Глава 3 Годы ученичества

Когда Алексей вернулся с восемью рублями в кармане к деду, тот встретил его оскорблениями и бросился на него. В отчаянии мальчик ткнул ему головой в живот. Старик сел на пол и несколько тяжелых секунд смотрел на внука, изумленно мигая, потом спросил спокойно: «Это ты меня толкнул, деда? Матери твоей родного отца?» Пришла бабушка, оттрепала внука за волосы, но не больно, только для виду, и чуть слышно шепнула: «Дедушка-то старик, ему надо уважить, у него тоже косточки наломаны, ведь он тоже горя хлебнул полным сердцем – обижать его не надо». Мир был восстановлен.

С этого дня Алексей с головой ушел в ловлю певчих птиц. Он часами пропадал в лесах, слушая щебетанье птиц и расставляя сети. «Мне немножко жаль ловить пичужек, совестно сажать их в клетки, – напишет он, – мне больше нравится смотреть на них, но охотничья страсть и желание заработать денег побеждают сожаление».[10]

Вечером он приносил свою добычу бабушке, и на следующий день она шла продавать птиц на рынок. Если дивный лес очаровывал Алексея, то сцены, разворачивавшиеся на улице, приводили его в ужас. На каждом шагу он натыкался на скотство взрослых. Питая уважение к слабости, он не выносил грубость, с которой большинство мужчин обращались с женщинами, которых хотели соблазнить. Однажды, когда мальчику не было и тринадцати лет, он стал свидетелем, оставшимся незамеченным, сцены насилия под перилами панели на берегу. После животного спаривания женщина, дыша, точно запаленная лошадь, с голой грудью, ползет на четвереньках. «Она по пояс голая, висят ее большие груди, и кажется, что у нее три лица», – отметит Горький. Мальчика настолько потрясло увиденное, что он рассказал обо всем ночному сторожу. Вместо того чтобы возмутиться, тот разразился хохотом. «А что, если бы такое случилось с моей матерью, с бабушкой?» – думал Алеша в ужасе.

Осенью дед решил, что Алеша довольно шатался по улицам и лесам, и снова отвел его к чертежнику Сергееву. Там Алеше пришлось с тоской опять взяться за унизительную работу прислуги, делавшей в доме все. Помимо забот по хозяйству он должен был возиться с младенцами, каждый день стирать им пеленки и каждую неделю ходить на ключ полоскать белье – там его осмеивали прачки: «Ты что за бабье дело взялся?» Он шлепал их жгутами мокрого белья, они щедро платили тем же. О любви они говорили между собой не менее грязно, чем мужчины. «Бабий ум не в голове», – бесстыдно говорили они о себе.

Дома единственной отрадой Алексея было читать, вечерами, на чердаке, где он устроил себе убежище, несколько старых журналов с картинками. Но мать хозяина бранила его за то, что без толку жжет свечи. Он вынужден был собирать сало с подсвечников, складывать его в жестянку из-под сардин и скручивать светильню из ниток. Однажды он недоглядел за самоваром, и, перегревшись, самовар рассыпался. Тогда старуха так жестоко избила мальчика пучком сосновой лучины, что его пришлось отвезти в больницу. Доктор извлек из его спины сорок две занозы и заговорил о том, что нужно составить протокол об истязании. Однако жаловаться Алеша отказался. За что хозяин благодарил его, добавив: «И меня, Пешков, тоже били – что поделаешь? Били, брат! Тебя все-таки хоть я жалею, а меня и жалеть некому было, некому!»

После этого случая мать и жена чертежника, радостные оттого, что Алексей не подал жалобы, разрешили ему читать сколько вздумается.

Молодая прихрамывающая соседка, которую все считали полоумной, узнав, что Алексей, как она, любит читать, стала давать ему переведенные на русский язык французские романы: Поля де Кока, Дюма-отца, Понсона де Террайля, Монтепэна, Габорио… Увлеченный интригой, он додумывал развязку заранее, силой фантазии. Что поражало его, так это разница между французской жизнью, описанной на страницах этих книг, и жизнью русской, такой, какой он ее знал. Ему казалось, что в других странах народ более счастливый, более свободный, не такой грубый и звероватый, как в России. Первой книгой, которая по-настоящему взволновала его, была «Братья Земганно» Гонкуров. Затем он жадно проглотил «Подлинную историю маленького оборвыша» Гринвуда. Прочитав о бессчетных несчастьях и бедах, он говорил себе: «Так вот как трудно и мучительно даже за границею живут иногда мальчики! Ну, мне вовсе не так плохо, значит – можно не унывать!» Но настоящим литературным откровением стал для него в возрасте тринадцати лет Бальзак с «Евгенией Гранде». Все в этом ярком произведении казалось ему одновременно и правдивым, знакомым, и новым. Старик Гранде напомнил ему собственного деда. Евгения была образом идеальной женщины, любящей, страдающей и преданной. «Таким образом я понял, какой великий праздник „хорошая, правильная“ книга».

Однажды вечером, в марте 1881-го, когда все ложились спать, вдруг гулко прозвучал удар соборного колокола. Ничего не понимающие люди бросились к окнам, спрашивая друг друга: пожар? набат? война? Хозяин вышел на улицу и вскоре вернулся, густо сказал: «Царя убили!» Алексей задавался вопросом, почему убили императора Александра II, который освободил крепостных, и будет ли его сын, Александр III, который должен был занять его место, таким же хорошим царем своему народу. Два дня люди таинственно шептались, обсуждая происшедшее. На вопросы Алеши они отвечали: «Про то запрещено говорить…»

Вскоре внимание Алексея привлекла другая соседка. Она была настолько красива, элегантна, загадочна, что, любуясь ею, он втайне дал ей имя своей любимой героини: Королева Марго. «От нее исходил сладкий, крепкий запах каких-то цветов, с ним странно сливался запах лошадиного пота». Она задумчиво-серьезно смотрела на мальчика сквозь длинные ресницы. Она дала ему почитать «Песни Беранже» в русском переводе и, самое главное, сказки и стихи Пушкина. «Я прочитал их все сразу, – напишет он, – охваченный тем жадным чувством, которое испытываешь, попадая в невиданно красивое место, – всегда стремишься обежать его сразу». Королева Марго рассказала ему о смерти поэта, убитого на дуэли, которой был решен вопрос чести, и добавила, улыбаясь, точно весенний день: «Видишь, как опасно любить женщин». Он ответил ей в порыве чувств: «Опасно, а все любят!»

Часто к Королеве Марго приходили гарнизонные офицеры. Но Алексей не хотел верить, что ее отношения с ними заходили дальше кокетства. «Мне трудно было думать, что кто-то имеет право прикасаться к ней дерзко и бесстыдно, рукою хозяина ее тела, – признается он. – Я был уверен, что любовь кухонь и чуланов неведома Королеве Марго, она знает какие-то иные, высшие радости, иную любовь».[11] Но однажды, когда мальчик зашел вернуть ей книгу, он застал ее в постели с мужчиной. «Это мой друг, – сказала она ему. – Чего ты так испугался? Поди сюда…» Когда мальчик заставил себя подойти, она обняла его за шею голой, горячей рукой и прошептала: «Вырастешь – и ты будешь счастлив… Иди!»


Эмоциональное потрясение Алексея было настолько сильно, что в какой-то момент ему показалось, что у него «что-то хрустнуло в сердце». Королева Марго по-прежнему давала ему книги, настаивая на том, что нужно читать русскую литературу. Благодаря ей он впитал в себя произведения Аксакова, Одоевского, Соллогуба, «Записки охотника» Тургенева… «От этих книг в душе спокойно сложилась стойкая уверенность: я не один на земле и – не пропаду!.. Книги сделали меня неуязвимым для многого…»

Через некоторое время он был оклеветан пьяным солдатом, обвинившим его в мелкой краже, и старуха, мать хозяина, отвела душу, усердно побив мальчика. Опаленный дикой злобой, он даже не решился сходить попрощаться с Королевой Марго.

Покинув дом чертежника, он снова устроился посудником на судно, теперь уже на другое – «Пермь». Там он познакомился с удивительным человеком, кочегаром Шумовым, широкогрудым, квадратным мужиком, с плоским, как лопата, лицом и шапкой кудрявых волос, в прошлом конокрадом, побывавшим в Румынии, Болгарии, Сербии, Греции, Турции. Его философия существования была простой и суровой. Он не знал ни одной молитвы, но верил в Бога и обращался к Нему с такими словами: «Господи Исусе, живого – помилуй, мертвого – упокой, спаси, Господи, от болезни…» Несмотря на свою неказистость, он имел у женщин успех и поучал Алексея, «как нужно обращаться с женщинами». Предупреждая его, чтобы не сдавался бабам раньше срока, он добавляет: «Баба живет лаской, как гриб сыростью… Тело просит холи – и ничего боле…» Юношу пыталась соблазнить буфетчица, заманивая его в свою тесную каюту, где явилась перед ним по пояс голой. Но при виде этого желтого тела, дряблого, «как перекисшее тесто», ему становилось противно и он поскорее возвращался к миражам своих любимых романов: «Этот книжный хаос прикрывал меня прозрачным, но непроницаемым облаком от множества заразной грязи, от ядовитых отрав жизни». Герои Дюма внушали ему желание отдать себя какому-то важному, великому делу.

Любимым героем его был «веселый король Генрих IV», «добрый, близкий своему народу». Он любил пересказывать Шумову прочитанные французские романы. Кочегар, внимательно слушавший его, сказал ему как-то о французах: «Прохладно живут…» – «Как это?» – спросил Алексей. «А вот мы с тобой в жаре живем, – пояснил Шумов, – в работе, а они – в прохладе. И делов у них никаких нет, только пьют да гуляют – утешная жизнь!» – «Они и работают», – возразил Алексей. «Не видать этого по историям-то твоим», – справедливо заметил кочегар. На этих словах мальчик был поражен очевидным. «И мне вдруг стало ясно, что огромное большинство книг, прочитанных мною, почти совсем не говорит, как работают, каким трудом живут благородные герои».[12]

Поздней осенью, когда рейсы парохода по покрывшейся льдом Волге кончились, Алексей, вернувшись в Нижний Новгород, стал искать другую работу. Он поступил учеником в мастерскую иконописи. Лавка была тесно набита иконами разных размеров, киотами, книгами церковнославянской печати. В иконописной мастерской, в которой стоял густой запах сожженной махорки, олифы, лака, тухлых яиц, теснилось десятка два «богомазов». Некоторые из них были больны туберкулезом. Спали они на голом полу. Каждый имел свою специальность, рисуя на иконе лишь одну деталь, вместо того чтобы сделать работу целиком. Они любили петь хором грустные песни. Только водке удавалось их развеселить. Тогда они загорались диким, беспокойным весельем. «Слишком часто, – напишет Горький, – русское веселье неожиданно и неуловимо переходит в жестокую драку. Пляшет человек, словно разрывая путы, связавшие его, и вдруг, освобождая в себе жесточайшего зверя, в звериной тоске бросается на всех и все рвет, грызет, сокрушает…» Эти приступы тоски посреди веселья раздражали молодого Алексея. Ему хотелось видеть мастеров просто и по-настоящему счастливыми. Чтобы развлечь их, он рассказывал им прочитанные истории. Позже раздобыл несколько книг и читал вслух, перед склоненными над кропотливой работой головами. Он любил их в такие часы, и они были добры к нему. Он чувствовал себя на своем месте. Лучше узнавая своих собратьев по несчастью, он удивлялся тому, что у этих малообразованных людей огромный талант соседствует с невероятным невежеством: «Иногда мне думалось, что они смеются надо мною, утверждая, что Англия – за морем-океаном, а Бонапарт родом из калужских дворян. Когда я рассказывал им о том, что сам видел, они плохо верили мне, но все любили страшные сказки, запутанные истории; даже пожилые люди явно предпочитали выдумку – правде… вообще действительность не занимала их, и все мечтательно заглядывали в будущее, не желая видеть бедность и уродство настоящего».[13]

Алексей хотел бы учиться мастерству художника, но хозяйка отправила его в лавочку помощником приказчика. Эта торговля была ему отвратительна, поскольку заключалась в том, чтобы обмануть клиента, скрыв истинную цену товара. Частенько приказчик покупал у какого-нибудь бедного крестьянина за гроши старинную икону или продавал за большую цену якобы древнюю Псалтырь. Алексей наблюдал за происходящим, скрепя сердце и стиснув зубы, пленник своей должности за прилавком. Эти угрюмые мужики, скупые на слова, и старухи, «похожие на крыс», вызывали у него жалость, когда отдавали последние жалкие рубли за какую-нибудь иконку. Ему хотелось подсказать тихонько покупателю истинную цену иконы, которую расхваливал им приказчик, не запрашивая лишнего двугривенного. Заглядывали в лавку и староверы, не признававшие официальную православную церковь, жившие закрытыми общинами, молившиеся и совершавшие обряды, как и до реформы патриарха Никона 1654 года. Эти люди, гонимые как еретики, своими рассказами произвели на Алексея огромное впечатление. Он восхищался силой их веры перед лицом власти, которая преследовала их, сажала в тюрьмы, ссылала в Сибирь. Но вскоре он понял, что их пассивное упорство объяснялось неспособностью сдвинуться с того места, где они стоят. Они цепляются за старые слова, изжитые понятия, страшась открыть глаза и взглянуть на мир. «Эта вера по привычке, – напишет Горький, – одно из наиболее печальных и вредных явлений нашей жизни; в области этой веры, как в тени каменной стены, всё новое растет медленно, искаженно, вырастает худосочным».

Со временем работа и жизнь среди иконописцев стала для молодого Горького настолько тяжела, что он чувствовал, как им овладевает заразная тоска и скука: «Скука вливалась в мастерскую волною, тяжкой, как свинец, давила людей, умерщвляя в них все живое, вытаскивая в кабак, к женщинам, которые служили таким же средством забыться, как водка». Когда он плакался на свою тяжелую долю бабушке, она только вздыхала: «Терпеть надо, Олеша!» «Я был плохо приспособлен к терпению, – признается Горький, – и если иногда проявлял эту добродетель скота, дерева, камня – я проявлял ее ради самоиспытания, ради того, чтобы знать запас своих сил, степень устойчивости на земле. Иногда подростки, по глупому молодечеству, по зависти к силе взрослых, пытаются поднимать и поднимают тяжести, слишком большие для их мускулов и костей… Я тоже делал все это в прямом и переносном смысле, физически и духовно, и только благодаря какой-то случайности не надорвался насмерть, не изуродовал себя на всю жизнь. Ибо ничто не уродует человека так страшно, как уродует его терпение, покорность силе внешних условий».[14]

В четырнадцать лет, терзаемый мучениями переходного возраста, он все больше и больше думал о женщинах: «Я слишком много стал думать о женщинах и уже решал вопрос: а не пойти ли в следующий праздник туда, куда все ходят? Это не было желанием физическим – я был здоров и брезглив, но порою до бешенства хотелось обнять кого-то ласкового, умного и откровенно, бесконечно долго говорить, как матери, о тревогах души».

В этом настроении тревожной неудовлетворенности он решил убежать в Персию. Именно в Персию, скорее всего, только потому, что ему очень нравились персы-купцы на Нижегородской ярмарке, безмятежно сидевшие и покуривавшие кальяны, выставив крашеные бороды и устремив вдаль темные, мудрые глаза. Однако этим планам не суждено было сбыться из-за одной случайной встречи: однажды на пасхальной неделе, прогуливаясь, он наткнулся на своего бывшего хозяина чертежника Сергеева, который к этому времени взял много подрядов на ярмарке. Сергеев взял его к себе в десятники, присматривать за строительными работами, и положил ему жалованье пять рублей в месяц и пятак в день на обед.

Из-за разлива Волги работы задержались. Выдавшееся свободное время Алексей тратил на чтение любых книг, какие только попадали ему в руки: «Я с жадностью читаю Тургенева и удивляюсь, как у него всё понятно, просто и по-осеннему прозрачно, как чисты его люди и как хорошо всё, о чем он кротко благовестит». Достоевского, Гоголя и Толстого он ценил меньше. Однако и они завораживали его – богатством своего слога. «Хорошо было читать русские книги, – также напишет он, – в них всегда чувствовалось нечто знакомое и печальное, как будто среди страниц скрыто замер великопостный звон, – едва откроешь книгу, он уже звучит тихонько». Романы Вальтера Скотта напоминали ему «праздничную обедню в богатой церкви». Это было «немножко длинно и скучно, а всегда торжественно». Диккенс навсегда остался для Горького писателем, перед которым он почтительно преклонялся: «Этот человек изумительно постиг труднейшее искусство любви к людям».

Имея стабильную работу и достойную оплату, Алексей завидовал нескольким жившим по соседству гимназистам, с которыми познакомился. Конечно же, он чувствовал себя более свободным, более зрелым, чем они, однако они имели над ним одно все подавляющее преимущество – они учились. Эти образованные молодые люди много говорили о девушках, влюблялись то в одну, то в другую и писали стихи. Чтобы не отставать, Алексей решил и сам поухаживать за какой-нибудь барышней. Чтобы завоевать ее сердце, он предложил ей прогулку по пруду. Служившая им гондолой шаткая доска опрокинулась, и барышня, в кружевном платье с лентами, упала в зеленоватую воду. Алексей по-рыцарски бросился спасать ее и вытащил, насквозь промокшую, на берег. Она не простила ему этого случая и с тех пор видела в нем врага.

Большую часть дня Алексей проводил на стройке, приглядывая за работами. Все вокруг воровали. Рабочие воровали строительные материалы, инструменты, банки с краской… Хозяин тащил к себе жалкую утварь, которую находил, осматривая после ярмарки лавки, взятые им в ремонт, и украшал ею свою квартиру. Эта маниакальная алчность взрывала Алексея. «Я не люблю вещей, – скажет он, – мне ничего не хотелось иметь, даже книги стесняли меня. У меня ничего не было, кроме маленького томика Беранже и песен Гейне… Мебель, ковры, зеркала и всё, что загромождало квартиру хозяина, не нравилось мне».

В этот период ему довелось снова увидеть своего «вотчима», который дал ему советы относительно выбора книг, порекомендовав «Обломова» Гончарова и «Искушение святого Антония» Флобера, русский перевод которого незадолго до этого вышел в приложении к «Новому времени». Беседуя с ним, Алексей думал о том, что этот человек, преждевременно состарившийся, изъеденный чахоткой, был когда-то дорог его матери, о том, что он ее оскорблял, бил, – и от этого он испытывал глубокую грусть. «Я знал, что он живет с какой-то швеей, и думал о ней с недоумением и жалостью: как она не брезгует обнимать эти длинные кости, целовать этот рот, из которого тяжко пахнет гнилью?.. Я видел одно – он умирает… Завтра он весь исчезнет, весь, со всем, что скрыто в его голове, сердце, что я – мне кажется – умею читать в его красивых глазах. Когда он исчезнет – порвется одна из живых нитей, связующих меня с миром…»

Алексей пришел в больницу, где умирал его отчим. Как и всегда, милосердие побеждало в нем гнев, доброта заставляла возмущение молчать. Он анализировал себя с ясностью и четкостью, удивительными для его пятнадцати лет: «Я не пил водки, не путался с девицами – эти два вида опьянения души мне заменяли книги. Но чем больше я читал, тем более трудно было жить так пусто и ненужно, как, мне казалось, живут люди… Я брезгливо не любил несчастий, болезней, жалоб; когда я видел жестокое – кровь, побои, даже словесное издевательство над человеком, – это вызывало у меня органическое отвращение… Во мне жило двое: один, узнав слишком много мерзости и грязи, несколько оробел от этого и, подавленный знанием буднично страшного, начинал относиться к жизни, к людям недоверчиво, подозрительно, с бессильною жалостью ко всем, а также к себе самому. Этот человек мечтал о тихой, одинокой жизни с книгами, без людей, в монастыре, лесной сторожке, железнодорожной будке, о Персии и должности ночного сторожа где-нибудь на окраине города. Поменьше людей, подальше от них… Другой, крещенный святым духом честных и мудрых книг, наблюдая победную силу буднично страшного, чувствовал, как легко эта сила может оторвать ему голову, раздавить сердце грязной ступней, и напряженно оборонялся, сцепив зубы, сжав кулаки, всегда готовый на всякий спор и бой».[15]

Один из таких «боев» разгорелся, когда юный Алексей ринулся на защиту проститутки, которую грубо стаскивал с пролетки дворник одного из публичных домов. «Мы катались по двору, как два пса; а потом, сидя в бурьяне съезда, обезумев от невыразимой тоски, я кусал губы, чтобы не реветь, не орать. Вот вспоминаешь об этом и, содрогаясь в мучительном отвращении, удивляешься – как я не сошел с ума, не убил никого?.. Подлой и грязной жизнью живем все мы, вот в чем дело!.. Меня особенно сводило с ума отношение к женщине; начитавшись романов, я смотрел на женщину как на самое лучшее и значительное в жизни. В этом утверждали меня бабушка, ее рассказы о богородице и Василисе Премудрой… и те сотни, тысячи замеченных мною взглядов, улыбок, которыми женщины, матери жизни, украшают ее, эту жизнь, бедную радостями, бедную любовью».

На стройке юный Горький подолгу разговаривал в часы перерывов с рабочими, кровельщиками, плотниками, каменщиками и штукатурами, за которыми должен был присматривать. «Нарядили молодого журавля управлять старыми мышами», – говорили они. Все это были крестьяне, которые по окончании договора возвращались в свою деревню и дожидались там новой работы. Общаясь с ними, Алексей начал понимать менталитет мужика и констатировал, что он сильно отличается от образа, созданного писателями. «В книжках, – напишет Горький, – все мужики несчастны; добрые и злые, все они беднее живых словами и мыслями. Книжный мужик меньше говорит о Боге, о сектах, церкви, – больше о начальстве, о земле, о правде и тяжестях жизни. О женщинах он тоже говорит меньше, не столь грубо, более дружественно. Для живого мужика баба – забава, но забава опасная, с бабой всегда надо хитрить, а то она одолеет и запутает всю жизнь. Мужик из книжки или плох, или хорош, но он всегда весь тут, в книжке, а живые мужики ни хороши, ни плохи, они удивительно интересны. Как бы перед тобою ни выболтался живой мужик, всегда чувствуется, что в нем осталось еще что-то, но этот остаток – только для себя, и, может быть, именно в этом несказанном, скрытом – самое главное».[16]

Один из таких «живых мужиков» удивил Алексея своими уверениями в том, что крепостное право, отмененное за четверть века до этого, давало крестьянам определенные выгоды: «А в крепости у бар было, дескать, лучше: барин за мужика прятался, мужик – за барина, и кружились оба спокойно, сытые… Я не спорю, верно, при господах было спокойнее жить – господам не к выгоде, коли мужик беден; им хорошо, коли он богат, да не умен, вот что им на руку… Говорится: господа мужику чужие люди. И это – неверно. Мы – тех же господ, только – самый испод; конечно, барин учится по книжкам, а я – по шишкам, да у барина белее задница – тут и вся разница… мы оба пред Богом равны…»

В этих речах было столько дедовского смирения и столько надежды на лучшее будущее, что Алексей спрашивал себя, способен ли деревенский народ объединиться когда-нибудь, чтобы бороться со своим несправедливо тяжелым положением. Гораздо больше нравились ему настоящие рабочие, выдвигавшие протесты, а не эти сезонные, еще слишком привязанные к своему клочку земли, к своему деревенскому укладу, еще питавшие слишком много уважения к мундиру и сутане.

Живя всю неделю на стройке среди мужиков, он нуждался в том, чтобы проветрить голову, и по воскресным дням спускался бродить в Миллионную улицу, где ютились босяки. Эти «отломившиеся от жизни» люди влекли его своей беззаботностью, весельем, своей гордостью нищих. Ни к чему не привязанные, без работы, без обязанностей – их судьба, думал он, завидна, в этом обществе рабов. «Казалось, что они создали свою жизнь, независимую от хозяев и веселую, – напишет он позже. – Беззаботные, удалые, они напоминали мне дедушкины рассказы о бурлаках, которые легко превращались в разбойников и отшельников. Когда не было работы, они не брезговали мелким воровством с барж и пароходов, но это не смущало меня – я видел, что вся жизнь прошита воровством, как старый кафтан серыми нитками».

Временами Алексею казалось, что весь мир твердит ему: «Становись вором, это не менее интересно и гораздо более выгодно, чем быть героем». Однако в нем все росло отвращение к грубости, насилию, к тем, кто берет чужое. Мир пугал его. Ему хотелось убежать от него. Но как? «И так хочется дать хороший пинок всей земле и себе самому, чтобы всё – и сам я – завертелось радостным вихрем, праздничной пляской людей, влюбленных друг в друга, в эту жизнь, начатую ради другой жизни – красивой, бодрой, честной… Думалось: надобно что-нибудь делать с собой, а то – пропаду…»

В момент этого кризиса ему было шестнадцать лет. Душевное одиночество было огромно. Он не знал, у кого просить совета. Один знакомый гимназист, Николай Евреинов, убедил его, что с его «исключительными способностями к науке» он должен непременно ехать в Казань, чтобы там серьезно продолжать учиться и поступить в университет.

Эта перспектива вызвала у Алексея энтузиазм. Как он не подумал об этом раньше? Для такого человека, как он, спасение было только в книгах. Осенью 1884 года он испросил разрешения у бабушки, которая, заглушая в себе грусть, дала ему последнее наставление: «Ты не сердись на людей, ты сердишься всё, строг и заносчив стал! Это – от деда у тебя, а – что он, дед? Жил, жил, да в дураки и вышел, горький старик».[17]

Стоя на корме парохода, отправлявшегося вниз по Волге, он смотрел на сгорбленный силуэт своей бабушки у борта причала, смотрел, как она крестит его одной рукой, а другой – концом старенькой шали – отирает лицо свое, темные глаза, полные слез и сияния неистребимой любви к людям.

Загрузка...