Влекла Горького Италия, со своим умеренным климатом и беспечными жителями, но итальянские власти запретили революционному писателю, личному другу Ленина, въезд в страну. Тогда он обратил свой взор на Германию, страну, в которой недавно была установлена демократия, обескровленную войной и хорошо расположенную к Советской России со времени заключения Брестского мира. Направился он в санаторий Шварцвальда. По распоряжению Ленина все расходы на проживание и лечение писателя оплачивались партией. «Отдыхайте и лечитесь получше», – писал ему Ленин. Горький отвечал: «Лечусь. Два часа в день лежу на воздухе, во всякую погоду, – здесь нашего брата не балуют: дождь – лежи! снег – тоже лежи! и смиренно лежим. Нас здесь 263 человека, один другого туберкулезнее. Жить – очень дорого».
После этого лечения он переехал в Берлин. Следующим летом он был уже в Герингсдорфе, модном курорте на Балтийском море. Там он жил в достаточно просторном доме и, как и в России, кишащем разношерстными гостями. Русская писательница Нина Берберова, побывав у него в июле 1922 года, отметила волнение, которое испытала, увидев этого «старика» (ему было пятьдесят четыре!), огромного, очень худого, с усталыми голубыми глазами и глухим, хриплым голосом. Все же она добавляет, что, несмотря на угрюмость внешнего облика, от него исходил природный шарм мудрого человека, не похожего на других и прожившего долгую жизнь, трудную и необыкновенную. В разговоре, очень свободном, Горький охотно критиковал непреклонность московских руководителей, суровость советской цензуры, хаос, царивший в Доме литераторов, но за этими резкими высказываниями сквозила ностальгия по родной стране.
Осенью 1922 года он покинул Герингсдорф, чтобы провести зиму в окрестностях Берлина, на вилле, которую он снял около вокзала, вблизи небольшого озера. Здесь он жил с сыном Максимом (Максом), его женой (Максим уже успел жениться) и Марией Будберг. По воскресеньям в доме принимали толпу гостей, среди которых часто бывала Мария Андреева, рыжая, стремительная, сильно надушенная, играющая своими кольцами и говорящая авторитетным тоном. Однако она упорно не желала появляться, когда Горький принимал свою первую жену, Екатерину Пешкову. Она приезжала прямиком из Кремля, вся пропитанная политикой. Нередко за столом собиралось два десятка человек. Баронесса Мария Будберг исполняла роль хозяйки дома. Высокая, крепко сложенная молодая женщина с голубыми глазами, матовой кожей, выдающимися скулами – так описал ее поэт Владимир Познер в своих «Воспоминаниях». Секретарша и подруга Горького, она, по мнению Нины Берберовой, вероятно, была не самой миловидной, но определенно самой умной из женщин Горького. Именно Мария Будберг разливала по тарелкам суп, всегда, непонятно почему, один и тот же суп с клецками. Во время беседы, шумной и непринужденной, Горький барабанил по краю стола, что было у него признаком плохого настроения. Затем высказывал свое мнение резким тоном. Спорить с ним было невозможно, как заметит Нина Берберова, убедить его было тем сложнее, что он имел удивительную способность не слышать то, что ему не нравилось. Он так хорошо пропускал ваши слова мимо ушей, что вам оставалось только замолчать. Иногда же он вставал, с искаженным лицом, красный от бешенства, и удалялся в свой кабинет, бросив на пороге, в качестве заключения: «Нет, это не так!» На этом дискуссия заканчивалась.[49]
Молодой Владимир Познер,[50] придя к Горькому, был сражен почти мальчишеским весельем хозяина дома, его страстью составлять экспромтом эпиграммы, придумывать каламбуры, и легкостью, с которой он переходил от гнева к слезам. Слушая стихи, которые читал его гость, Горький вдруг расплакался. В извинение сказал, что так уж у него устроены глаза. И добавил, что радость волнует его до слез, а вот несчастье он переносит беззвучно.
В надежде примирить русских писателей в эмиграции с советскими писателями Горький основал в Берлине журнал «Беседа», в котором печатались помимо прочих Блок, Сологуб, Белый, Ремизов… Но, несмотря на все его старания, примирение оказалось невозможным. Слишком уж много расхождений во взглядах существовало между теми, кто покинул Россию, чтобы бежать от диктатуры пролетариата, и теми, кто предпочел остаться в стране. Журнал выходил нерегулярно. После шести выпущенных номеров редакция тихо закрылась.
Видя перед собой этого перебежчика из коммунистического рая, который искал убежища в буржуйском аду, русские эмигранты не складывали оружия. В Париже, в газете «Журналь де деба» («Journal des débats») 7 июня 1922 года Татьяна Алексинская опубликовала мстительную статью, на французском, обличая злобу и преступления Горького. «Этот последний, – писала она, – вошел в высшую администрацию тех же Советов, которые установили цензуру над прессой, задавили все газеты и журналы, не поддерживавшие большевиков. Какой пост занял Горький у большевиков? Стал главным развратителем интеллигенции. Был назначен коммунистами на должность „директора литературного отдела государственных изданий“. Он монополизировал в своих руках всю книгоиздательскую деятельность, стал главным распределителем субсидий голодающим писателям. Те, что выразили желание работать с ним, смогли выжить, другим не оставалось ничего, кроме как издохнуть с голоду. Но, к несчастью, это еще не все. Горький афишировал свою симпатию к большевикам в моменты, когда уже одно чувство человеческого достоинства должно было бы заставить его молчать. Когда юная революционерка, возмущенная тиранией большевиков, стреляла в Ленина, Горький пал к ногам диктатора, прислав телеграмму с выражениями рабского соболезнования. Когда в Петрограде молодой студент-социалист убил кровожадного Урицкого (бывшего агента охранки, перекинувшегося в милицию, на службу к коммунистам), большевики, чтобы отомстить за него, расстреляли той же ночью в петроградских тюрьмах пятнадцать сотен политических заключенных. Горький же после этого неслыханного преступления участвовал в собрании Петроградского Совета в числе членов президиума, рядом с профессиональным убийцей Зиновьевым, другим красным убийцей Зориным и прочими упырями, пьющими русскую кровь… Для нас, других русских, Горький – один из тех, кто морально и политически в ответе за огромные несчастья, которые принес нашей родине большевистский режим. Пройдут годы, но об этом не забудут никогда».
Горький, конечно же, прекрасно знал, какие ужасные обвинения выдвигают ему его политические враги, среди которых было много людей, разделяющих левые убеждения. Некоторые из них надеялись, что пребывание за границей побудит его отойти от советского правительства. Неужели он не опомнится, увидев, какое свободомыслие царит в Западной Европе, и сопоставив его с подавлением всякой индивидуальности большевиками? Но Горький оставался неуступчивым. Если он и позволял себе критиковать ту или иную инициативу Кремля, в целом он оставался убежден, что опыт коммунистов, рано или поздно, обернется райским садом мира, братства и изобилия. Даже систематические расстрелы подозреваемых, в ходе которых был убит, например, Николай Гумилев, не пошатнули его веры.
В июле 1922 года он послал в «Манчестер гардиен» («Manchester Guardien») статью, в которой признавался, что ошибся, осуждая в начале Октябрьскую революцию за жестокость и беспорядки: если бы Ленин и его фракция не взяли в то время власть в свои руки, в России неизбежно произошел бы анархический взрыв ужасной силы. А несколькими неделями позже, в сентябре, чтобы точно определить свое отношение к советскому правительству, он опубликовал в Берлине в русской газете «Накануне» открытое письмо, отличающееся особенной откровенностью: «Советская власть является для меня единственной силой, способной преодолеть инерцию массы русского народа и возбудить энергию массы к творчеству новых, более справедливых и разумных форм жизни».[51] Однако добавил, что не может принять отношение советской власти к интеллигенции и считает такое отношение ошибкой: люди науки и техники являются создателями новой жизни в той же мере, что Ленин, Троцкий, Красин, Рыков и другие вожди величайшей революции.
Чтобы засвидетельствовать свою преданность коммунистической партии Советской России, он выступал с речами, составлял петиции, организовывал сбор средств в пользу пострадавших от голода.
Зимой 1923–1924 годов он находился в Мариенбаде. Очень оживленный летом, зимой город одиноко засыпал в зябком оцепенении. Единственное развлечение – кино. Туда ходили каждую субботу, чтобы смотреть «Последние дни Помпеи», «Две сиротки» или фильмы с Максом Линдером. Поскольку в это время года посетителей у Горького бывало меньше, он впрягся в новый роман – «Дело Артамоновых». В нем он повествует о пробуждении сознания у рабочих перед лицом буржуазной семьи владельцев фабрик, Артамоновых, и о медленном разложении этого клана под ударами разгоревшейся революции. Все здесь сделано нами, говорят рабочие, мы хозяева. В ту эпоху Горький намеревался отправиться на юг Франции. Однако в визе ему отказали, несмотря на все ходатайства Анатоля Франса, Ромена Роллана и Анри Барбюса. Италия, более сговорчивая Италия Муссолини, весной 1924 года открыла ему свои границы. Однако местные власти все же отказали ему в разрешении поселиться на Капри, из страха, как бы его присутствие не разбудило политические страсти. Тогда он решил обосноваться на континенте, как раз напротив вожделенного острова, в Сорренто.
За это время его отношения с СССР еще более усложнились. От некоторых решений московского правительства он вставал на дыбы. Временами, видя тупую нетерпимость предводителей большевиков, он чувствовал себя истерзанным либералом времен царя. В 1923 году он узнал, что советские власти составили список запрещенных книг, которые надлежало немедленно изъять из публичных библиотек по причине их антиреволюционного содержания. Неугодными авторами оказались среди прочих Платон, Кант, Шопенгауэр, Рёскин, Ницше… Не в силах проглотить пилюлю, Горький написал Ходасевичу: «Из новостей, ошеломляющих разум, могу сообщить, что в „Накануне“ напечатано: „Джиоконда, картина Микель-Анджело“, а в России Надеждою Крупской и каким-то М. Сперанским запрещены для чтения: Платон, Кант, Шопенгауэр, Вл. Соловьев, Тэн, Рескин, Нитче, Л. Толстой, Лесков, Ясинский (!) и еще многие подобные еретики. И сказано: „Отдел религии должен содержать только антирелигиозные книги“. Все сие будто бы отнюдь не анекдот, а напечатано в книге, именуемой: „Указатель об изъятии антихудожественной и контрреволюционной литературы из библиотек, обслуживающих массового читателя“. Сверх строки мною вписано, „будто бы“ тому верить, ибо я еще не могу заставить себя поверить в этот духовный вампиризм и не поверю, пока не увижу „Указатель“. Первое же впечатление, мною испытанное, было таково, что я начал писать заявление в Москву о выходе моем из русского подданства. Что еще могу сделать я в том случае, если это зверство окажется правдой? Знали бы Вы, дорогой В. Ф., как мне отчаянно трудно и тяжко!» (Письмо от 8 ноября 1923 года.)
Не отказываясь от советского гражданства – разрыв стал бы смертелен, – он задумался на какое-то время о том, чтобы начать сотрудничество с каким-нибудь журналом русской эмиграции, который систематически атаковал советский режим. Но осторожная Мария Будберг отговорила его от столь решительного поступка. Будучи по натуре монархисткой, она все же считала, что, порвав с Москвой, Горький допустил бы двойную ошибку: с одной стороны, он быстро пожалел бы о том, что предал идеалы революции, которым служил с молодости, а с другой – лишенный материальной поддержки, которую получал из партийной кассы, он оказался бы на чужбине в стесненных обстоятельствах. Лучше продолжать в прежнем духе, имея свободу, время от времени упираться и брыкаться. Если доводы Марии Будберг строились на соображениях практических, первая жена Горького, Екатерина Пешкова, выливала на Горького свою страстную приверженность революционной идеологии. Вращаясь в Кремле, это хрупкое создание, женщина маленькая и мягкая, по словам самого Горького, стала верной соратницей правительства. Опьяненная участием в большой политике, она ревностно следила за отношениями своего бывшего мужа с властью. Как только он сворачивал в сторону, она писала ему, чтобы вернуть на путь истинный. Она держала его на поводке, а он принимал свое подчиненное положение с ворчливой благодарностью.
В январе 1924 года, получив известие о смерти Ленина, он был сражен горем и беспокойством. Конечно же, он готовился к этому событию, поскольку вот уже два года, как Ленин после апоплексического удара дышал на ладан и отошел от государственных дел. Но все же «великий вождь» был рядом, окруженный почетом, и к его слову прислушивались. Несмотря на их частые расхождения во мнениях, Горький знал, что может рассчитывать на дружескую поддержку вождя России. Что-то будет теперь, когда защитить его некому? Сняли громоотвод, который гарантировал ему спокойствие за границей. Екатерина Пешкова спрашивала его в телеграмме, какую надпись ей следует заказать на венке, который будет возложен на гроб Ленина, и он телеграфировал ей в ответ: «Напиши на венке: „Прощай, друг!“» 4 февраля 1924-го он писал Марии Андреевой: «Получил твое – очень хорошее – письмо о Ленине. Я написал воспоминания о нем… Писал и – обливался слезами. Так я не горевал даже о Толстом. И сейчас вот – пишу, а рука дрожит». Эмигрантская пресса возликовала после ухода «кровавого хозяина» России, и Горький излил свой гнев в письме жене: «До смерти Ленина я, – несмотря на всю мерзость и бездарность эмигрантской прессы, – все-таки еще питал к эмиграции в общей ее массе чувство некоего сожаления, сострадания и т. д. Отношение эмиграции к смерти Ленина, – отношение, полное гнилой, болезненно бешеной злобы, – вылечило меня от этих чувств совершенно… Никогда еще предо мной не развертывалась с таким великолепием человеческая глупость и злость. Что они пишут, что говорят! Поистине – эти люди беспощадны к себе, так цинично обнажая свою гниль. Очень тяжело смотреть, с какой быстротой разлагаются непохороненные трупы». (Письмо от 11 февраля 1924 года.)
Внезапно ему стало казаться, что после смерти Ленина его изгнание отягчилось, что он еще более отдалился от России. Чтобы сохранить духовную связь с родиной, он приглашал к себе, в Сорренто, тех редких советских писателей, которые путешествовали за границей. Конечно же, все это были люди «благонадежные», на которых была возложена миссия пропаганды. Один из них, Всеволод Иванов, посетив Горького, нашел его совсем больным от ностальгии. Когда его молодой коллега выражал восхищение итальянским климатом и ее веселыми обитателями, Горький сказал ему, что в целом итальянцы – народ забавный; они умилительно болтливы, очаровательны, певучи, но, поскольку они фашисты, ему они отвратительны. «Жить здесь теперь из-за фашистов час от часу становится тяжелей». Только бы ему дали вернуться к себе на родину. Жить здесь тоскливо, и климат Италии тяжек.
Эта сила притяжения русской земли, русского народа подталкивала его чернить все, что было чуждо. Даже новая советская литература казалась ему более богатой, более правдивой, более нужной, чем литература западная: долгое время он думал, что русские в искусстве ниже европейцев, однако теперь усомнился в этом. Французы пришли к Прусту, который пишет фразами по тридцать строчек каждая без пунктуации, и уже трудно отличить Дюамеля от Мартена дю Гара и Жюля Ромэна от Мак Орлана. Все друг на друга похожи, и все одинаково скучны. В Италии литература отсутствует. Если же читать англичан, то поразит их наивность и их зависимость от Достоевского, Ницше и даже Анатоля Франса. Немцы и вовсе не заслуживают внимания – и они тоже. Однако эти откровения Всеволоду Иванову не мешали Горькому поддерживать по переписке отношения со многими европейскими писателями первой величины: Стефаном Цвейгом, Бернардом Шоу, Гербертом Уэллсом, Францем Элленсом, Томасом Манном, Кнутом Гамсуном, Анатолем Франсом, Анри Барбюсом, Роменом Ролланом… Он даже согласился стать членом Пен-клуба, основанного в 1921 году Голсуорси. Его суровость по отношению ко всему, что публиковалось за пределами России, являлась особенно смелой потому, что, не владея ни одним иностранным языком, он читал все иноязычные произведения в русских переводах, зачастую очень неудовлетворительных. Среди французских писателей достойными в его глазах были лишь Барбюс в силу его коммунистических убеждений, громко афишируемых им, да Ромен Роллан за его любовь к народу и за то, что в войну, не слушая оскорблений националистов, он отважно «стоял над схваткой».
Не будучи знакомы, Горький и Ромен Роллан регулярно переписывались в духе горячей дружбы и взаимного уважения. Большое место в их письмах было отведено политической и культурной жизни, социалистической идеологии, но также они нередко касались своей писательской профессии. Когда Ромен Роллан похвалил «Мои университеты», незадолго перед этим переведенные на французский, Горький ответил 6 ноября 1923 года, что не заслуживает такой снисходительности: он свои ошибки знает, и самая серьезная – торопливое желание поскорее рассказать все, что увидел, все, что знает, что волнует. И определил свой идеал так: писать, как Флобер. В своем ответе Ромен Роллан защищал непосредственные, спонтанные произведения Горького, противопоставляя их бездушному совершенству творений его французского примера для подражания. Однако Горький оставался при своем мнении. Так они говорили друг с другом, честно и откровенно, находясь в разных странах. Иногда Горький протягивал тонкий листок бумаги, исписанный четким элегантным почерком, похожим, по его словам, на арабские тексты, Нине Берберовой, прося ее перевести письмо его далекого друга Ромена Роллана на русский. Вечером приносил ей набросок своего ответа, и Нина Берберова переводила его на французский. В трудных случаях собирались в комнате Горького все вместе, пытаясь сделать коллективный перевод. Однако, радуясь столь тесным отношениям с Роменом Ролланом, Горький не мог рассчитывать, что этот рафинированный утопист познакомит его, неотесанного русского большевика, с искусством, нравами и духом Европы.
Совсем иначе обстоит дело, как ему казалось, с русскими писателями в эмиграции. Среди тех, кто бежал из России или кого выдворили из нее, были люди огромного таланта и сильного характера: Бунин, Куприн, Андреев, Шмелев, Ремизов, Зайцев, Мережковский, Арцыбашев, Бальмонт, Зинаида Гиппиус, Алданов… Поначалу Горький надеялся переубедить своих заблудших коллег. Однако очень скоро он понял, что большая их часть – непримиримые враги нового строя. Для них Горький вовсе не был искренним миротворцем – он был посланником дьявола. Одно его присутствие на Западе, оплаченное советским правительством, им казалось оскорблением их несчастья. Бунин, который когда-то был его почитателем и другом, резко отвернулся от него. Уже в 1917 году, в Москве, когда Екатерина Пешкова позвала Бунина к телефону, чтобы сказать ему, что с ним хочет поговорить Горький, Бунин сухо ответил, что им больше нечего сказать друг другу и что он считает их отношения окончательно закончившимися. Эмигрировав, он пропитался еще большей злобой на своего некогда друга, который олицетворял в его глазах варварские заблуждения и лживое насилие Октябрьской революции. Эта враждебность еще более усилилась, когда после смерти главы ЧК Ф. Э. Дзержинского 20 июля 1926 года Горький, под давлением своей первой жены, Екатерины Пешковой, счел необходимым написать официальное письмо, в котором оплакивал кончину столь замечательного человека. Это выражение горечи утраты, растиражированное советской прессой, подняло волну возмущения среди русских эмигрантов, которые практически все без исключения потеряли кого-то из своих родственников, брошенных в тюрьму, сосланных или расстрелянных по приказу Дзержинского. Ненавидимый за свое соглашательство большинством русских писателей, живущих за границей, Горький выплеснул свое презрение к ним в письме к советскому писателю Федину: «С изумлением, почти с ужасом слежу, как отвратительно разлагаются люди, еще вчера „культурные“. Б. Зайцев бездарно пишет жития святых. Шмелев – нечто невыносимо истерическое. Куприн не пишет – пьет. Бунин переписывает „Крейцерову сонату“ под титулом „Митина любовь“. Алданов тоже списывает Л. Толстого. О Мережковском и Гиппиус – не говорю. Вы представить не можете, как тяжко видеть все это».
Эта ненависть друг к другу братьев по крови, это продолжение гражданской войны за пределами России усиливало в Горьком убеждение, что только родина может принести ему душевный покой. Однако он все еще не решался вернуться. Он слишком боялся оказаться разочарованным тем, что увидит там. «За границей скверно, – писал он Федину, – ибо она медленно, но неуклонно изгнивает, но – тем очень хорошо, что здесь напряженно думается по всем „большим“ вопросам. Ибо – все здесь наго, все бесстыдно и жалостно обнажено».
Наслаждаться материальным и интеллектуальным комфортом Запада, не прекращая трубить о превосходстве, во всех отношениях, родины-матери, – такая позиция замечательно устраивала Горького, усталого, больного и прежде всего озабоченного тем, как бы закончить свое произведение. Работал он до двенадцати часов в день, сгорбившись над своим столом, как рабочий у станка, и куря папиросу за папиросой. «Писать надо каждый день в одни и те же часы, – говаривал он. – Это быстро войдет в привычку». Его почерк был ровным, четким, аккуратным. Пользовался он обычным пером, отказываясь от ручки. Что же до пишущей машинки, она казалась ему инструментом слишком уж современным, а кроме того, он говорил: «Пишущая машинка, мне кажется, должна вредно влиять на ритм фразы». С самого раннего утра он тщательно одевался. Вещи его всегда были свежевыглаженными. Любовью у него пользовались рубашки голубого цвета, гармонировавшие с цветом его глаз, а вот галстуки он ненавидел. В секретарях у него ходили Мария Будберг и сын Макс. Как и на Капри, он получал мешки писем, на которые добросовестно отвечал. Но лучшая часть дня была отведена редактированию его длинного романа «Жизнь Клима Самгина». В нем он повествовал о существовании передовых кругов России до революции 1917 года. Главный герой, Клим Самгин, «интеллигент средней стоимости», переживает бури, обрушивающиеся на его страну, проходит сквозь целый ряд настроений, ища для себя наиболее независимого места в жизни, где бы ему было удобно и материально и внутренне, и силится разглядеть себя и будущее. Эта эпопея в нескольких томах похожа на мощный памфлет против либеральной фракции интеллигенции, которая, не в силах отойти от капитализма, вскоре оказывается в лагере злейших врагов революции. Несколькими годами позже в беседе с писателями Горький скажет о дидактических целях, которые он преследовал в своей книге: интеллигенты в эмиграции пытаются оклеветать Советскую Россию и в целом ведут себя низко – в большинстве своем все эти интеллигенты и есть Самгины.
По мере того как роман продвигался, масштаб его становился все более грандиозным. «Долго буду писать, год и больше, – признавался он Федину в письме от 3 июня 1925 года. – Это будет вещь громоздкая и, кажется, не роман, а хроника, 80-е – 1918 годы. Не уверен, что справлюсь. Тема – интересная: люди, которые выдумали себя». И в декабре 1925-го Шишкову: «Когда я вернусь в Россию? Когда кончу начатый мною огромнейший роман. Просижу я над ним не менее года, вероятно. В России же я работать не стану, а буду бегать по ней, как это делаете Вы».
Таким образом, он прикрылся долгим произведением, чтобы оправдать свое откладываемое все дальше возвращение в родную страну. Эта профессиональная обязанность примиряла его с его политическим сознанием. С другой стороны, он был болен и боялся утомительной дороги. Однако из России к нему приходили письма все более и более настойчивые, в которых его умоляли вернуться в свою страну, где он сделался народным идолом. Рабочие, крестьяне, интеллигенция, ученые кричали ему издалека о своей любви. «Вся Советская Россия всегда думает о Вас, где Вы и как Ваше здоровье, – писал ему поэт Есенин. – Оно нам очень дорого».
Первая жена Горького, Екатерина Пешкова, специально приехала в Сорренто, чтобы убедить добровольного изгнанника вернуться в Россию. Чтоб добиться своего, она прибегла к помощи своего сына Макса, который жил в доме Горького со своей женой в приятном безделье. Макс, которому скоро должно было стукнуть уже тридцать, был веселым парнем, несколько слабохарактерным, страстно влюбленным в мотоциклы и автомобили. Мать расписала ему роскошную, устроенную жизнь, которая ждала его, если он вернется с отцом домой. Побежденный, Макс также стал осаждать Горького, чтобы наконец уговорить его собрать чемоданы. Такая настойчивость матери и сына заставила писателя призадуматься, не изменить ли ему свое решение. Но в лагере противников возвращения была Мария Будберг, Мура, в памяти которой живы были тяжелые воспоминания о тюрьме, куда ее бросили чекисты, и которая более уверенно чувствовала себя за границей, нежели в СССР. Она упорно доказывала Горькому, что в России он нигде не найдет спокойствия и комфорта, которые необходимы ему для продолжения работы над начатым произведением. Раздираемый теми, кто тянул его в Москву, и теми, кто удерживал его в Сорренто, он раздражался собственной нерешительностью в столь важном деле. Помимо всего прочего, у него была смутная тревога о будущем Советов. Читая западные газеты (которые каждое утро ему переводила Мура), он задавался вопросом, долго ли протянет советский строй перед лицом экономических бедствий, которые подстерегают нацию, и крестьянского недовольства. Их (советских руководителей), говорил он, лишь горстка, а крестьян – миллионы и миллионы; когда-нибудь они сметут их, как ураган. А Владимир Познер отмечал после посещения Горького, что тот боится крестьянства и внезапного шторма, который смоет пролетариат и интеллигенцию.
Однако мало-помалу ностальгия овладела Горьким настолько сильно, что заглушила все его страхи. Он больше не мог выносить шумных манифестаций итальянских фашистов. Что же до его эмигрировавших соотечественников, они стали его заклятыми врагами. Их злоба, окружавшая его, создавала нечто вроде духовного изгнания, которое вдобавок к изгнанию материальному могло вот-вот привести его к неврастении. Все за границей казалось ему безобразным. Он из кожи вон лез, чтобы убедить себя, что в России, несмотря на ошибки правительства, рождается новое человеческое общество, гордое, трудолюбивое и образованное. Когда одна из его корреспонденток, Екатерина Кускова, поинтересовалась его истинным отношением к советской власти, он ответил ей 19 августа 1925 года довольно заносчиво: «Мое отношение к Соввласти вполне определенно: кроме ее, иной власти для русского народа я не вижу, не мыслю и, конечно, не желаю». И в статье 1927 года «Десять лет» также заявляет о своей вере в радужное будущее СССР: «Моя радость и гордость – новый русский человек, строитель нового государства. К этому маленькому, но великому человеку, рассеянному по всем медвежьим углам страны, по фабрикам, деревням, затерянным в степях и в сибирской тайге, в горах Кавказа и тундрах Севера, – к человеку, иногда очень одинокому, работающему среди людей, которые еще с трудом понимают его, к работнику своего государства, который скромно делает как будто незначительное, но имеющее огромное историческое значение дело, – к нему я обращаюсь с моим искренним приветом. Товарищ! Знай и верь, что ты – самый необходимый человек на земле. Делая твое маленькое дело, ты начал создавать действительно новый мир». Помимо этого, «Правда» опубликовала его выспреннюю статью, дань уважения Ленину.
Именно в таком состоянии националистской и большевистской экзальтации он решился наконец вернуться на родину. Он страшился того, что откроется его глазам, и одновременно до головокружения чувствовал потребность снова увидеть русские просторы, услышать русские голоса, вдохнуть русский дух. К дороге он готовился лихорадочно, как изголодавшийся, как измученный жаждой, и больше никто в доме не осмеливался ему перечить.
25 марта 1928 года, по случаю его шестидесятилетия, «Нью-Йорк таймс» опубликовала поздравления за пятью десятками подписей. Со всего мира приходили восторженные телеграммы в советские газеты, которые победоносно печатали их в своих колонках. Самые крупные имена западной литературы – Ромен Роллан, Стефан Цвейг, Генрих Манн, Голсуорси, Дюамель, Герберт Уэллс, Сельма Лагерлеф – преклонялись перед русским революционером из Сорренто.
Весной 1928 года, завершив второй том «Клима Самгина», он отбросил в сторону редактуру продолжения и завершил последние приготовления к отъезду. 20 мая он покинул Сорренто вместе с сыном Максом и направился в Москву. Это второе изгнание, совсем как первое, длилось почти семь лет.