные эмоции. Оглушительно гремели аплодисменты, раздавались возгласы, на сцену летели цветы, требовали автора. Вытолкнутый на сцену после третьего акта, Горький предстал перед публикой растерянный, с папиросой в руке, плача от радости и не зная, как благодарить эту толпу, заходящуюся в исступленном восторге.
В радостном возбуждении Мария Андреева одарила его в тот вечер первым поцелуем. После спектакля вся труппа отправилась в ресторан «Эрмитаж». В своей неизменной черной рубахе и сапогах, Горький заметно выбивался из толпы разодетых со всей элегантностью актрис. Глаза присутствующих были прикованы исключительно к нему. «Горький стал героем дня, – напишет Станиславский. – За ним ходили по улицам, в театре; собиралась толпа глазеющих поклонников и особенно поклонниц; первое время, конфузясь своей популярности, он подходил к ним, теребя свой рыжий подстриженный ус и поминутно поправляя свои длинные прямые волосы мужественными пальцами сильной кисти или вскидывая головой, чтобы отбросить упавшие на лоб пряди. При этом Алексей Максимович вздрагивал, раскрывал ноздри и горбился от смущения. „Братцы! – обращался он к своим поклонникам, виновато улыбаясь. – Знаете, того… неудобно как-то… право!.. Честное слово!.. Чего же на меня глазеть?! Я не певица… и не балерина… Вот история-то какая… Ну вот, ей-богу, честное слово…“ Но его смешной конфуз и своеобразная манера говорить при застенчивости еще больше интриговали и еще сильнее привлекали к нему поклонников. Горьковское обаяние было сильно. В нем была своя красота и пластика, свобода и непринужденность».
Успех был настолько оглушительным, что правительственные газеты заволновались. «Русский вестник» метал громы и молнии: жалости достойно общество, которое, теряя в безумии всякое уважение к себе, забыв все свои принципы и традиции, идя на поводу у нравственного разложения, устремляется, как толпа времен Цезаря, на спектакль, привлекший ее своей новизной, и громко аплодирует зловонию, грязи и пороку этой революционной пропаганды, тогда как предводитель босяков, Максим Горький, используя свое перо как рычаг, расшатывает фундамент, на котором это самое общество и было воздвигнуто. Какой опасный писатель! Как жалки его слепые поклонники, читатели, зрители!
Тщась умалить триумф спектакля «На дне», правительство прибегло к исключительной мере: отныне получать разрешение надлежало перед каждым представлением, а играть – по вымаранному цензурой тексту. Ставить «На дне» в народных театрах и на любых других языках империи, кроме русского, было запрещено. Однако пьесе устроили овацию во многих провинциальных городах и, переведенная на иностранные языки, она продолжила свое победное шествие за рубежом. Вышедшая отдельным изданием, она разошлась с невиданной быстротой: первый тираж сорок тысяч экземпляров исчез из книжных магазинов за две недели, а к концу года было продано семьдесят пять тысяч.
Тем временем Горький стал сам себе издателем, объединившись с издательским домом «Знание». Он перетянул сюда большое число писателей-реалистов, в их числе – Леонида Андреева и Ивана Бунина. Андреев, хотя и не принадлежал ни к какой политической группировке, сочувствовал революции. Он охотно высмеивал царя, чье нелепое присутствие во главе государства искажало русский пейзаж. Время от времени он принимал участие в тайных студенческих собраниях. Охранка не спускала с него глаз. Однако, восхищаясь Андреевым, Горький упрекал его в том, что он писатель-одиночка, слишком много размышляющий, терзаемый мучениями, удаляющийся от жизни масс, чтобы с наслаждением погрузиться в извращенную интроспекцию. Их дружба то и дело прерывалась бурными ссорами. Что же до Бунина, поэта и новеллиста, утонченного и резкого одновременно, то он упорно сторонился всякой подрывной деятельности, что раздражало Горького. Связывало их только общее негативное отношение к декадентским литературным тенденциям, культивируемым в мелких литературных обществах Санкт-Петербурга и Москвы. Однако Бунин критиковал эти «новшества» с точки зрения сугубо эстетической, тогда как Горький осуждал их, видя в них проявление буржуазного духа.
Этот пресловутый «буржуазный дух» стал его любимой мишенью. Он питал почти физическое отвращение к классу собственников, которое, однако, отчасти было залогом его успеха. Свое литературное кредо он выразил в письме к писателю С. Н. Елеонскому: «Для кого и для чего Вы пишете? Вам надо крепко подумать над этим вопросом. Вам нужно понять, что самый лучший, ценный и – в то же время – самый внимательный и строгий читатель наших дней – это грамотный рабочий, грамотный мужик-демократ. Этот читатель ищет в книге прежде всего ответов на свои социальные и моральные недоумения, его основное стремление – к свободе, в самом широком смысле этого слова; смутно сознавая многое, чувствуя, что его давит ложь нашей жизни, – он хочет ясно понять всю эту ложь и сбросить ее с себя». (Письмо от 13 сентября 1904 года.)
Чем больше росла популярность Горького в салонах, университетах и на заводах, тем сильнее ультраправые круги начинали опасаться его. В конце 1903 года подосланным ими человеком на него было совершено покушение с целью убийства. Как-то вечером, когда он прогуливался по берегу Волги, на него напал незнакомец, нанесший ножом удар в область сердца. К счастью, лезвие, проткнув одежду, уперлось в портсигар. Новость об этом покушении потрясла общественное мнение и сделала Горького еще более дорогим сердцам всех тех, кто видел в нем выразителя народного недовольства. Вскоре пьесе «На дне» была присуждена важная литературная премия, Грибоедовская. Горький же уже задумал новую пьесу, «Дачники».
Однако политический климат в России никоим образом не располагал к занятиям литературой. После бомбардировки Порт-Артура испортились отношения с Японией, а кроме того, японцы заняли Корею. Абсурдность этой далекой войны, бессилие высшего российского командования, кровавые потери в солдатских рядах подливали масла в огонь революционных страстей. От митингов до политических убийств – над единством нации нависла угроза. В рядах правых царила неуверенность в завтрашнем дне, среди левых росла вера в сокрушительный катаклизм, который свалит режим. Горький, конечно же, осуждал разжигание конфликта и призывал народ выступить за немедленное подписание мира.
Во время этих волнений он узнал о смерти Чехова, который скончался 2 июля 1904 года в Германии, в маленьком городке Баденвейлер. Хотя Горький и готовился к этому преждевременному концу, эта новость потрясла его, словно уход из жизни нежно любимого родителя. Тело было репатриировано, и в Москве Горький присутствовал на похоронах, бок о бок с Шаляпиным, с горечью отметив ничтожность и безразличие толпы, которая следовала за останками этого писателя, такого достойного, такого скромного и такого сильного. Но уже на следующий день его снова завертел вихрь повседневной жизни. Перед лицом ужасающих событий на фронте и репрессий власти в тылу он не мог сдержать ядовитую злобу. На этот раз он, не колеблясь, призывал прибегнуть к силовым методам, чтобы противостоять представителям власти. Во время одного митинга он воззвал к народу: если 28 ноября на улицах будут демонстрации, нельзя давать бить себя и топтать; нужно использовать револьверы, ножи и собственные зубы.
В том же месяце, в ноябре 1904 года, актриса Комиссаржевская поставила третью пьесу Горького, «Дачники». В ней Горький снова нападает на интеллигентов-декадентов из буржуазии, которые прячут свою духовную слабость за пустыми либеральными формулировками, и противопоставляет им развитой пролетариат, энергичный и ясно мыслящий, единственную надежду России. Такое отношение к боязливым либералам тут же вызвало одобрение социал-демократов и в особенности самой решительной их фракции, которая знать не желала литературу «аполитичную». Не являясь членом этой партии, Горький стал ее главным лидером. На премьере «Дачников» публика бесновалась. После завершения пьесы раздались крики и свист. Дирижировали беспорядком из ложи, в которой находились Мережковский, Философов и сотрудники «Мира искусства». В партере возмущенные монархисты и либералы заглушали экстремистов, которые кричали гению: «Товарищ! Спасибо! Ура! Долой мещанство!» И тем, и другим казалось, что они присутствуют не на театральной постановке, а на политической демонстрации или на митинге. Что же до Горького, то он пребывал в полном восторге оттого, что вызвал эту бурю. Невзирая на суматоху, он даже вышел на край сцены вместе с актерами. «Первый спектакль – лучший день моей жизни, вот что я скажу тебе, друг мой! – писал он жене. – Никогда я не испытывал и едва ли испытаю когда-нибудь в такой мере и с такой глубиной свою силу, свое значение в жизни, как в тот момент, когда после третьего акта стоял у самой рампы, весь охваченный буйной радостью, не наклоняя головы пред „публикой“, готовый на все безумия – если б только кто-нибудь шикнул мне. Поняли и – не шикнули. Только одни аплодисменты и уходящий из зала „Мир искусства“. Было что-то дьявольски хорошее во мне и вне меня, у самой рампы публика орала неистовыми голосами нелепые слова, горели щеки, блестели глаза, кто-то рыдал и ругался, махали платками, а я смотрел на них, искал врагов, а видел только рабов и нескольких друзей… Удивительно хорошо все это было. Чувствовал я себя укротителем зверей, и рожа у меня, должно быть, была зело озорниковая». (Письмо от 12 ноября 1904 года.)
Либеральная пресса была сурова и ставила автору в упрек то, что он упустил из вида мучения совести и никак не затронул тему внутреннего совершенствования, без чего не может быть настоящих интеллектуалов. Но Горький смеялся над психологией, этой буржуазной выдумкой. Он был певцом чувств сильных и простых. Герой пьесы, пролетарий Влас, был противопоставлен в своей здоровой жестокости смешной поэтессе Калерии. На следующий день после генеральной репетиции один журналист написал, что сегодня на сцене кричит один Влас, но завтра в жизни примутся кричать тысячи Власов. На это Горький и надеялся.