Александр Адлер. ПОЛИТИКА И ИДЕОЛОГИЯ В СОВЕТСКОМ ОПЫТЕ

Советский сталинизм вызвал в европейском рабочем движении самый значительный и самый резкий возврат к утопическому социализму, который когда-либо имел место. Как справедливо заметил Грамши по поводу марксизма II Интернационала, более или менее регулярно повторяющиеся поражения глубоко изменяют представление о связи политического движения с исторической реальностью. Рабочее движение на Западе, если не считать его отдельных важнейших побед (создание Народных фронтов во Франции и Испании, освобождение Италии и Франции, что почти незамедлительно усилило его критическое отношение к Советскому Союзу), всю свою борьбу вело преимущественно в условиях, когда инициатива постоянно находилась в руках капитала, что ослабило способность этого движения преобразовывать общество.

Вполне понятно, что при таких обстоятельствах представление об СССР было прямо противоположно картине данного процесса пассивной революции. Так же как в «мире наоборот», нарисованном в великих рабочих утопиях XIX века, развитие, которое, как думали, имеет место на «родине социализма», буквально во всем встречало те же главные трудности, с которыми сталкивались организации европейского рабочего движения[101].

1. Идеологическая ширма

Представление о сталинском СССР можно было бы свести к трем следующим моментам: постоянной инициативе масс, сплоченности классов, стабильности существующих институтов. Хотя появление в 1956 году «секретного» доклада Хрущева XX съезду КПСС полностью опровергло комплекс представлений, названных нами в качестве первой характерной черты, уступив место образу безжалостных и всеобщих репрессий, однако представление о большей стабильности и сплоченности в Советском государстве и обществе, нежели в западноевропейских обществах, сохранилось в различных формах вплоть до сегодняшнего дня. При этом более всего поражает то, что всякий раз, когда ставится под вопрос преемственность, которую приписал себе советский режим при Сталине, это встречает упорное сопротивление, гораздо более живучее, чем последние крохи симпатии, сохранявшейся в течение определенного времени. Недавний успех различных «тоталитарных» теорий применительно к СССР объясняется парадоксальной необходимостью оправдать ряд сложившихся утопических представлений: описывая катастрофическое разорение русской деревни и последующую ликвидацию основного ядра коммунистической партии якобы в результате интриги, терпеливо осуществленной некой группой, руководствовавшейся хотя и ясными, но смертельно опасными представлениями о социальном развитии, легко поддерживать фантасмагорию всемогущества сталинизма и самого Сталина. Можно предположить, что это делается с вполне определенными идеологическими целями, если вспомнить, в сколь незначительной степени вернулись к критическому обсуждению некоторых догм и сколь мало внимания было уделено некоторым фактам.

Совокупность таких упрощенных ответов, как тоталитаризм, государственный капитализм, русская традиция, вызовет у какого-нибудь Флобера от историографии лишь ироническую усмешку, но она, к сожалению, способна, пусть отчасти, затруднить и правильный подход к проблемам, которые являются основополагающими для понимания феномена сталинизма. Точнее, невозможно реконструировать смысл основных моментов этого явления, не развеяв при этом иллюзии, непосредственно уходящие корнями в сталинскую идеологию, сам язык которой, вне всякого сомнения, создает огромные трудности для понимания этих вещей. И все же некоторые проблемы вполне очевидны, хотя и затрагиваются они гораздо реже, чем можно было бы предположить. Например, как объяснить разумным образом физическое исчезновение трех четвертей всех политических руководителей Октябрьской революции в период между гибелью Кирова и Ежова? Никакой «тоталитарный» режим никогда не прибегал к подобным методам, и тем не менее даже этот простой факт неспособен разрушить представления о преемственности и стабильности «сталинского аппарата». Сегодня уже точно установлено, что политическая власть Сталина ни разу не одерживала верх благодаря ясной, независимой стратегической линии; скорее наоборот, она добивалась этого путем целого ряда кризисов и ударов исподтишка, которые постепенно способствовали сплочению сил, пусть иногда и временному, вокруг Генерального секретаря партии.

В цепи конфликтов, последовавших после смерти Ленина, трудно четко обрисовать группу Сталина. Она, скорее, выступает как посредник при появлении разногласий и всякий раз предотвращает раскол в партии или имеющее непоправимые последствия столкновение идей. Эту функцию она выполняла сначала в борьбе между Троцким и Зиновьевым, затем между Бухариным и левой оппозицией. Только в момент разрыва с правыми в 1929 году определилась подлинная сталинская линия, которая в целом ряде аспектов представлялась «посмертным реваншем» левой оппозиции. Будучи нестабильной идеологически, группа Сталина отличалась также и неустойчивостью своего состава: менее чем через год после поражения «тройки» (Бухарин, Рыков и Томский), в 1930 году катастрофа, вызванная массовой коллективизацией деревни, привела к изменениям и в руководящей группе. В 1930 году из нее выбыли новые дезертиры – Бауман, затем Сырцов, Ломинадзе и Чаплин, а в 1933 году – А. Смирнов, Толмачев и Эйсмонт.

Наконец, начиная с лета того же года возникло широкое течение, сложившееся вокруг новой «тройки», представленной Кировым, Орджоникидзе и Куйбышевым. Это течение, оспаривавшее власть Генерального секретаря, оказалось достаточно сильным, чтобы навязать генеральной линии ряд очень важных корректив; кульминацией явился XVII съезд партии, состоявшийся в феврале 1934 года. Эта новая оппозиция Сталину, потенциально выражавшая мнение большинства в партии[102], вышла из самой «группы Сталина», то есть в ней оказались те ответственные работники партии, которые непосредственно участвовали в борьбе против оппозиций 20-х годов и в битве за осуществление первой пятилетки. Это свидетельствует о неудаче при создании руководящей группы – если использовать смысл, который вкладывал Грамши в выражение «руководящая группа», – на что Сталин не мог не обратить внимания. Использование политического убийства, этого, по выражению Монтескье, «регулирующего принципа деспотизма», доведенное до немыслимых размеров, хотя и позволило в какой-то мере временно противостоять наиболее очевидным трудностям, отнюдь не уменьшило остроты проблемы формирования целостной руководящей группы.

Как бы мы ни воспринимали все эти факты, мы не сможем обойтись без новых вопросов. Почему радикальное уничтожение политической элиты не привело к реальной стабилизации системы? Почему имели место еще два почти столь же вопиющих случая ликвидации руководящих работников в 1949 году во время так называемого «ленинградского дела», и в 1952 году в ходе нашумевшего «заговора врачей», которому предшествовали инсценировки процессов в Грузии и Чехословакии, и от которого не осталось и следа в результате неожиданной смерти Сталина? Самое очевидное предположение, напрашивающееся у всякого, кто не желает пассивно довольствоваться объяснениями, основанными на анализе психических особенностей личности Сталина, состоит в том, что за всеми этими обстоятельствами прослеживается наличие взрывоопасных конфликтов внутри советской руководящей группы, причем настолько опасных, что даже частичное политическое их урегулирование на этот раз не представлялось возможным.

Не может не вызвать удивления, однако, и та чрезвычайная поспешность, с какой само коллективное руководство, взявшее на себя управление страной в марте 1953 года, ликвидировало идеологическое наследие Сталина, тогда как средние звенья аппарата, несомненно, по-прежнему сохранили привязанность к наследию диктатора. Все выглядело так, словно оформившаяся по крайней мере с конца 1950 года подспудная критика в адрес проводимой до тех пор политики только ждала подходящего момента, чтобы вырваться на поверхность. Было бы полезно глубже проанализировать в свете этого всю предысторию XX съезда[103], который был далеко не внезапной вспышкой молнии, как его иногда изображают, а скорее всего результатом медленной конденсации антисталинского политического курса, свойственного многим высокопоставленным руководителям, причем в некоторых из них он прочло укоренился, во всяком случае начиная с 1939 года. Подобное понимание политической борьбы в верхах приводит к глубокому изменению представления о сталинизме; кризис сталинизма, официально отмеченный 1953 годом, затем еще раз – летом 1956 года, создал представление о монолитном единстве сталинского опыта, не вскрыв при этом шаткость усилий, предпринятых Сталиным на протяжении долгих лет личного господства, обрядить завоеванные позиции в институциональные одежды.

Но и за рамками этого исследования высших эшелонов власти возникает целый ряд новых проблем, открывающих перед историком простор для построений второго порядка. Для этого, однако, необходимо охватить еще более длительный промежуток времени, практически начинающийся у истоков революционного процесса. Фактически основы того, что можно было бы в целом назвать «советским парадоксом», закладываются уже с октября 1917 года. В самой общей форме этот парадокс можно представить следующим образом: советская революция была актом, направленным на преобразование общества, в котором те, кто его осуществлял (видимый процесс), и те, ради кого его осуществляли (реальный процесс), находились в отношениях относительной отчужденности. Самым очевидным результатом гражданской войны стало полное освобождение русских земель и возврат к устаревшим, нередко докапиталистическим, формам ведения сельского хозяйства, тогда как социальная база новой власти оставалась в городах. Самыми важными культурными завоеваниями периода нэпа и отчасти 30 – 40-х годов, несмотря на все возраставшие трудности, были учреждение системы классического школьного образования и закладка материальной базы для создания научно-технической элиты, достаточно широкой, чтобы обеспечить развитие рационалистической мысли, аналогичные западному. В то же время режим стремился создать «нового человека», чье мировоззрение было бы мировоззрением «революционного пролетариата». Что же касается рабочего класса, который принято изображать в качестве абсолютного субъекта советской истории, то он в начале революции оказывал революционному процессу отнюдь не безусловную поддержку и в ходе гражданской войны сократился численно в таких пределах, которые неведомы истории со времен зарождения капитализма. Верно, что впоследствии, в период между 1923 и 1939 годами, рабочий класс очень быстро восстановил свою численность, но это происходило в условиях такой классовой организации, которая четко отражала его подчиненное положение по отношению к политической власти, бдительно следившей за его воспроизводством. В ходе двух первых пятилеток, несомненно, наблюдается впечатляющее увеличение количества рабочих (около 17 миллионов), но не повышение их классовой организованности. Ликвидация профсоюзов – одно из тяжелейших последствий поражения бухаринской оппозиции (в частности, Томского и Угланова) – в числе других факторов предопределила и все последующее индустриальное развитие страны. Лишенные голоса, который бы защищал их интересы, промышленные рабочие в полном соответствии с классической социологической альтернативой, сформулированной Хиршманом[104], прибегают к использованию многообразных, как горизонтальных, так и вертикальных, запасных выходов. С одной стороны, пребывание рабочего на одном предприятии остается в Советском Союзе одним из самых непродолжительных в мире (при этом следует учитывать, что почти неограниченное предложение работы в сочетании с отсутствием специализации и продвижения рабочих по службе является одним из элементов ускоренной циркуляции рабочей силы). С другой, слабость специализированного труда и природа государственного аппарата, коренящиеся в реальностях советской индустрии, обусловили непрерывный процесс выдвижения вне рабочего места – в техническую сферу (отсюда раздутые штаты управленческого аппарата) и, конечно, в политическую. Если при этом принять во внимание классовое происхождение (крестьянское или, во всяком случае, сельское) подавляющего большинства советских рабочих, то мы получим полную картину чрезвычайной мобильности пролетариата в этом бурно развивающемся обществе. В СССР сталинской, а отчасти и послесталинской эпохи рабочим не рождаются; став же им, мечтают улучшить свое положение и перейти в другую категорию, и во время этого перехода путешествуют – кто больше, кто меньше – весьма быстро со стройки на стройку, из города в город, причем происходит это в условиях социальной аномии (безбрачие, развод, случайное сожительство, утрата привычного образа мыслей, нередко даже языка, семьи), что мало способствуют возникновению какой-либо социальной организации.

В условиях гетерономии трех основных социальных субъектов очень быстро подверглась эрозии сама основа коммунистической партии (большевиков) и марксизма, носителем которого эта партия являлась, так как оба эти момента были явно тесно связаны друг с другом. В 20-е годы крестьянство и интеллигенция, то есть два самых значительных и наилучшим образом организованных класса российского общества, оказались полностью лишенными какого бы то ни было непосредственного доступа к политической власти. В то же время они стремились к консолидации революционного процесса в благоприятном для себя направлении. Их демократическо-консервативное самосознание породило целый ряд работ преимущественно в области экономики, философии и литературы. Взятые в совокупности, эти произведения как бы очерчивают границы воображаемой сферы влияния, соответствующей реальной сфере влияния партии социалистов-революционеров и их наиболее близких городских союзников – меньшевиков, получивших на выборах в Учредительное собрание в январе 1918 года абсолютное большинство голосов[105]. Вряд ли кто-нибудь лучше Блока в его знаменитой поэме «Двенадцать» – где кровавое насилие большевиков тесно увязано с полным отсутствием у них каких бы то ни было реальных связей с существующим обществом – сумел передать смесь зачарованности с подлинной отчужденностью русской интеллигенции в ее отношении к Октябрю. Тему отчуждения от политики развивает на свой лад и Булгаков на примере жизненного пути молодого человека в «Рассказах молодого врача», где подробнейшим образом повествуется о борьбе молодого врача, только что закончившего университет, со стихией в далекой русской деревне, с ужасными эпидемиями, страшными стихийными бедствиями, снежными бурями. В конце концов молодой врач одерживает победу над многоликой смертью, преследующей крестьянина; он возмужал благодаря этим испытаниям. В этом воспитательном романе есть только один чрезвычайно политизированный элемент: повествование открывается в начале ноября 1917 года. И это всего лишь один-единственный парадоксальный намек на политику на протяжении всей книги в целом. Жизнь продолжается вопреки артиллерийским залпам. Эту тему широко развивает в теоретических трудах и на практике экономист Кондратьев. В еще большей мере, чем его друг и коллега Чаянов, великий защитник крестьянской автономии в Народном комиссариате земледелия, Кондратьев был подлинным теоретиком экономики советского общества 20-х годов. Очевидна тесная связь, в частности, между его деятельностью в качестве специалиста по сельскохозяйственной политике в годы нэпа, его теорией «генетического планирования» и его научной работой, в которой впервые на основе статистического материала выявлены объективные закономерности в развитии экономики. Тем самым он, как по-своему и многие другие советские интеллектуалы, защищал необходимость учета политической властью объективной социальной реальности, основанной на фактически неопровержимых экономических данных. Здесь, как и в других случаях, выявляется параноическое использование Сталиным политической теории. Обвиняя Кондратьева и других специалистов с эсеровским прошлым, работавших в Народном комиссариате земледелия, в том, что они будто бы намеревались основать «трудовую крестьянскую партию» (декабрь 1930 года), Сталин прекрасно понимал, что имеет дело с активизировавшейся в области культуры организованной силой, которая при иных политических обстоятельствах сумела бы выйти за пределы сфер интеллектуальных занятий и потребовать себе места в структуре власти.

Политический анализ тем, представляющих наибольший интеллектуальный интерес в Советском Союзе, по-видимому, привел бы, хотя и не в столь явной форме, как в случае с политической экономией, к тем же исходным моментам – желанию исправить ошибки, допущенные Октябрем, поиску закономерностей и объективных темпов развития, причем главным образом там, где оно представляется совершенно лишенным всякой рациональности, попыткам дать широкие функциональные описания социальной реальности. Все это входит в «эпистему» советской интеллигенции, очерчивает в целом ее горизонт. Феноменологические исследования Л. Выготского в области рациональной психологии, основанные на изучении доречевых семантических элементов, работы школы Бахтина в области социологии литературы, триумф формализма на протяжении всего этого периода, весьма многообещающие первые попытки моделирования планов и первые формулировки «формальной и праксеологической базы»[106] экономики, открывшие путь эконометрики (Случк, 1926 год), являются звеньями единого и последовательного процесса революционной модернизации социальной мысли, который впоследствии в России уже не возобновлялся[107]. Однако при этом следует оговориться, что уцелевшие в пертурбациях объекты исследований рационального в советской действительности всегда встречали отрицательное или пренебрежительное отношение со стороны политической власти, к ним относились: крестьянский фольклор (работы Владимира Проппа), сельскохозяйственный рынок с его системой объективно складывающихся цен (труды Кондратьева и Фельдмана), история русской интеллигенции и ее места в жизни нации (исследования Тынянова и Шкловского), оптимизация производства в обществе, характеризующаяся высокими темпами технического развития (работы Канторовича), критическая теория литературных утопий и разговорного языка (труды Бахтина и его школы).

Можно было бы еще немало сказать об этой основной ориентации советской культуры, в частности о нередко скрытой функции, выполнявшейся ею в течение некоторого периода и заключавшейся в преобразовании подхода интеллигенции к иррациональности своего государства. Именно она гораздо полнее, чем «диссидентство» второй половины 60-х годов, отражала наиболее глубокие тенденции общества, направленные на позитивную перестройку взаимосвязи между политикой и идеологией. Чтобы увидеть ее символику, достаточно обратить внимание на решающее значение, которое ее ведущие представители придавали ценности человеческой жизни – как своей собственной, так и чужой, – что проявлялось в тактической осторожности перед лицом власти и в отказе от революционного романтизма (Пастернак в этом отношении – наилучший пример). Что же касается результатов этой культурной революции, то весьма симптоматична относительно большая продолжительность жизни ее основных действующих лиц в условиях страны, где политические деятели, пользующиеся или пользовавшиеся статусом «великих старцев» (Молотов, Каганович, Поскребышев), оказываются всего лишь высокопоставленными убийцами.

2. Педагогика «простого человека». Сталинская «картина мира»

Итак, мы попытались определить «сдвиги» и противоречия в сфере той идеологии, в рамках которой развивался и действовал советский марксизм. Здесь, с одной стороны, налицо личная власть Сталина, недостаточно правомочная и потому шаткая, способная выжить только ценой постоянных кризисов, и, с другой, общество, отвергающее большую часть положений комплексного проекта большевизма, но характеризующееся подлинно революционной динамикой в среде как крестьянства (вставшего на путь демократизации благодаря движению социалистов-революционеров, но сохранившего склонность к общинному фундаментализму)[108], так и интеллигенции, где основная постепенно утверждавшаяся тенденция сводима в общих чертах к тому, что можно определить скорее как рационализм, нежели как материализм, и скорее как функционализм, нежели как диалектику.

С начала 20-х годов советский марксизм пребывает в поиске такого философского элемента опосредования, который позволил бы продумать, чего не хватает в отношениях между государством и народом и что обусловливает, таким образом, кровавый характер политических кризисов. В связи с этим доминирующие группы в сфере советской культуры и политики были вынуждены считаться с широким движением интеллектуальной и моральной перестройки общества особенно с того момента, когда смерть Сталина позволила начать не столь чреватый опасностями, как раньше, обмен мнениями между руководителями и руководимыми, а также публикацию ряда работ, относящихся к сталинскому периоду (по времени написания) или к послесталинскому (по дате публикации).

Здесь следует сделать кое-какие дополнительные замечания относительно перипетий советского марксизма в период между 1920 и 1953 годами. Не останавливаясь на лишних подробностях дискуссий, возникших прежде всего в связи с теорией стоимости (полемика по тезисам Рубина между 1925 и 1931 годами и с природой диалектики, кульминацией последней явилось осуждение Деборина и его школы в 1931 году), можно сказать, что марксизм в СССР очень скоро распался на три крупных течения, которые все сильнее отгораживались друг от друга непреодолимыми барьерами.

1. С одной стороны, в качестве левого притока широкого русского рационализма появилось (наряду с гуссерлианской феноменологией и структурализмом) определенное марксистское течение рационалистического типа. Оно питает обозначившийся среди русской интеллигенции интерес к социальным фактам и к поиску неидеологических объяснений тех или иных моментов социального развития, причем нередко этот интерес обратно пропорционален соответствующим открытым заявлениям. В этой одежде русский марксизм, как это интуитивно предсказывал в своих последних работах Плеханов – большой знаток работ историков-западников XIX века Ключевского и Соловьева, – все более становился одной из форм демократической версии западничества. Это был посмертный реванш «легальных марксистов», вычитывавших из «Капитала» путь для гражданского развития индустриальной России.

2. С другой стороны, официальный марксизм превращается в доктрину, связь которой с конкретным действием довольно быстро ослабевает (параллельно с процессом угасания коммунистической партии по окончании гражданской войны). Достаточно вспомнить лозунг, брошенный Лениным в 1922 году в статье «О значении воинствующего материализма», написанной для журнала «Под знаменем марксизма», – о «сражающемся материализме», а не «сражаемом»[109]. Уже в этот период развитию марксизма в Советском Союзе угрожала волна большевистской интеллектуальной посредственности. Были приняты такие срочные меры, как увеличение выпуска работ, переведенных с иностранных языков, издание классиков, робкие шаги в направлении назначения на работу в университеты специалистов-меньшевиков. Рубин и Деборин – самые известные среди них. В действительности же все эти усилия служили только одной задаче – оттянуть наступление кризиса, неизбежного в связи с развитием партийного образа мышления. Как чрезвычайно убедительно показал Джулиано Прокаччи[110], постепенное преобразование политической инициативы большевистской партии в педагогическую практику воспитания масс рабочего класса вызвало необратимое изменение ее связи с теорией. Марксизм-ленинизм, выражение, использованное впервые в полемических целях сторонниками Зиновьева с целью обеспечить изоляцию Троцкого от того, что тогда считалось телеологически необходимым историческим развитием большевизма, вскоре стало похоже на то, что иезуитская педагогика, с которой боролся еще Декарт, именовала «картиной мира» (orbis pictus), то есть полным и дедуктивно построенным изображением подлунного мира начиная с первопричины[111].

3. Таким образом, сталинизм, как и всякая контрреформация, унаследовал два типа культуры, четко отличающихся друг от друга. Первым была марксистско-ленинская педагогика, структурированная вокруг концепции закономерности, которая закладывала базу для элементарной материалистической культуры, приспособленной к массам, и прекрасно сочеталась с авторитаризмом, необходимым для обеспечения процесса ликвидации неграмотности в широком масштабе (здесь упор делался на законы диалектики, доказывался примат диалектического материализма в изучении общества, примат лингвистики синтаксиса, отстаиваемый Сталиным в его работах о языкознании в противовес результатам, достигнутым русской наукой со времен Бодуэна де Куртенэ).

Одновременно с этим типом культуры и как бы на противоположном конце, поощрялось воссоздание элитарной культуры, как правило ведомой на коротком поводке и все более отдаляющейся от «науки для простых людей». В беззастенчиво реакционном характере этой элитарной культуры следует искать корни тех правых и крайне правых течений, которые после 1960 года утверждают себя как в советских официальных кругах, так и в среде интеллигенции, противостоящей официальной точке зрения.

В то же время следует признать, что по данному вопросу существовало вполне определенное, хотя и не достаточно четко выраженное мнение Сталина. Джузеппе Боффа привлек внимание к тому сравнению, которое Сталин употребил в одной из речей, произнесенной им в июле 1921 года перед слушателями Коммунистического университета им. Я.М. Свердлова. Это речь долгое время оставалась неизданной и появилась только в Собрании сочинений Сталина. В 1951 году его издание было прервано. Сталин сравнил партию авангарда с рыцарскими орденами Средневековья, в частности – и это весьма симптоматично – с орденами прибалтийских рыцарей. Он утверждал, что, подобно Петру Великому, русская революция тоже должна обратиться к разрозненным национальным меньшинствам, чтобы довести до конца унификацию и преобразование русской земли. Здесь очевиден намек Сталина на положение дел в своем собственном доме. Вообще ясно, что подлинная мысль Сталина целиком обусловлена типично консервативной рефлексией, более того – реакционной рефлексией в том, что касается смысла русской истории и первостепенности задачи создания государства. Политику он представлял себе как произведение искусства, оторванное от какого бы то ни было материального исторического процесса формирования коллективной воли, а между тем под прикрытием материализма в стране устанавливался безумный культ личности. Мировоззрение Сталина в действительности целиком принадлежало XIX веку и как таковое особенно ярко проявлялось в области эстетики. Идеальный багаж Бонапарта ограничивался Плутархом и Оссианом. Более объемистый багаж Сталина состоял из трудов Карамзина, историка русской реставрации, предсмертных произведений Гоголя, оправдывавших крепостничество, романов Достоевского и несомненно из худших творений Маяковского и лучших – Пастернака. Двумя краеугольными камнями этого элитарного мировоззрения так и останутся почти ницшеанский иррационализм, возводящий силу в наивысшую ценность – эту извращенность несравненно показал Эйзенштейн в «Иване Грозном», – и радикальный пессимизм религиозного свойства, который при помощи тысячи риторических уловок в конце концов приводит к обесценению понятия свободы личности (через реставрацию государственности и отрицание всякой возможности отмирания государства, путем утверждения зависимости надстройки, невариантности языка, вечного возвращения исторического процесса, насаждения доктринального, если не сказать – расистского, антисемитизма, продолжающихся и в наши дни попыток учреждения языческого культа солнца вокруг фигуры вождя – солнца). Можно было бы даже пожалеть, что краткий – но сколь поучительный! – период германо-советского пакта, который привел к первой волне устранения из руководящего состава всех лиц еврейского происхождения и к взрыву безудержных восторгов по поводу реставрации государственности, не позволил Эйзенштейну завершить постановку колоссального фильма о Нибелунгах, который, вне всякого сомнения, затмил бы своей откровенностью постыдную поделку Фрица Ланга, вышедшую пятнадцатью годами раньше.

Мы отошли от темы марксизма-ленинизма, однако это отступление было необходимым для понимания общего процесса, проявляющегося в двух ипостасях – в культуре простых людей и в культуре избранных. Как бы то ни было, этот непреодолимый дуализм сохраняется и поныне. Пустой формализм марксизма-ленинизма постоянно питается эмпирическим содержанием, заимствуемым из самой архаичной реакционной культуры. Так, в период польского кризиса 1980 – 1981 годов можно было убедиться в том, что неосталинистское течение во главе с Ольшовским удерживалось на поверхности при помощи двух подпорок – катовицкого марксистско-ленинского журнала «Форум» и патриотического (и антисемитского) – «Союза Грюнвальда»[112].

В подобных условиях связь между марксизмом и социальной практикой становилась все более непрочной. Как на уровне элиты, так и в массах, «действующие критики» (если воспользоваться выражением, введенным Альтюссером) были вынуждены заниматься весьма сложном работой – склеивать и без того уже запутанные тезисы своих сочинений. Изначально сложность явления антисталинизма в Советском Союзе можно считать результатом интеллектуального разрыва между руководителями и руководимыми, а также отсутствия коммуникации между субъектами, что вызывает эффект, давно известный историкам науки, – неосознанное повторение одних и тех же тем наряду с метафорическим подходом к проблемам (история Византии выступает как критика государства, математическая логика – как критика «диамата», семиотика – как протест против деградации языка в результате его инструментального использования в пропагандистских целях, социология – как обвинение в иррациональности процесса принятия решения). Оставим в стороне развитие критики общества (тем не менее она имеет фундаментальное значение для написания реальной истории СССР), которая после 1960 года вылилась в крупное движение «диссидентства», распространившееся прежде всего среди интеллигенции, так как оно лишь отчасти связано с историей марксизма (братья Медведевы, Копелев, Егидес, Гефтер, журналы «Поиски» и «Память»). Вместо этого перенесем наше внимание на другую сторону процесса, то есть на попытки политической власти и некоторых ее сторонников отыскать возможное звено, соединяющее мысль и практику на базе какой-либо более или менее модифицированном версии марксизма. Можно сказать, что в среде советского руководства в разное время возникли три фигуры, которые вполне достоверно, хотя и парадоксальным образом олицетворяли собой эти попытки. Люди эти занимали по отношению друг к другу диаметрально противоположные позиции, однако в их деятельности можно проследить общие характерные черты. Каждый из них был олицетворением коллективной воли, и за каждым из них шло много людей. Но деятельность таких личностей, как Бухарин, Берия и Хрущев, может служить иллюстрацией самых серьезных попыток проведения реформы в СССР; их влияние по-прежнему сказывается при формировании любых реформаторских течений даже в лоне нынешней группы советских руководителей.

3. Три попытки реформы: Бухарин, Берия, Хрущев

С именем Николая Ивановича Бухарина связан процесс реформы социализма в духе подлинного культурного поворота, уходящего своими корнями в сложное и развитое общество времен нэпа. Однако основополагающие идеи Бухарина не были восприняты достаточно глубоко и точно за пределами Советского Союза хотя бы потому, что существенная часть его работ, изданных на Западе, предшествовала по времени наиболее интересному этапу развития его рефлексии. Бухарин начал карьеру партийного руководителя в качестве представителя наиболее революционных левых, когда уже стали появляться первые критические высказывания в адрес «военного коммунизма». Одобрив с некоторым опозданием новую политику перестройки общественной структуры, начатую Лениным, Бухарин после 1922 – 1923 годов, конечно, под влиянием кронштадтской травмы стал убежденным защитником нэпа. В то же время несомненная последовательность его последующих позиций была результатом процесса подлинного переосмысления основ его прежних марксистских взглядов. Начиная с этого момента политические выступления Бухарина в пользу союза с крестьянством учащаются; он высказывался также за терпимость по отношению к наиболее современным интеллектуальным течениям, за международное соглашение с социал-демократией (политика «единого фронта», основы которой были заложены Лениным на III и IV конгрессах Коминтерна) и, наконец, за стратегический всемирный союз с классом крестьянства, представленным колониальными и полуколониальными народами.

Общим фундаментальным элементом всех этих позиций представляется его желание отыскать унитарный подход к решению проблем послереволюционного общества и упорядочению отношений этого общества с окружающим миром. В соответствии со своей политикой Бухарин со временем начал поддерживать новейшие взгляды формалистической школы; иногда он буквально использовал выводы Кондратьева о роли крестьянского рынка и поддерживал линию на стратегический союз с партиями эсеровского типа в Китае и Болгарии с тем, чтобы укрепить в самой России основополагающий союз с крестьянством[113]. Хотя Бухарин, будучи одной из центральных фигур в Политбюро вплоть до начала 1930 года, не смог с достаточной терминологической четкостью выразить свою общую позицию по различным вопросам, достаточно простого обзора тех проблем, которые интересовали его в процессе общественной деятельности, чтобы получить подлинную картину интеллектуальной жизни в СССР в 20-е годы. Сознавая катастрофический характер революционного процесса, начатого Октябрем, Бухарин, приступая к диалогу с интеллигенцией своей страны, был исполнен намерения залечить травму, нанесенную формирующейся русской демократии. Подлинный масштаб его величия показывает последняя его битва, когда, уже будучи припертым к стене, после уничтожения (или самоубийства) своих покровителей Кирова, Орджоникидзе и Куйбышева Бухарин продолжил безнадежную скрытую борьбу против всесилия Сталина, изыскивая любую возможность для хотя бы частичного успеха своей политики «несмотря ни на что». Провозгласив условия, необходимые для конкретной эмансипации литературного творчества в речи на I съезде советских писателей, состоявшемся в августе 1934 года, в наиболее благоприятный момент для кировских реформ, Бухарин продолжал свои попытки сориентировать внешнюю политику СССР на антифашизм, который не носил бы только тактический характер. Во время своей последней поездки в Париж, куда его послал Сталин, вероятно, предоставляя ему таким образом возможность эмиграции, и незадолго до привлечения его к суду на первом московском процессе (апрель 1936 года) Бухарин встретился с историком-меньшевиком Борисом Николаевским, зятем своего старинного друга Рыкова. Он изложил ему свое подлинное политическое завещание: установление действительной послереволюционной законности, главным ориентиром которой оставалась так называемая «сталинская» Конституция 1936 года (основным автором ее вместе с Радеком был сам Бухарин); введение партийного плюрализма, наилучшим образом отражающего плюрализм общества; восстановление единства между двумя основными течениями международного рабочего движения, создание культуры, основанной на принципах «социалистического гуманизма». Поведение Бухарина во время процесса, его откровенная ирония, записки, которые ему еще удалось послать на волю, – все это останется одним из наиболее высоких проявлений того, чем являлся большевистский героизм.

Ликвидация всей руководящей группы, которая управляла страной после Октябрьской революции, была определенно санкционирована процессом «по делу» Бухарина и убийством Троцкого. Это ознаменовало собой провал первой серьезной попытки демократической реконструкции послереволюционной России. Поражение Бухарина явилось также концом того, что можно было бы определить как «короткий путь» к реформам, в некотором смысле синхронное движение в направлении демократизации как партии, так и общества; это движение позволяло возобновить диалог, прежде считавшимся невозможным, и показать общие перспективы развития России. Ясную формулировку этого можно встретить в неосторожной агитационной платформе, написанной в 1933 году без ведения Бухарина его бывшими секретарями, Рютиным и Слепковым. Их манифест требовал для партии принятия мер по демократизации, которые отстаивал Троцкий в «новом курсе», а для общества – постепенного возвращения к тому равновесию, которое было достигнуто в годы нэпа. Именно эта платформа, как известно, дала сталинской полиции необходимый материал для фабрикации акта обвинения по делу о так называемом право-троцкистском блоке. Ясно, что и по этому вопросу Сталин, как говорится, смотрел в корень: тогда еще существовал кратчайший выход из сталинизма путем восстановления связи большевизма с его социал-демократическими корнями, путем допуска (пусть частичного) к деятельности советского государства интеллигенции и крестьянства в качестве социальных субъектов наряду с недавно сформировавшимся рабочим классом. Подобная модель, предоставив место меньшевизму в партии и неонародничеству в обществе, позволила бы усомниться, как открыто признал Бухарин в своей беседе с Николаевским, не только в правильности «великого перелома» 1930 года, но отчасти в справедливости подавления политических свобод, начавшегося с ноября 1917 года. Никакая историческая необходимость не помешала бы Кирову решить эту задачу. Примерный функционер, активно действовавший еще в дооктябрьский период в единой организации большевиков и меньшевиков во Владикавказе, Сергей Миронович Киров не проиграл сражение и не оказался в меньшинстве в партии, подобно Троцкому или Зиновьеву, он был хладнокровно уничтожен людьми из НКВД. Ужасные последствия этого первого акта репрессий вылились в физическое истребление почти 800 тысяч потенциальных сторонников упомянутых реформ. Чтобы увидеть, чем завершился этот путь, достаточно вспомнить события 1948 года, когда югославские коммунисты, ведомые Тито, оказали сопротивление сталинизму; начиная с этого времени опыт «самоуправления» продемонстрировал в особых условиях свои возможности и свои пределы.

После того как был закрыт и этот прямой путь к демократии, вторая попытка реформы была предпринята, хотя и в гораздо более скрытой форме, в период между 1945 и 1953 годами. По своему интеллектуальному и моральному характеру она резко отличалась от первой. Главным действующим лицом этой новой попытки стал человек, который в послесталинском СССР стал символом политической и человеческой извращенности – Лаврентий Павлович Берия. Поставить это имя в один ряд с именами общепризнанных крупных реформаторов нас заставляет отнюдь не стремление к парадоксам. С конца 50-х годов наиболее внимательные наблюдатели, занимавшиеся советским обществом[114], отмечали существенные признаки реального развития кризиса, обозначившегося в СССР после XIX съезда партии (ноябрь 1952 года). Последующие свидетельства (например, уже цитировавшиеся показания Антона Колендича, чья судьба делает их заслуживающими доверия) лишь подтверждают, что ранее уже просматривалось в венгерских, китайских и восточно-германских источниках: Берия в те три месяца, которые отделяют его падение и арест от смерти Сталина (март – июнь 1953 года), был главным зачинщиком наиболее радикальных реформаторских мер, принятых в тот момент. В частности, была немедленно прекращена чистка, проводимая в связи с «заговором врачей»[115], было оказано непосредственное давление с целью достижения перемирия в Панмыньчжоне в Корее, открыты переговоры с ФРГ в попытке положить начало объединению Германии (именно в этот момент в СЕПГ появилась реформаторская группа Цайссера-Гернштадта, враждебно относящаяся к политике Ульбрихта), и, уже на исходе этого периода, на пост премьер-министра Венгрии вступил Имре Надь, положивший конец нероновским бесчинствам периода правления Ракоши. Документы, цитируемые Колендичем, показывают, что в вопросах внутренней политики Советского Союза между Маленковым, Берией и Микояном (последний, как известно, спустя три года произнес на XX съезде наиболее резко антисталинскую речь), сложился неоспоримый союз, в результате чего удалось тотчас же повысить закупочные цены на сельскохозяйственные продукты и обеспечить приоритет развития отраслей промышленности, производящих товары широкого потребления[116].

Наиболее важным звеном реформаторской деятельности в 1953 году, которые признал сам Хрущев в своих мемуарах, все-таки остается майская резолюция по национальному вопросу, представленная Берией в соавторстве с Микояном и Маленковым. В короткий период весны 1953 года временно был положен конец прежней практике назначать первому секретарю каждой компартии в советских республиках вторым секретарем представителя русской нации. После падения Берии эта резолюция была изменена в прорусском духе, хотя и было сохранено разрешение пользоваться национальными языками, которое в дальнейшем было подтверждено XX съездом, когда Хрущев приписал эту заслугу себе.

Как видим, тот период, когда Берии удавалось проводить в жизнь свои директивные указания, был периодом реформ, которые никоим образом нельзя игнорировать. Однако вопрос в том, идет ли здесь речь о человеке-оборотне, который после личного руководства политикой сталинских репрессии (по крайней мере начиная с 1930 года) предпринял попытку отмежеваться от нее, когда смерть вдохновителя этой политики сделала ее особенно опасной, или же за всем этим скрывается, быть может, какой-то гораздо более тонкий и глубоко продуманный план? Исследование Роберта Конквеста и более недавнее Мак-Кэгга[117] дают нам в этом отношении существенные отправные точки для решения этой дилеммы. Представляется, что сфера власти каждого из руководителей партии, стоявших во главе различных отделов и географических регионов на протяжении второй мировой войны, способствовала усилению специализации их функций. Кроме того, политика, проводившаяся во время войны, имела одно серьезное последствие – ослабление контроля над обществом и в результате приобретение различными его компонентами (интеллигенцией, церковью, национальностями, крестьянством, руководителями предприятий, кадровыми военными) значительной автономии, которая способствовала возрождению более свободных дискуссий и более открытых форм жизни. В послевоенный период эта перспектива была поставлена под сомнение: контроль над военными ужесточился (на это время приходится донос на молодого офицера-артиллериста Александра Солженицына и его арест), было реорганизовано политическое руководство армией, началась ожесточенная кампания против «космополитизма» и были выдвинуты обвинения в отсутствии классового чутья у художников, писателей и ученых. Все происходило так, словно руководство партии стремилось как можно скорее отменить все уступки, которые были сделаны в момент общей опасности. Судя по всему, человеком, взявшим на себя руководство этой политикой национал-пролетарской реакции, стал ленинградский партийный секретарь Андрей Жданов. Но почти сразу же возникли сомнения и сложности: политика, проводимая Ждановым, оказалась далекой от единодушного одобрения, на которое, видимо, рассчитывали. На разных уровнях в партийном аппарате появляются признаки сопротивления. Несмотря на то что чистка в армии пошла вглубь, особенно в таких высоко «технизированных» видах вооруженных сил, как военно-морской флот и авиация[118], крупные военачальники вроде Жукова сохранили свое влияние, даже будучи отодвинутыми на второй план. Обвинения в «либерализме» обрушились на таких высокопоставленных лиц, как «философ» Александров, ближайший сотрудник Маленкова; тем не менее попытки воспрепятствовать любому оригинальному осмыслению развития капитализма натолкнулись вдруг на необычайное сопротивление со стороны Евгения Варги. Обвиненный своими коллегами в том, что он будто бы поддерживает идею антициклической политики вроде той, что была предложена Кейнсом, и изображает опыт стран народной демократии в Восточной Европе как попытку реализации смешанной экономики, Варга в этот период (1946 – 1948) упрямо отказывался от какой бы то ни было самокритики. Этому упрямству старого интернационалиста, делающему, конечно, честь его политическому мужеству, судя по всему, способствовало также и отсутствие единодушия в той руководящей группе, которая выдвигала против него обвинения. Все стало ясным, когда неожиданная смерть Жданова[119] летом 1948 года сразу положила конец злоключениям Варги и Александрова и обеспечила триумф Маленкову, чьим серьезным соперником и был Жданов. Маленков с помощью Берии взял на себя руководство секретариатом партии. Вскоре, уже в 1949 году, «ленинградское дело» привело к устранению всех друзей и сотрудников Жданова[120]. Этот эпизод «ждановщины» дает нам важное свидетельство того, что Берия и Маленков были не только организаторами чисток в Ленинграде, но и наиболее решительными противниками Жданова. Это прямо подтверждается политическими событиями периода 1950 – 1952 годов. 1950 год был отмечен странной «оттепелью», которая словно бы предваряла весну 1953 года: началась политика развития потребления, пошли разговоры о необходимых в сельском хозяйстве реформах (знаменитые «агрогорода» Хрущева). Вышедшая за подписью Сталина работа по языкознанию, сочиненная, однако, в значительной мере языковедом Виноградовым, ознаменовала собой, несмотря на ряд тревожных симптомов, удар, нанесенный по «ждановщине», так как в ней отрицалась концепция «пролетарской науки» и осуждалось существование в сфере культуры некоего таинственного деспотизма «в духе Аракчеева»[121]. Критика колоритной фигуры Николая Яковлевича Марра, пролетарского языковеда, умершего еще в 30-е годы, косвенным образом ставила под вопрос всю ждановскую платформу. В том же году писательница Вера Панова была удостоена Сталинской премии по литературе за откровенно критический роман, герой которого – директор завода, упорствуя в своем сектанстве, постепенно утратил контакт с реальностью жизни и использовал репрессивные методы для расправы с ближайшими сотрудниками. Все эти элементы новизны создавали впечатление подлинного поворота в политике страны. И поворот этот совпал по времени с апогеем власти Берии. Но всего лишь несколько месяцев спустя все снова заколебалось. Панову сделали мишенью для злобных выпадов в печати. Посыпались удары и на тех биологов, которые пытались, используя пример Марра и официальное осуждение культурного деспотизма, изолировать Лысенко. Но главное – была начата подготовка к партийному съезду, откладывавшемуся столь длительное время (13 лет отделяют XVIII съезд от XIX), а также предприняты маневры в Грузии и Чехословакии, что вновь ставило под сомнение политику местных властей, которая при всем ее различии тем не менее характеризовалась одинаковым стремлением добиться умеренности в подходе к разным слоям общества.

Подобным же образом экономическая дискуссия, начатая в ходе подготовки к XIX съезду, позволила Сталину недвусмысленно отвергнуть перспективу какой бы то ни было реформы сельского хозяйства[122] или планирования. Одновременно процесс Сланского в Праге послужил началом беспрецедентной антисемитской кампании, отразившейся в Советском Союзе в разоблачении «заговора врачей» и в проекте депортации русских евреев в Казахстан; в то же время «мингрельский процесс» в Грузии[123] дал повод для развертывания кампании против тех, кто выступал за ослабление экономической централизации, готовя своего рода новый нэп.

Эти две сходящиеся тенденции, судя по всему, брали под прицел именно Берию и его политику умеренности, проводившуюся в 1950 – 1951 годах в тесном союзе со значительной частью старой гвардии – Маленковым, Микояном и Хрущевым, понесшим поражение в сельскохозяйственной политике. По своим наиболее характерным чертам этот реформизм сверху противостоит прямому реформизму Бухарина. На смену последовательной стратегии, направленной на поиск общего языка между народом и партией, приходит «просвещенный деспотизм» кулуарного типа, напоминающий попытки наставников юного царя Александра I, Лагарпа и Чарторыйского, которые стремились направить российскую политику в русло обновления, никоим образом не посягая на ее иерархическую структуру. Использованные методы ничем не отличались от тех, к которым прибегали противники; это были убийства, заговоры, полицейские операции при единственном, быть может, оправдании – правомочности самообороны. Однако главными были косвенные методы, например премирование литературного произведения, подключение к борьбе аппарата и фракций (чарквианцев в Грузии или того же Сланского), поддержка независимых личностей, например экономиста Варги или агронома Венжера (активнейшего реформатора 60 – 70-х годов), с целью «запуска пробных шаров». Весь этот процесс со своими подъемами и спадами настолько вплелся в секретный механизм аппарата, что и по сей день расшифровка его требует поистине усилий археолога.

Результат, вне всякого сомнения, налицо. Эта революция сверху преследовала цель облегчить бремя, несомое крестьянством, ввести децентрализованное управление экономикой, увеличить потребление, предоставить больший простор для деятельности интеллигенции и научных учреждений, проводить внешнюю политику мирного сосуществования, подчеркнуть автономию народных демократий, объединить Германию, превратив ее в нейтральное государство, заблокировать политику русификации и остановить волну антисемитизма. Нельзя не поражаться огромной диспропорцией между широтой реформаторского проекта и узостью субъективного элемента, на котором строилось это движение. Оно охватывало всего какой-нибудь десяток лиц, входивших в Политбюро, и их ближайших сотрудников, которые, кстати, не сделали почти ничего, чтобы поставить под вопрос политическую традицию и культуру, продуктом которых были они сами. Значительная часть дилеммы политического реформизма в СССР как раз и состоит в этой двусмысленности, до сих пор так и не преодоленной.

Совершенно иной была попытка, предпринятая Никитой Сергеевичем Хрущевым – двусмысленным наследником сталинского прошлого. Довольно поздно став членом Политбюро, он лишь постепенно приближался к реформаторскому течению, представленному Маленковым, хотя уже в 1952 году числился в списках жертв предстоявшей чистки. В качестве посредника он взял на себя роль руководителя в борьбе против Берии, заключив тесный союз с маршалом Жуковым, но в дальнейшем согласился на существенные уступки сталинскому догматизму (в том числе и на сохранение в аппарате лиц, замешанных в сталинском заговоре 1952 года)[124]. Однако после XX съезда и изгнания антипартийной группы все весьма быстро изменилось. Сознавая объективную необходимость и неисследованные возможности политического развития, Хрущев при мощной поддержке Микояна все энергичнее утверждает себя защитником набирающего силу и открытого антисталинизма. Так начинается третий реформаторский путь, средства и цели которого резко отличаются и от деспотизма Берии, и от просвещенности Бухарина. Тем не менее есть одна черта для всех троих реформаторов – это программа-минимум. Сельское хозяйство, либерализация, мирное сосуществование – вот три стабильных основополагающих элемента советского антисталинизма.

Эта удивительная политика, которая в течение всего нескольких лет мобилизовала против себя разношерстную коалицию, простиравшуюся от крайне правых до крайне левых на советском политическом горизонте, явилась выражением своего рода неонародничества, по содержанию и формам своим восходящего к определенному ленинскому интегризму. Так, темы отмирания государства и построения коммунизма были использованы с конца 50-х годов, для того чтобы установить новые, хотя бы и утопического характера отношения с народными массами. Частичная неудача этих попыток в дальнейшем вызвала все более безудержное стремление на последнем этапе хрущевского руководства к демонтажу самого партаппарата. Перманентная ротация руководящих работников, разделение партии на городскую и сельскую – все это открывало дорогу, как показали Жорес и Рой Медведевы, к своего рода социально-политическому плюрализму, неприемлемому для большей части партийных кадров. Однако следует отметить и глубокую враждебность Хрущева (в противовес Бухарину) диалогу с советской интеллигенцией и со специалистами в области экономики. До самого конца Хрущев так и остался враждебно настроенным к реформам в сфере управления, предпочитая поощрять формы индустриального корпоративизма, а его выступления на темы культуры отличались грубостью, не лишенной даже презрения. По целому ряду аспектов издание повести «Один день Ивана Денисовича» полностью соответствовало его народническим воззрениям, согласно которым свидетельское показание жертвы концентрационных лагерей более доступно для восприятия, нежели сложные интеллектуальные построения, содержание которых невозможно переделать в партийную речь. Вот поэтому еще при Хрущеве вынужден был эмигрировать Бродский, подвергался преследованиям Пастернак и не получали поддержки многие научно-исследовательские работы.

Однако открытые заявления Хрущева о своем антисталинизме не должны создавать у нас впечатление, будто указанные элементы свидетельствуют о разрыве с прошлым. К тому же и список жертв сталинизма, почти символический, выбранный Генеральным секретарем для упоминания в докладе, зачитанном только перед советскими делегатами XX съезда, указывает на то, что критике прошлого были поставлены определенные границы. В числе жертв – наиболее близкие коллеги Хрущева: Эйхе, Постышев, Косиор, Чубарь, уничтоженные на последнем этапе чисток 1935 – 1937 годов; их имена были названы в качестве типичного примера «невинных» жертв сталинизма. Бухарин же по-прежнему считался предателем, а коллективизация и пятилетки рассматривались как правильные стратегические решения, которые осуществляло мифическое коллективное руководство.

Это крайне осторожное и даже раболепное отношение к ортодоксии в оценках советской истории – уже само по себе ценное указание на ограниченность операции, предпринятой Хрущевым. Уверенность, с какой он демонстративно появлялся на публике, почти равная сталинской, не должна вводить нас в заблуждение. Хрущев действовал, постоянно ощущая как субъективное, так и объективное бремя, отягощавшее его антисталинизм. Объективное бремя объясняется прежде всего тем, что личная власть Хрущева неизменно основывалась на своего рода соглашении с элементами, совершенно чуждыми его политической программе, и потому он постоянно вынужден был считаться с организованным давлением, которое оказывали на него люди типа Суслова и Козлова, выражавшие опасения и недоумения аппарата. Ведь и сам Хрущев был одним из тех, кто сделал головокружительную карьеру в самый мрачный период сталинской диктатуры. Принадлежность его к этому слою руководителей из рабочих, не имевших достаточной политической культуры и пришедших к руководству страной при чрезвычайных обстоятельствах, дает нам представление о Генеральном секретаре как о человеке не слишком самостоятельном.

Будучи бессильным свидетелем нравственного огрубения верхушки аппарата в последние годы сталинского господства, Хрущев предпринял попытку, как показывает Солженицын в своей повести «Бодался теленок с дубом», направить массовую динамику сталинизма в иное русло, очистив сталинизм от присущих ему наиболее зверских аспектов и сгладив его наиболее вопиющие авторитарные тенденции. В то же время Хрущев отчасти воспринял и его волюнтаристские черты, когда он, например, до последнего защищал Лысенко от любых нападок со стороны научных кругов.

С целью упрочить свой «сглаженный» волюнтаризм Хрущев попытался мистифицировать общественность и предстать перед ней в образе «истинного ленинца», осуществляющего примирение глубинных преобразований 30-х годов с некровавой концепцией «великого выдвижения», благодаря которому была вынесена на поверхность большая часть руководящей группы, сложившейся в 1956 году. Этот «возврат к Ленину», оторванный от какой бы то ни было серьезной попытки осмысления конкретной истории, в действительности стал препятствием для развертывания углубленной дискуссии о необходимости экономических реформ, хотя и имел то достоинство, что продемонстрировал ясное намерение покончить наконец официально с недавним прошлым.

Оказавшись неспособным реально изменить центральный механизм воспроизводства руководящего состава партии и государства, Хрущев обратился к мерам, направленным на установление прямой связи с массами; он начал даже приглашать «ударников» на заседания Центрального Комитета и выставлять на показ приватные стороны своей жизни, появляясь на экранах кино и телевидения. Таким образом, он стал изобретателем своего рода аппаратного «народничества» в аппарате с целью соединения авторитарных аспектов сталинизма с народной базой в новом синтезе, смелом на словах, но на деле мало чем отличавшемся от прежней ситуации. Основной аспект «хрущевизма» как раз и заключался в стремлении передать в руки «всего народа» (неслучайно и мы вынуждены употреблять это столь общее выражение, используемое выступавшими на XX съезде) ту часть инициативы, которая была конфискована у него партией и государством, не изменяя при этом по существу предшествовавший тип социального развития. В области сельского хозяйства Хрущев, отклонив выдвинутые ранее Маленковым предложения по расширению сферы личной инициативы, попытался выйти из положения, снабдив обращение к массам (роспуск МТС, который, по крайней мере формально, позволял колхозникам стать владельцами средств производства; освоение целинных земель) традиционной верой в преобразующую силу техники, получаемой ими сверху, обещаниями улучшить производство удобрений, ввести новые сельскохозяйственные культуры (например, кукурузу) и обращаться за советами к Лысенко и прочим шарлатанам.

С точки зрения традиционных структур самой важной реформой, которая была осуществлена, стало упразднение многочисленных министерств и резкое ограничение власти Госплана в пользу объединений территориального типа. Эта робкая затравка регионального самоуправления, сокращая объем власти государственной технократии, усилила роль периферийных органов партии, ставших таким образом подлинными хозяевами промышленности на местах. В некоторых республиках (Грузия, Украина, Средняя Азия) это привело к расширению возможностей интеллигенции, национальных меньшинств. Такая наивная форма «отмирания государства», однако, не могла встретить полной поддержки народных масс, так как оставила в неприкосновенности основы экономического развития. Децентрализация политической власти, не подкрепленная крупномасштабной рационализацией в сфере экономики, неизбежно должна была спровоцировать нелепую конкуренцию между местными феодалами. В то же время эти институциональные трансформации привлекли внимание общественности, у которой к этому времени возрос интерес к таким политическим вопросам, как укрепление партии. Все это отнюдь не способствовало росту популярности принимаемых мер.

В последние годы хрущевского периода (1962 – 1964) произошли более существенные изменения: был поставлен под вопрос приоритет тяжелой промышленности, появлялось автономное по отношению к партии общественное мнение, Либерман опубликовал свои первые статьи о необходимости введения новых критериев управления экономикой. Именно в этот момент консервативные союзники Хрущева пришли к выводу, что рубикон, за которым начинается кризис власти, уже перейден.

Аналогичные «волюнтаристские» позиции прослеживаются и в хрущевской внешней политике. Советское руководство, демонстрируя добрую волю, стремилось расширить антиимпериалистическую борьбу. Открытие дверей в отношении Тито и Мао, носившая порой авантюристический характер поддержка Фиделя Кастро и Насера – вот наиболее значительные шаги в этой попытке «возврата к Ленину», которая предусматривала очевидный пересмотр концепции интернационализма. Но и здесь недостаточное понимание отношений между СССР и мировым революционным движением вызвало почти повсюду внезапное похмелье: убийство Имре Надя через три года после восстания в Будапеште (несмотря на обязательства, взятые на себя Андроповым), новая напряженность в отношениях с Югославией, отзыв советских специалистов из КНР, положивший начало непреодолимому разрыву отношений после краткого «медового месяца» в 1955 – 1957 годах, все более острые разногласия с кубинцами и быстрое сокращение сферы свобод, завоеванных благодаря реформам в Польше, – все это тяжелым бременем легло на внешнюю политику Хрущева. Возведение Берлинской стены, которую Ульбрихт потребовал в обмен на свое присоединение к борьбе с маоизмом, создало в Германии невыносимое положение. Хрущев попытался покончить с ним в 1964 году, выступив с сенсационной инициативой в отношении ФРГ, по существу позаимствовав проект, выдвигавшийся Берией и Маленковым в 1953 году. Это прозвучало сигналом тревоги в кабинетах консервативного аппарата. Эта последняя попытка Хрущева также вошла в объемистый обвинительный акт, предъявленный ему Сусловым на октябрьском Пленуме 1964 года, который положил конец политической карьере Хрущева.

Хрущевизм предстает перед нами как политика, по сути дела не лишенная определенной последовательности, а именно как массовая неонародническая политическая линия, рассчитанная на то, чтобы преодолеть сталинское наследие путем подключения к политической жизни новых социальных элементов, которые до этого были исключены из сферы власти, то есть крестьянства, национальных меньшинств, братских социалистических стран. Однако отказ пойти на реальное соглашение с авторитетными представителями этих элементов весьма скоро полностью остановил реформаторское движение. Тем не менее критика, пусть даже только словесная, сталинского догматизма все сильнее объединяла тоскующих по прошлым временам, так что правые и крайне правые (в том смысле, в каком эти понятия могут иметь соответствие в советской действительности, то есть сталинисты), сумели развернуть свое контрнаступление, тогда как заинтересованные в реформах социальные слои не успели мобилизоваться в поддержку народничества, которое в данном случае обнаружило не только свою неуверенность, но даже и неспособность защищаться.

Конечно, Хрущев мог бы записать себе в актив значительное ускорение экономического развития СССР, когда на протяжении 10 лет его правления были реализованы неиспользованные возможности экстенсивного развития сельского хозяйства и промышленности, что сопровождалось быстрым социальным подъемом, а также последние революционные результаты деколонизации. Однако, исчерпав этот капитал, политика Генерального секретаря вступила в полосу явного кризиса. Было очевидно, что для проведения последовательной и решительной политики экономических реформ и мирного сосуществования нужны гораздо более решительные и не столь импровизированные действия.

Таким образом, мы имеем дело с глубокой двусмысленностью не только в том, что касается хрущевского реформизма, который нам лучше всего известен, но и советского реформизма в целом. Слишком тесная связь Хрущева с властью, враждебно настроенной по отношению к комплексной модернизации общества, делает его, как и его предшественников 30-х годов, соучастником такого социального воспроизводства, при котором государство является одновременно централизующей силой, будучи деспотическим и парадоксально слабым, не обладая ни подлинной юридической правомочностью, ни соответствующим развитым аппаратом, если не считать его полицейских придатков. В каждой из этих реформистских попыток, не имевших в строгом смысле слова почти ничего от марксизма, можно обнаружить и элементы политические (желание установить связь с рабочим классом, стремление к демократии как процессу преобразования общества), и идеологические (ориентация на отмирание государства, равенство между национальностями), которые лишь в общих чертах согласуются с марксистской традицией. Однако все это осталось лишь на уровне благих намерений, даже у Бухарина в 30-е годы.

Сегодня в связи с постановкой вопроса о наследии Брежнева и с появлением на сцене реформаторских элементов, каким, вполне вероятно, является Юрий Андропов, перекликающихся, во всяком случае, с прошлым опытом Берии и Хрущева, но не Бухарина, возникает проблема (четко сформулированная Роем Медведевым) возвращения в СССР к реформаторской политике и критической теории, способной восстановить связь с марксизмом. Не отваживаясь на рискованные прогнозы, можно было бы ограничиться утверждением, что исторический процесс в СССР указывает на то, какой узел следует разрубить, чтобы советский марксизм снова обрел свою силу. Только возможность – увиденная отчасти Богдановым, а затем и Бухариным – диалога между политической теорией и русским научным рационализмом (а он продолжал развиваться все эти годы нередко ценой героических усилий) в состоянии наделить хоть каким-то смыслом философию исторического материализма. Также и на почве культуры этот процесс не может не совпадать с началом преодоления противопоставления в советском обществе руководителей руководимым, которое неимоверно затрудняет разработку действительно социалистической политики.

Быть может, не так уж утопично предположение, что в один прекрасный день сможет произойти слияние великой рационалистической и критической традиции русской интеллигенции с реформаторскими инициативами сверху. В прошлом подобные операции наталкивались на непреодолимые препятствия. Однако нельзя отрицать и того, что глубокая модернизация советского общества радикализировала выбор экономической и международной политики, но вовсе не ослабила причины столкновений внутри руководящей советской группы. На горизонте уже появилась устремленная в будущее политическая сила, крепнущая благодаря последовательно сменяющим друг друга этапам исторического развития и чередующимся кризисам. Ее появление имеет решающее значение для будущего Европы. Это единственная реальная возможность для преодоления того положения, при котором советским марксизмом оправдывают зловещее бессилие социалистического движения на Западе. В случае такого долгожданного поворота событий освобождение русского общества и русской мысли прежде всего означало бы разрыв с утопией и явилось бы одной из предпосылок для подъема социалистического движения, которое престарелый Энгельс назвал в свое время «научным социализмом», вложив в это понятие столько же надежды, сколько и необоснованной смелости.

Загрузка...