Россия, которую предстояло увидеть Горькому, была не совсем той, которую он покинул несколькими годами раньше. Власть за это время укрепила свои позиции, устранив главных оппонентов. Генеральный секретарь партии Сталин заменил во главе государства Ленина. Но новые руководители СССР были в целом расположены к возвращающемуся писателю очень хорошо. В нем они видели человека, способного объединить рабочих и крестьян в едином порыве, полезном стране. Он был чем-то вроде символа приобщения униженных и оскорбленных к свету. Послужив режиму за рубежом, неисправимый странник должен был послужить ему и дома. Со своей стороны, Горький горел желанием убедиться в успехе социалистического эксперимента. Поставив на эту карту всю свою жизнь, он не мог допустить даже и мысли, что обманется. Столь часто критиковавший извращение чистой революционной идеи товарищами, которым было доверено воплотить ее в жизнь, теперь, возвращаясь на родину, он был полон решимости все одобрять, всем восхищаться, из любви к русской земле, к техническому прогрессу и к рабочим массам. Так он, который некогда с пеной у рта обличал в своих книгах народ в пороках, теперь решил прославлять его добродетели. Это было нужно, думал он, чтобы придать стране уверенности в себе. Национальный долг требовал несколько приукрашивать реальность.
Пресса в один голос объявила его возвращение главным событием дня, пролетарским праздником. Как только поезд пересек польскую границу, начались радостные демонстрации. На всех вокзалах собирались толпы, с плакатами, букетами цветов, приветствиями. Хором пели «Интернационал». Произносились речи, горячие и наивные. В Москве, по выходе из вагона, Горького приветствовал почетный караул красноармейцев. Комитет, сформированный для встречи его на вокзале, состоял из политических руководителей, писателей, делегатов с заводов. Как его любят! Как правильно он сделал, что вернулся! Оглушенный хвалой, со сжавшимся от счастья сердцем, с рыданиями в голосе, он благодарил и благодарил. «Не знаю, был ли когда-либо и где-либо писатель встречен читателями так дружески и так радостно, – сказал он в статье, предназначенной для газеты „Правда“. – Эта радость ошеломила меня».
Это заявление точно соответствовало тому, чего от него ждали власти. Начиная с этого дня он был увлечен ураганом официальных приемов, посещениями рабочих клубов, беседами, организуемыми профсоюзами, экскурсиями по заводам, конференциями в Доме ученых. На одной из таких встреч он заявил, что ему кажется, будто он не был в России не шесть лет, а как минимум двадцать, что за это время страна помолодела, что он видит перед собой молодую страну и как будто помолодел сам. Конечно же, он захотел поклониться Ленину и отправился в Мавзолей. Там он оставался, в молчании, собранный, в течение получаса. Нет сомнений, что во время этой встречи один на один с набальзамированным трупом он вспоминал идеологические распри, которые так часто настраивали их друг против друга и которые в конце концов завершились счастливой капитуляцией писателя. Чтобы действительно погрузиться в жизнь нации, он переодевался и гримировался, приклеивая искусственную бороду и бродя по Москве в поисках новых ощущений. Как писал он 26 июня 1928 года своей первой жене, это единственный способ поглядеть на жизнь столицы и не оказаться мгновенно окруженным любопытными. Такое посещение «инкогнито» мелкого люда столицы убеждало его, что литература должна коренным образом перемениться. Взяв слово во время одного из собраний писателей, он провозгласил, что литература должна быть более революционной, чем когда бы то ни было. Благодаря чему? По его убеждению, нужно примешивать к реализму романтизм!
Со всех сторон Горького умоляли посетить их крупные провинциальные города. В июле 1928 года, уступив этим просьбам, с согласия Кремля, он предпринял долгое путешествие по стране. Сопровождал его почетный эскорт, назначенный ГПУ.[52] Горькому демонстрировали достижения социалистического сельского хозяйства, социалистические школы, социалистические заводы, социалистические исправительные колонии для малолетних преступников… Свои отклики, всегда одобрительные, он помещал в журнале «Наши достижения», редакцию которой успел реорганизовать. Неутомимый, он направился на юг, проехал Армению, Кавказ, поднялся до Казани, остановился, со сжавшимся от волнения сердцем, в Нижнем Новгороде. Этот город, где он родился, где он жил, побираясь, всеми презираемый, теперь встречал его как лучшего из сынов своих. Он повсюду произносил речи, воспевая возрождение народа, осознавшего свою силу и свой гений. В Тбилиси он сказал так: «Товарищи, меня сегодня назвали счастливым человеком. Это правильно, перед вами действительно счастливый человек – человек, в жизни которого осуществились лучшие его мечтания, лучшие его надежды. Смутные мечтания, может быть, неясные надежды, может быть, но это именно те надежды, те мечтания, которыми я жил. Если бы я был критиком и писал книгу о Максиме Горьком, я бы сказал в ней, что та сила, которая сделала Горького тем, что он есть, каким он стоит перед вами, тем [писателем], которого вы так преувеличенно чтите, которого так любите, [заключается в том, товарищи], что он первый в русской литературе и, может быть, первый в жизни вот так, лично, понял величайшее значение труда – труда, образующего все ценнейшее, все прекрасное, все великое в этом мире».[53] В Нижнем Новгороде, перед городским советом, он также говорил о том, что от Москвы до Эривани и от Эривани до Нижнего Новгорода, везде теперь умный человек, который сам себе хозяин и который начинает понимать свое историческое значение. На одной из встреч в городе Сормово (заводском пригороде Нижнего Новгорода) он отметил важность политических руководителей страны: «Я не партийный человек, не коммунист, но я не могу, по совести, не сказать вам, что партия – это действительно ваш мозг, ваша сила, действительно ваш вождь, такой вождь, какого у западного пролетариата – к сожалению и к его горю – еще нет».[54]
Такая позиция раздражала русских писателей, нашедших пристанище за рубежом. Один из них, Левинсон, живший во Франции, опубликовал в газете «Le Temps» статью, в которой обвинял Горького в том, что он продался дьяволу. Горькому было доложено об этой статье, но он отказался отвечать на нее публично, однако изложил свое мнение в открытом письме, предназначавшемся левому журналу «Europe» («Европа»), основанному Роменом Ролланом: «Работаю ли я с большевиками, отрицающими свободу? Да, работаю, потому что я – за свободу всех честных тружеников и против свободы паразитов и болтунов… Я воевал с большевиками и спорил с ними в 1918 году, когда мне казалось, что они не справятся с крестьянской стихией, приведенной войной в состояние анархии, и в борьбе с нею пожертвуют рабочей партией. Потом я увидел, что ошибался, и теперь я убежден, что русский народ, несмотря на войну, которую вели с ним европейские государства, и несмотря на экономические затруднения, которые явились результатом этого, вступил в эпоху своего возрождения».
Столь благожелательное отношение к власти не могло остаться неотмеченным. Поскольку Горький жаловался на ужасную усталость после всех этих поездок по стране, ему было дано разрешение вернуться в Сорренто, чтобы подлечиться там, в мягком климате. 12 октября 1928 года он покинул Москву. В Сорренто, освобожденный от официальных обязанностей, он попытался снова обрести вкус к литературному творчеству. Но и там он чувствовал себя обязанным посвятить свой талант прославлению достижений советской власти. Описывая свое посещение Баку, Днепропетровска, Балахны, он то и дело впадал в восторженность. По поводу бумажных фабрик Балахны он писал, что, если говорить о таких заводах, нужно писать стихами, как для того чтобы прославлять торжество человеческого разума. И рекомендовал своим собратьям по перу не подчеркивать негативных сторон повседневной российской жизни, а посвятить себя пропаганде социалистических завоеваний. Больше чем когда-либо полезность стояла у него превыше качества. Литература вне рамок пропаганды была для него теперь немыслима. Того требовала эпоха, страна.
Екатерина Кускова, которая некогда принимала участие в работе «Всероссийского комитета помощи голодающим», а после была выслана из СССР, написала ему в начале 1929 года, упрекая в несправедливых нападках на русскую эмиграцию и в однобокой, отсюда неполной, отсюда ложной оценке советской действительности. Ответил он ей сурово: «Вы упрекаете меня в жестокости по отношению к эмиграции и в однобокости моей оценки русской действительности… Не буду говорить о моей жестокости; она у меня, вероятно, в крови. Но в любом случае я не считаю себя более жестоким, чем, например, аристократ Бунин, в его отношении к людям, которые думают и чувствуют иначе, нежели он, и, в целом, в его отношении ко всему русскому народу… Однобокая оценка?.. Но вы же сами, в своем письме, страдаете однобокостью, и как! Однако существует между нами существенная разница: вы не имеете привычки молчать о тех фактах, которые вас возмущают. Что же до меня, то я не только считаю, что имею право молчать об этом, но я даже отношу это искусство к своим лучшим качествам. Аморально, скажете вы? Пусть так… Дело в том, что я испытываю ненависть, ненависть самую искреннюю, самую неугасимую, к той правде, которая для девяноста процентов людей является гнусной ложью. Вы знаете, вероятно, что во время моего пребывания в России я публично выступал, в прессе и перед собравшимися товарищами, против „самокритики“, против этой привычки оглушать и ослеплять людей ядовитой и пагубной пылью повседневной правды… Что для меня важно, так это рабочий сахарорафинадного завода, который читает Шелли в оригинале; что для меня важно, так это человек, который испытывает к жизни огромный здоровый интерес, который понимает, что он строит новую страну, человек, который живет не словами, а своей страстью к труду и деятельности…»
Так, Горький признавал, что, дабы поддерживать в народе спокойствие и рвение к труду, нужно скрывать от него недостатки политической системы, которая управляет им. Обличитель всех ошибок прежнего режима, он хотел стереть из истории все ошибки нового. Ярый анархист былых времен надел розовые очки. Из любви к родной стране он предпочитал горькой правде подслащенную ложь. Сам он это превращение сознавал не вполне. Напротив, он был уверен, что ничуть не отрекся от идей своей молодости, поскольку как вчера, так и сегодня ставит счастье рабочего класса превыше своих личных пристрастий. В очередной раз цель в его глазах оправдывала средства. Он даже доходил до утверждения: «Если враг не сдается, – его уничтожают».
Вернувшись в мае 1929-го в Москву, он сразу же вернулся к своей многосторонней деятельности журналиста, народного оратора и советчика молодых советских авторов. На V съезде Советов он был избран членом исполнительного комитета. Вскоре после этого назначенный делегатом на Международный съезд атеистов, он произносил пламенную речь там. Между делом он основал журнал «За рубежом». Но в июне он уже отправился с комиссией по Союзу, посетив северные регионы и даже проинспектировав Соловецкий лагерь, расположенный на Соловецких островах, в Белом море, где, помимо преступников, гнили и противники режима. Даже в аду этого карцера он показал себя оптимистом. Поскольку к заключению их приговорило советское правосудие, люди, находящиеся там, могли лишь осознавать свою ошибку и быть счастливы своим наказанием. Опросив нескольких заключенных, он написал: «В большинстве своем они вызывают весьма определенную уверенность в том, что ими понято главное: жить так, как они начали, – нельзя. Присматриваясь к современным „социально опасным“, я не могу не видеть, что, хотя труд восхождения на гору и тяжел для них, они понимают необходимость быть социально полезными. Разумеется, это – влияние тех условий, в которые они, социально опасные, ныне поставлены».[55]
После этой инспекции, результатом которой стал однозначно радужный очерк, он остановился в Ленинграде, посетил музеи, снова вернулся в Москву, отдохнул в течение нескольких дней на даче и 20 августа 1919 года взошел на палубу «Карла Либкнехта», чтобы отправиться вниз по Волге. Во время этого долгого путешествия, которое приведет его сначала в Астрахань и в Сталинград, затем в Ростов-на-Дону и в Тифлис, он делал частые остановки, жал руки, обнимал детей, поздравлял старых тружеников и выкрикивал поверх толпы лозунги о победе революции. Однако между Тифлисом и Владикавказом у него открылось кровохарканье, и он вынужден был срочно вернуться в Москву. Не без оснований обеспокоенный, он снова подумывал о Сорренто как о единственном месте на земле, где он мог восстановить свои силы, прежде чем снова ринуться в бой.
Туда он и вернулся в октябре 1929-го. Там ему стало немного полегче, и он посвятил свое время написанию многочисленных статей: «Беседы о ремесле», «Воспоминания о Ленине», а также пьесы «Сомов и другие». В свое время он всегда вносил образцовый распорядок. В девять часов утра он появлялся в столовой, чтобы позавтракать вместе с Марией Будберг, сыном Максом, его женой и двумя их детьми: очень крепкий кофе с молоком, пять кусочков сахара, ломоть хлеба без масла и два сырых яйца, запиваемые лимонным соком. Затем он удалялся в свой кабинет, где до двух часов работал. После скромного обеда, на котором всегда присутствовали гости, он гулял по тропинке между соснами и оливковыми деревьями, а две его внучки бегали вокруг него и веселили его своими криками и смехом. Задыхаясь, он опускался на скамейку. С зажженной папиросой он любовался пейзажем, морем, Неаполем в отдалении, в вечной голубоватой дымке Везувием. Иногда на прогулке его сопровождал кто-то из друзей. Писателю Гладкову он сказал, обводя палкой вокруг: «Любуйтесь, запоминайте: тут природа – карнавал. Здесь все играет и поет – и море, и горы, и скалы… Но нет, трудно нам привыкнуть к этому празднику природы: она превращена здесь в бутафорию, в театральные декорации… А народ влачит самое жалкое существование. Золото и лохмотья. Наша страна сурова в своей красоте, но и люди – самоотверженные труженики. История нашего народа – это история великого труда и великой борьбы. Изумительный народ!»[56]
Подышав воздухом и вернувшись в дом, он снова брался за работу, в своем кабинете, и сидел там до самого ужина, который подавали в восемь часов. Потом играли в карты, разговаривали. Макс бренчал на банджо. Или ставили грампластинки. Горький особенно любил Грига и Сибелиуса. Беседа с гостями, за чашкой чаю, продолжалась до самого позднего вечера. Очеркисту Илье Шкапе, который интересовался, как после стольких лет непонимания и критики он оказался бок о бок с Лениным, Горький сказал: «Я не политик! Только Ленин мог все видеть и верно оценивать. Но ведь он – гений, он творец событий!.. Я боялся анархии, которая столкнет революцию в топкое болото погибели… Кстати, ошибся не только я… Теперь всем ясно, что Ленин и его партия были правы на всех этапах борьбы. И получилось: если Петр Первый прорубил для России окно в Европу, то Ленин в Октябре прорубил окно в социалистическое будущее для всего человечества».[57]
Принадлежность Горького двум эпохам, той, в которую он начинал, – царизму, – и той, в которую его талант расцвел, – социализму, – подталкивала некоторых писателей к тому, чтобы видеть в нем того самого Буревестника, которого он когда-то прославлял в своей поэме. В лирическом запале Асеев писал так: «Один его размах уходит широко в темноту и тишину царских времен… Другое крыло, высоко вскинутое, облегченное и очищенное от праха традиций, от тяжести воспоминаний, парит высоко и вольно, освещено блеском новой эпохи и молодым светом ее ранней зари». Тот же Асеев, доискиваясь настоящего Горького, отмечал: «Лицо упрямо и как будто не согласно ни с чем в мире. Но стоит задеть его за живое чьей-либо удачной строкой, каким-нибудь не известным ему живым сообщением, как лицо это светлеет».[58] Была в нем и упрямая резкость, и наивная нежность, злоба и доброта, слепота и обеспокоенность. Когда-то Толстой говаривал ему: «Странно, что вы добрый, имея право быть злым… Да, вы могли бы быть злым… Но вы добрый, и это хорошо».[59]
Однако не все разделяли это мнение. В лагере эмигрантов то и дело раздавались нападки на Горького. В 1930-м Бунин прочитал лекцию, в Париже, в зале Гаво, чтобы разоблачить двойную игру этого революционного миссионера, раскритиковать его раздутый талант и выразить удивление его все растущей популярностью. Горький не стал обижаться на эти иголочные уколы, которые, думал он, направлены больше против большевиков, которых он представлял за рубежом, а не против него самого. Однако написал своему биографу Груздеву, указав несколько обидных ошибок, проскользнувших в «Воспоминания» Бунина, опубликованные газетой «Сегодня».
И в самой России, в литературных кругах, некоторые упрекали Горького в том, что он остервенело оправдывает самые ужасные процессы, самые возмутительные экзекуции, приводимые в исполнение «советским гуманизмом». Поэт Владимир Маяковский только что застрелился, заведенный в тупик, как говорили, вовсе не делами сердечными, а административными дрязгами.[60] Горький же был другом этих функционеров в Министерстве культуры. Он и сам стал своего рода функционером – с пером вместо портфеля. Он носил невидимую униформу, которая пристала к его коже. «Что творилось у него внутри? – напишет Виктор Серж. – Мы знали, что он продолжал ворчать, что он пребывал в раздражении, что за его суровостью стояли протест и боль. Мы говорили между собой: он вот-вот взорвется. Но все сотрудники „Новой жизни“ исчезли в тюремных застенках, а он не говорил ни слова. Литература умерла, а он не говорил ни слова. Я как-то случайно увидел его на улице. Один на заднем сиденье огромного „Линкольна“, он показался мне отделенным от улицы, отделенным от московской жизни и превратившимся в алгебраический символ самого себя. Он не постарел, он похудел и высох; костлявая голова, выбритая, в тюбетейке, заострившиеся скулы и нос, глазные впадины глубокие, как у голого черепа. Существо аскетическое, изможденное, жившее только желанием существовать и думать. Может быть, думал я, это началось у него старческое иссушение и одеревенение?» Горький страдал этим «старческим одеревенением», как интеллектуальным анкилозом. Итальянский климат подходил его усталым членам, его сбившемуся с курса духу. Здесь он отдыхал, здесь он находил расслабление, здесь он забывал на краткие мгновения судороги своей родины в родовой горячке.
Однако течение этой спокойной, наполненной прилежной работой жизни в Сорренто нарушило непредвиденное событие. Ночью с 22 на 23 июля 1930 года произошло землетрясение. Но сам город Сорренто пострадал не очень сильно. Паника улеглась, жизнь Горького вошла в свою обычную колею: работа, чтение, прием посетителей. Как можно переезжать из-за каприза Везувия! Об отъезде Горький по-настоящему задумался только весной 1931 года.
В мае он снова прибыл в Москву. Здесь он, как обычно, встречался с делегациями рабочих, с пионерами, принимал иностранных представителей интеллигенции, среди которых был Бернард Шоу, проглатывал горы рукописей, интересовался последними опубликованными книгами своих коллег, представил свою пьесу пришедшим в восторг актерам, принимал у себя Сталина и Ворошилова, которым прочитал свою раннюю поэму «Девушка и смерть». Сталин напишет поперек этого весьма посредственного текста: «Эта штука сильнее, чем „Фауст“ Гете». Столь лестная и столь высокая оценка лишь воодушевила Горького в его стараниях поднять целину литературы. Не довольствуясь собственным литературным творчеством, он руководил теперь серией изданий: «История фабрик и заводов», «История Гражданской войны», «История молодого человека XIX столетия», «О том, как я учился писать»… Но силы его иссякали. С приближением зимы он снова укрылся в Италии.
Владимир Познер, который встретился с ним в эту эпоху в Сорренто, отметит, что, несмотря на нервное истощение, он мало изменился со времени их последнего свидания. Конечно, там же была и подруга Горького, Мария Будберг, его сын Макс с женой и двумя их маленькими дочками, врач, медсестра, друзья. Жизнь на охряно-розовой вилле, в глубине цветущего сада, была восхитительной. Горький регулярно работал, курил день напролет, держа мундштук между указательным и средним пальцами, и неустанно вел за столом беседы. Мысль его всегда возвращалась к России: там все учатся; деревенские жители устремились в города – не хотят больше жить в деревне, хотят, чтобы им построили города, театры, кинотеатры! Говорил также: какая сила в этом народе! Раньше она не находила применения, а сейчас бьет ключом. Великий народ, не до конца еще отшлифованный, анархичный. Чего люди не понимают, так это что Ленин спас Россию от крестьян, ведь деревня шла на города. И еще: все [в России] читают; книги раскупаются в тот же день, когда появляются в магазинах, – приходите на следующий день, а поздно.
В апреле 1932-го, с приходом теплого времени года, он поспешил в Россию и незамедлительно занялся выпуском серии «Жизнь замечательных людей». Шептались, что он выдвинут на Нобелевскую премию литературы. Стефан Цвейг писал ему, что они снова просили в узком кругу, чтобы Горький получил наконец Нобелевскую премию, но выяснить что-либо трудно.
В августе 1932 года русские писатели доверили ему представлять их на Амстердамском антивоенном конгрессе, но голландское правительство отказало советской делегации во въездной визе. Горький был к этому отчасти готов. С некоторого времени его нападки на Запад ожесточились. Он заносчиво кричал о превосходстве СССР над всеми остальными странами мира, и в особенности над гнилой Францией и над Соединенными Штатами, родиной короля-золота, гангстеров, расизма и линча. Отвечая американскому журналисту, он писал: «Ваша цивилизация – самая уродливая на планете, поскольку она безобразно развила все позорные пороки цивилизации европейской». Он даже принимался в газете «Известия» за советских писателей и журналистов, которые позволяли себе шутливо критиковать быт граждан СССР, поскольку тем самым они давали врагам их страны повод чернить советскую власть. В своем праведном гневе он сравнил их с презренным библейским Хамом, «бойким парнишкой, который обнажил наготу пьяного отца своего» Ноя. «Врагам нашим мерещится, что этой анекдотической правдой они „утирают нам нос“. Оставим их в тумане самообмана, но давайте позаботимся, чтобы количество пошлых анекдотов сокращалось… Нам пора воспитывать в самих себе чувство всесоюзной социалистической ответственности и солидарности». В целом, по его мнению, не всякую правду следует говорить, юмор, направленный против власти, – это кощунство, а сознательный советский писатель должен слепо воспевать величие своей родины. Идя дальше, Горький в своей статье «Поэзия» рекомендовал коллегам отойти от старых, якобы вечных, тем – любовь, смерть и т. д., – чтобы раскрыть темы новые, принадлежащие к научной области человеческой деятельности. Настоятельной необходимостью был, по его мнению, приход на смену литературе одурачивающей, немощно анализирующей состояния души, литературы, прославляющей индустриальный труд.
Какова была в этой преданности власти доля искренности и доля приспособленчества? Без сомнения, Горький хотел убедить себя, что служит идеальному режиму. Его отказ видеть его недостатки проистекал из инстинкта самосохранения. Для него перестать верить было равносильно предательству своего прошлого, своего творчества, своей жизни. Лучше уж лгать самому себе, время от времени, чем лишить себя права на существование излишней трезвостью суждений. Только принимая желаемое за действительное можно было увеличить свои шансы выковать судьбу. Будущее принадлежит страстным, а не настроенным скептически, неистовым, а не мягким, как тряпка, тем, кто носит шоры, а не смотрит нерешительно по сторонам.
Столь многочисленные услуги правительству заслужили Горькому град почестей. Был организован комитет по проведению празднования сороковой годовщины его литературной деятельности. О его жизни сняли фильм: «Наш Горький». На афишах ленинградских и московских театров красовалось название его новой пьесы – «Егор Булычов и другие». Он был награжден орденом Ленина, высшим знаком отличия, какой только мог получить в СССР простой гражданин. В Москве был учрежден Литературный институт его имени. Ленинградская академия, из которой он был исключен по приказу царя двадцать пять лет назад, снова избрала его почетным членом. Наконец – высшая степень признания – Нижний Новгород, прошедший с этим именем сквозь века, был переименован в город Горький. Наутро жители этого древнего города проснулись «горьковчанами». Точно так же в СССР были переименованы многие города, дабы стереть все следы старого режима: Петроград (город Петра Великого) стал Ленинградом (город Ленина), Царицын (город царей) стал Сталинградом (город Сталина), Екатеринодар (город Екатерины II) превратился в Краснодар (город Красных), и т. д. Однако никогда еще крупная агломерация не получала имени современного писателя. Горький еще при жизни стал легендой. Отныне он был не просто литератором, но еще и географическим местом. «Сегодня первый раз писал на конверте вместо Нижний Новгород – Горький, – говорил он. – Это очень неловко и неприятно». Такова же была его реакция и при известии о том, что советское правительство постановило присвоить имя Горького Московскому Художественному театру. «Разве же так можно? Желая мне добра, назвать МХАТ именем Горького. В каком же я виде оказываюсь перед Чеховым! Да и перед всеми русскими людьми. Это же в основном театр Чехова. Не знаю, как и быть!» В запале власти переименовали также одну из главных артерий Москвы, улицу Тверскую, которая стала улицей Горького.
Чтобы не задохнуться в этом чаду фимиама, Горький говорил себе, что через него Сталин намеревался возвеличить весь русский народ. Во все времена потребность обожать, верить в кого-нибудь была характерной чертой славянской расы. Культ личности был в крови этой наивной и щедрой нации. В Горьком она нашла наставника, научившего ее думать, – вышедшего из самых низов общества. Каждая строчка, выходившая из-под его пера, объявлялась гениальной. Газеты соревновались в гиперболах, восхваляя автора романа «Мать». Можно сказать, что восхищение Горьким стало в СССР гражданским долгом. Никогда еще, ни в одной стране мира, писатель при жизни не становился объектом такого поклонения.
Однако он старался сохранять здравомыслие. Он даже, без сомнения, страдал от столь пылкой любви в период, когда творческие силы оставляли его. Разве не больше он заслуживал этих похвал в молодости, когда вдохновение кипело в его венах? Только безумное отчаяние заставляло его продолжать работу, урывками, над редакцией продолжения «Клима Самгина». Что стоит этот роман? Что стоит все его творчество в целом? Он задавал себе этот вопрос с тревогой. Когда-то, в Крыму, Толстой сказал ему, когда речь зашла о его книгах: «Везде у вас заметен петушиный наскок на все… Потом – язык очень бойкий, с фокусами, это не годится. Надо писать проще… А у вас – всё нараспашку, и в каждом рассказе какой-то вселенский собор умников. И все афоризмами говорят, это тоже неверно – афоризм русскому язык не сроден… Вы очень много говорите от себя, потому у вас нет характеров и все люди – на одно лицо. Женщин вы, должно быть, не понимаете, они у вас не удаются, ни одна. Не помнишь их…» Спустя годы Горький признавал, что Толстой прав. Его стиль, неровный, яростный, кипучий, передавал бурю его анархического настроения. Он писал так, как другие мстят, чтобы, как говорил он сам, богатые почувствовали пробежавший внутри ледяной холодок. Этот натиск заслонял бедность его психологических анализов и монотонность сюжетов, которые он излагал с внешней эмфазой. Если некоторые из рассказов, написанных им в молодости, и его первая повесть, «Фома Гордеев», были почерпнуты из насыщенной жизни, то крупные романы зрелого возраста, такие как «Мать», «Лето», «Городок Окуров», «Дело Артамоновых», «Трое» и в особенности «Клим Самгин», были программными по своей концепции и тяжеловесными по форме. Он принужден был констатировать, что гораздо более непринужденно чувствовал себя в автобиографии. Его трилогия «Детство», «В людях», «Мои университеты» казалась в своей яркости и искренности одним длинным произведением, возможно, даже вечным. Она обнажала самые низменные инстинкты, самую возмутительную сторону жестокости русского народа. Она словно вскрывала огромный абсцесс, переполненный гноем, на лице читателя. Тот же успех имела его пьеса «На дне», которая оставалась непревзойденной благодаря своей актуальности долгие годы, пройдя в своих лохмотьях через многие переводы. Прочие его пьесы не обладали этой дьявольской живучестью. От них за версту несло воинственной проповедью. Желая доказать слишком много сразу, автор не может попасть в цель и лишь утомляет читателя, которого намеревался сделать своим. Даже само его возмущение стало автоматическим, искусственным. Горький отдавал себе в этом отчет, но не мог устоять перед потребностью наставлять соотечественников. Он верил в свою миссию просветителя. Даже если она несколько вредила художественной ценности творчества.
Творчество это, когда он об этом задумывался, виделось ему одновременно революционным и традиционным. Он открыл эпоху советской литературы, но корнями уходил в эпоху царизма. Хотел он того или нет, он был живым связующим звеном между великими писателями, которые прославили последние годы империалистической России, и новичками, которые пришли и заявили о социалистическом реализме. На коне в обе эпохи, он, самоучка, олицетворял собой непрерывность русской культуры. Новатор, он был также и продолжателем. Первопроходец, он черпал из прошлого. Он желал бы отдать остаток своих сил, чтобы написать роман, который затмил бы все предыдущие. Однако он вынужден был растрачивать себя на неотложные дела, полезные обществу. Самой высокой его амбицией было создать новую пролетарскую литературу. Чувствуя, что силы иссякают, он постоянно думал о тех, кто придет ему на смену. Как только на горизонте появлялся молодой талант, он радовался этому как личной победе и прилагал все усилия, чтобы сделать его известным. Многие дебютанты в СССР были обязаны своим успехом именно ему. Он был для них словно добрый отец, маг, поднявшийся из темных глубин народа и призванный направлять всех тех, кто чувствовал в себе желание писать. Его работа журналиста, издателя, пропагандиста, литературного наставника съедала большую часть его времени. Он жил в суматохе, плохо совместимой с требованиями творчества. От этой круговерти он страдал и, однако же, испытывал в ней потребность как в оправдании угасанию своего романтического вдохновения. Суетой он все еще пытался создать себе иллюзию плодотворной деятельности.
В октябре 1932 года он отправился в последний раз погреться в ласковых лучах соррентийского солнца. Но умиротворение этого пристанища в конце концов стало его раздражать. Ему казалось, что, удалившись на несколько месяцев, он оставался в стороне от великого движения, которое управляло массами в СССР. При мысли о том, что он отдыхает тут, в забытом уголке Италии, тогда как там, далеко, открывают школы, строят заводы, электрифицируют деревни, он чувствовал себя дезертиром. 9 мая 1933 года он окончательно покинул Италию. 17 мая доставивший его на родину теплоход высадил его в Одессе. Там он прямиком сел на московский поезд.
Со времени прихода Советов к власти правительство стремилось создать Горькому безбедное с материальной точки зрения существование. Не стал ли он официальным рупором власти? Чем-то вроде министра творческой деятельности? От всяких денежных забот его избавили. По возвращении в СССР ему предоставили роскошный особняк (Малая Никитская, дом 6, в центре Москвы). Это двухэтажное здание с фасадом в стиле модерн до революции принадлежало миллионеру Рябушинскому, меценату поэтов-символистов и декадентов. Горькому в этом огромном, богато отделанном здании было неуютно. Он предпочитал жить на даче, которую ему пожаловали сверх того в ближайших окрестностях Москвы, на возвышенности. Благодаря заботливости властей он имел в своем распоряжении автомобиль, личного секретаря, врача. Окруженный вниманием множества людей, он также находился и под наблюдением множества людей, как все видные люди. В его почту, обширную и дифирамбную, иногда проскальзывали анонимные письма, авторы которых упрекали его в пособничестве диктатуре. Некоторые корреспонденты осмеливались даже угрожать ему. Внутри некоторых приходивших к нему конвертов лежала веревочная петля. Этого было достаточно, чтобы ГПУ стянуло вокруг него кольцо шпионажа и охраны. Эта внушавшая ужас организация, специализировавшаяся на травле антиреволюционных элементов, арестовывала по простому доносу и судила на месте, в строжайшем секрете. Ее боялись самые высокопоставленные деятели. Начальник этой политической полиции, Ягода, человек грубый и нещепетильный, стал другом Горького. Он приставил к нему секретаря, Крючкова, и врача, Левина, агентов на жалованье. Часто лично навещал семью. И Горькому в голову не приходило поставить ему в упрек тысячи жертв, которые он имел на совести, – потому что это были в принципе враги народа.
Горький устроился на первом этаже дома на Малой Никитской. На втором жил его сын Максим с женой Надеждой и двумя дочерьми, Марфой и Дарьей. Доверенное лицо, Олимпиада Черткова, следила за здоровьем писателя и вела его хозяйство. Рядом с его кабинетом, просторным и светлым, находилась комната, в которой неотлучно сидел его секретарь Крючков, разбиравший его почту и отвечавший на телефонные звонки. В его полномочия также входила сортировка приходивших к писателю посетителей, которых он заставлял ждать до времени приема. По утрам Горький работал над новым романом или рассказами; после обеда писал статьи и занимался корреспонденцией; после ужина принимал просителей и после ухода последнего из них читал до глубокой ночи. У него было около десяти тысяч книг, многие из которых пестрели пометами, сделанными его рукой. Но также он любил собирать «странные» предметы: очень гордился своей коллекцией японских и китайских статуэток из кости. Он ценил классическую музыку, ненавидел джаз и иногда приглашал к себе артистов, чтобы они исполнили для него русские народные песни. Его стол был открыт для всех. В столовой, окно которой выходило в сад, часто собирались писатели, художники, актеры. Это был, по словам писателя Л. В. Никулина, своеобразный «очаг культуры, где собирались лучшие люди нашей страны, политические деятели, ученые, люди искусства, литераторы, передовые рабочие. Для всех этот дом был маяком мысли, культуры, знаний». Как только он открывал рот, все умолкали. Несмотря на болезнь и возраст, в нем был юношеский задор. Нос трубой, выпирающие скулы, искрящиеся глаза. Он повторял хриплым голосом о своей вере в будущее русского народа: если люди, проснувшись поутру, обнаружат, что земля превратилась в рай, думаете, они обрадуются? Знаете, что они скажут? Кто посмел устроить у нас рай, пока мы спали?! Мы этого не хотим. Рай мы сделаем сами!
Также он выражал эту идею неустанно в своих статьях и выступлениях. Кроме того, он яростно отстаивал в дискуссиях с коллегами правильный русский язык. Необходимо, говорил он, безжалостно бороться, чтобы очистить литературу «от паразитивного хлама», нужно биться «за чистоту, за смысловую точность, за остроту языка», за «литературную технику», без которой невозможна точная идеология. «Правда» и правительство поддерживали его в этой кампании, «в его борьбе за качество литературной речи». Также он охотно высказывал свое мнение о долге в СССР человека искусства. 14 июля 1933 года на художественной выставке он заявил журналистам: наши художники не должны бояться некоторой идеализации советской реальности и нового человека.[61] В тот же день, говоря о советских скульпторах, он утверждал: мастера можно только похвалить, когда он ищет новые сюжеты и новые формы выражения, однако результат его усилий всегда должен быть понятен народу. Несколькими годами раньше он уже писал рабкору Сапелову, который спрашивал его: предпочтительно хорошую или плохую сторону жизни должна показывать литература? «Я за то, чтоб писали больше о хорошем. Почему? Да потому, что плохое-то не стало хуже того, каким оно всегда было, а хорошее у нас так хорошо, каким оно никогда и нигде не было». (Письмо от 11 декабря 1927 года.) Позднее он провозгласит со всем софизмом патриотической гордости: «Наша литература – влиятельнейшая литература в мире».
А пока главным его занятием, забиравшим большую часть его энергии и времени, была подготовка к Первому Всесоюзному съезду советских писателей. Он был уверен, что эта международная встреча поразит мир мощью и многообразием русского гения при новом строе.
17 августа 1934 года шестьсот делегатов, представлявших пятьдесят наций, выбрали Горького президентом ассамблеи. Он произнес вступительную речь на открытии, сказав следующее: «Не было и нет в мире государства, в котором наука и литература пользовались бы такой товарищеской помощью, такими заботами о повышении профессиональной квалификации работников искусства и науки…» В течение всех шестнадцати дней, что длился съезд, Горький добросовестно играл свою роль президента, выслушивая речи тех и других, беседуя в перерывах между заседаниями с собратьями по перу, приглашая их к себе в гости на Малую Никитскую. Во имя «революционного романтизма» делегаты съезда, с Горьким во главе, осудили творчество Джойса, Пруста, Пиранделло. Было постановлено: «Наше искусство должно встать выше действительности и возвысить человека над ней, не отрывая его от нее». Что же до заключительной резолюции, принятой единогласно, она отметила «выдающуюся роль великого пролетарского писателя Максима Горького» в развитии литературы нации. Он был избран председателем Оргкомитета Союза писателей.
И все же эта новая регалия не могла помочь ему оправиться от глубокого личного горя: тремя месяцами раньше он потерял своего сына Макса, обаятельного, ветреного и проказливого парня, страстно увлекавшегося филателией и автомобильными гонками. Макс помогал отцу в качестве переводчика, иногда перепечатывал его рукописи и пьянствовал в компании личного секретаря отца Крючкова и доктора Левина. Врачи, срочно собравшиеся у изголовья больного, диагностировали пневмонию. Примененные средства оказались неэффективными. 11 мая 1934 года Максим умер.
В погрузившемся в траур доме мелькали самые высокопоставленные лица партии и правительства. «Правда» публиковала многочисленные соболезнования. Верный друг Ягода, нарком внутренних дел, приходил каждый день утешать отца и вдову усопшего. Но у Горького было ощущение, что с исчезновением сына, которого он еще не так давно считал милым, но никчемным, любя при этом с невыразимой нежностью, его собственные корни были вырваны из земли. Только работа до самозабвения могла удержать его на плаву. Он бешено строчил статью за статьей: «Беседа с молодыми», «Пролетарский гуманизм»… Даже основал новый журнал: «Колхозник». В декабре 1934 года он был избран депутатом Московского Совета как делегат от писателей. Еще одна погремушка, лишняя обязанность. Из человека он давно превратился в учреждение. Он сам так и говорил: «Я же не человек, я – учреждение». Несмотря на неизбывную печаль, несмотря на усталость, несмотря на сомнения, он держался, связанный узами официальных обязанностей, принятых по убеждению, по долгу, по инерции.