Было немало критиков марксизма, усматривавших его особенно серьезный недостаток в неспособности разработать теорию «реального социализма». Согласно этой точке зрения, институционализация какой-то одной марксистской идеологии и ее воплощение в некой новой политической системе скорее привели к появлению еще большего количества эпистемологических препятствий на пути марксистской теории, чем способствовали подтверждению ее действенности. Не приходится отрицать, что данный тезис на первый взгляд выглядит внушающим доверие. Ни одно исследование советского общества или его более или менее верных копий в Восточной Европе не может обойтись без констатации важности идеологических и политических различий. Редукционистские аспекты классического марксизма (в концентрированном виде представленные в модели «базис – надстройка») препятствуют адекватному пониманию масштаба этих различий; трудности возрастают также и в связи с вовлеченностью самого марксизма в генезис таких феноменов, по отношению к которым он не обладает некоторым аналитическим отходом.
Но подобная критика имеет смысл только при условии, что она не превращается в поспешный диагноз. Дело в том, что существует прочное и разноплановое концептуальное ядро, свидетельствующее о применимости Марксовых концепций к критике «реального социализма». Оппозиционный марксизм, осмысливающий новый опыт, накопленный в послереволюционном обществе, сделал очевидными как мельчайшие дефекты, так и потенциал самопреобразования традиции, из которой вышел. Нижеследующий анализ и будет посвящен некоторым заслуживающим внимания результатам, достигнутым критическим марксизмом в Восточной Европе в той мере, в какой они способствуют демистификации и объяснению того социального порядка, в рамках которого они были получены. Другие темы, например более общий вопрос о недогматических марксистских течениях в философии и социологии, будут рассмотрены только мимоходом, хотя они подвергались широкому обсуждению теми же авторами. С другой стороны, будут кратко затронуты некоторые более широкие течения и глубинные направления, учитывая при этом в особенности двусмысленность и иллюзии, которые в ряде случаев ослабили результаты теоретической деятельности оппозиционных движений. В восточноевропейском контексте появление критического марксизма предполагало наличие трех отличных друг от друга этапов в ходе достижения определенной теоретической автономии: а) отмежевание от политики «коммунистической реформы», то есть от различных реформистских течений в партии, стимулировавшихся кризисом сталинизма в Советском Союзе и потерпевших окончательное поражение в результате вторжения в Чехословакию в 1968 году; б) недвусмысленный разрыв с ленинским крылом марксистской традиции (или, говоря точнее, разрыв с ленинским искажением марксистского наследия); в) критический пересмотр ряда основополагающих установок исторического материализма с особым акцентом на их совместимость с фрагментарным образом современности. Но хотя эти три этапа и могут в некотором смысле рассматриваться как логически связанные друг с другом, они тем не менее не обязательно развивались исторически именно в такой последовательности. Так, очень мощное движение за «коммунистическую реформу» – чехословацкое движение 60-х годов – привело к отрицанию многих элементов ленинской модели, тогда как, напротив, существенные остатки ленинских взглядов можно усмотреть в точке зрения оппозиции, хотя многие ее участники и утратили веру в стратегию «коммунистической реформы». Третья и наиболее серьезная ревизия допускает значительное разнообразие степеней и направлений, исключая при этом какой-либо намек на возможность возникновения «новой ортодоксии», сравнимой с тем миражем, за которым упрямо гонятся некоторые левые движения на Западе. Повторное открытие Маркса в Восточной Европе было повсеместно вызвано проявлениями критического духа, более высокого, чем на Западе.
Исторические и географические пределы настоящего исследования легко очертить. За исключением Югославии и Венгрии (в первом случае идеологические нововведения явились прямым следствием разрыва с советским блоком в 1948 году, во втором – альтернатива «коммунистической реформы», сопровождавшаяся брожением в среде интеллигенции, обрела форму уже в 1953 – 1955 годах), оппозиционные течения, требующие рассмотрения, возникли в ответ на ситуацию, вызванную XX съездом и его более или менее отдаленными последствиями. Если 1956 год явился переломным пунктом в истории Восточной Европы, то аналогичным образом можно считать, что польские события 1980 – 1981 годов, хотя отличающиеся по своей природе, также являются не менее важными. Каким бы ни был их исход в ближайшем будущем, они, вне всякого сомнения, представляют собой новый этап в развитии социальных конфликтов в этом районе мира. Между этими двумя поворотными датами «пражская весна» и ее поражение представляют собой основной демаркационный пункт.
В географическом плане в центре внимания настоящего очерка находятся прежде всего Югославия и наиболее западные районы сферы советского господства (главным образом Польша, Чехословакия и Венгрия). История советского диссидентства – весьма сложного и стимулирующего исследовательскую работу явления – не имеет непосредственного отношения к нашей настоящей работе. Советское диссидентство, занимая промежуточную позицию между гораздо более мощными либеральными и консервативными направлениями, обладает марксистским компонентом, незначительным по своему объему в сравнении с течениями, которые служат предметом обсуждения в настоящем очерке. Точка зрения диссидентствующего марксизма на сталинскую и досталинскую эпохи советской истории были выражены, если ограничиться наиболее известными работами, в сочинениях Роя Медведева, однако их толкования вряд ли выходят далеко за пределы, очерченные ортодоксальным подходом[125]. С другой стороны, ссылки на центральную роль советского диссидентства сохраняют свое значение в связи с более разнообразной критикой, которая идет с периферии. Дело в том, что как дискуссия по идеологическим вопросам, советскую монополию на которую отрицает эта критика, так и система советского господства, которую периферия желала бы опрокинуть, – все это берет свое начало и имеет свое конечное основание в Советском Союзе.
Некоторые исследователи описывали советский марксизм как идеологическую систему. Другие были склонны понимать идеологию преимущественно в более узком смысле, ставя, таким образом, под сомнение ее применимость к советской официальной доктрине, по крайней мере в ее нынешнем состоянии[126]. Однако в связи с тем, что здесь не место для более подробного уточнения смысла концепций, я попытаюсь вкратце объяснить ту терминологию, которой отдаю предпочтение. Понятие идеологии соотносимо с культурными течениями в той мере, в какой они: а) напрямую выступают в качестве формообразующих элементов господства; б) положены в основу открытого оправдания (представленного в более или менее рациональном виде) этого господства. Путь советского марксизма обозначен весьма неравномерным развитием этих двух аспектов. Постоянная преемственность системы, вовсе не поколебленной хрущевской интермедией и ее последствиями, гарантирует выживаемость первого аспекта, тогда как второй уже прошел этап временной интенсификации и рационализации, за которым последовал процесс головокружительного падения, приведший на практике к провалу. Кризис, признанный даже в официальных речах, облегчил развитие марксистской оппозиции. Таким образом, краткий очерк этой ситуации логически является отправной точкой нашего исследования.
Советский марксизм подчиняет обедненную и искаженную версию классической марксистской теории общества доктрине так называемого «диалектического материализма», изображаемого к тому же в качестве систематической космологии и универсального научного метода. В наши задачи не входит рассматривать здесь различные источники, используемые для разработки этой системы. Более важная задача, связанная с ее специфическими функциями и ее общими механизмами приспособляемости, может быть решена благодаря анализу ее двух основных принципов – материализма и диалектики. Несмотря на все свои извращения и карикатурность, сталинская концепция диалектики все еще сохраняет внутреннюю связь с гегелевской системой (по этой причине «реабилитация» Гегеля после смерти Сталина не привела ни к какой значительной корректировке). В обоих случаях релятивизация частных точек зрения выступала в комбинации с претензией на абсолютное знание, однако как характер этих элементов, так и процедура синтеза были коренным образом дифференцированы. В сталинском контексте релятивизация противоречий и реальных столкновений имеет рациональную подкладку. Она используется для нейтрализации диссонанса между одеяниями революционной традиции и практикой послереволюционной ситуации (так, Сталин прибегал к помощи диалектических доводов в поддержку тезиса, согласно которому «отмирание государства» возможно осуществить только путем его неустанного укрепления), а также для прямого оправдания изменений стратегии во внутренней и внешней политике в качестве выражения фундаментально идентичных целей. В этой связи следует различать некоторые уровни: цель системы, то есть расширение и максимизация контроля, выражена на языке всеобъемлющей идеологии и таким образом представляется менее уязвимой по отношению к частичным стратегиям. Идеология в свою очередь испытывает потребность в сталинской версии диалектики для того, чтобы она содействовала сосуществованию с реальной политикой, в которой не придерживаются принципов господствующего аппарата.
Таким образом, релятивизирующие аспекты диалектики становятся средством манипулирования реальностью. Это вызывает соответствующее изменение статуса материализма, с которым она связана. Здесь-то и заключается подлинное значение «материалистического» тезиса. Согласно определению Ленина и последних систематизаторов ленинизма, объективное познание и абсолютная истина поставлены на прикол «теорией отражения», то есть, по сути дела, сознание сводится к копии внешней реальности. Даже в том случае, когда происходит искаженное и неполное отражение, возможность абсолютного соответствия основывается на общей модели связи между сознанием и реальностью и кодифицируется в «законах диалектики», которые, как считается, имеют универсальное значение. Канонизация «научного мировоззрения», то есть адекватного комплексного отражения природной и социальном действительности, разрушает диалогические элементы диалектики и подменяет их целым рядом псевдономологических аксиом. Система, построенная на подобных основаниях, не испытывает никакой внутренней потребности перманентно осуществлять сопоставление с другими школами мысли. Она признает только стратегическую задачу срывания с них масок и ведения над ними судебных процессов. С другой стороны, монополия на знание, захваченная руководящей группой партии, периодически подтверждается путем осуждения ревизионистских уклонов и волюнтаристских эксцессов. К концу сталинской эры подобная операция, судя по всему, все чаще становилась самоцелью. Очень трудно установить связь последних идеологических выступлений Сталина (по вопросам языкознания и «экономическим проблемам социализма в СССР») с реальными событиями и подлинными проблемами того момента. Их роль, вероятно, заключалась лишь в том, чтобы дать комплексное подтверждение своего научного авторитета. Подлинная неспособность выйти за пределы чисто репрессивных решений перед лицом послевоенных проблем потребовала дополнительного укрепления абстрактно понятого идеологического фундамента.
Эта комбинация абстрактного и бессмысленного теоретизирования в сочетании с системой самовоспроизводящихся репрессий представляет собой почву советского марксизма после 1953 года. Кризис, начавшийся со смертью Сталина, прошел через острый этап своего развития в 1956 году и породил сложный и двусмысленный феномен, известный под названием хрущевизма, за которым в свою очередь в 1964 году последовала фаза регрессивной стабилизации. На первых порах выбор средств был ограничен невозможностью простого и откровенного продолжения политики сталинизма и немыслимостью проведения в жизнь такой линии, которая бы поставила под вопрос монополию власти партии. Принимая во внимание подлинное бесплодие идеальных «марксистско-ленинских» разработок, идеологические соображения не могли уже сыграть какой-либо важной роли в конфликте, который сформировался в столь узких рамках. Но едва лишь обозначилась господствующая тенденция, олицетворяемая Хрущевым, как уже применительно к этой цели был задействован весь механизм приспособления диалектического материализма. Как теория отражения, так и арсенал законов диалектики могли быть использованы для оправдания некоторых нововведений, избегая одновременно радикального разрыва и направляя критику прошлого на решение второстепенных задач. Сталинский принцип обострения классовой борьбы по мере строительства социализма, до этого времени защищавшийся как один из законов диалектики, был теперь осужден в качестве примера неправильного, механического применения той же диалектики. Новое подчеркивание наличия специфических «неантагонистических» противоречий в социалистическом обществе было направлено отчасти на то, чтобы априорно установить некоторые вполне определенные границы возможности критики, отчасти же на то, чтобы придать менее мистифицированный облик «реальному социализму». Прежде всего тезис о большей автономии культуры мог быть построен на особенностях характеристики «эстетического отражения действительности». Однако, до тех пор пока теория отражения оставалась в неприкосновенности, правомочность идеологического надзора в качестве последней инстанции не подлежала обсуждению. Короче говоря, некоторая гибкость основных принципов и связанных с ними доктрин обеспечивала такое положение, при котором идеологические ресурсы системы становились неисчерпаемыми; в то же время эта гибкость способствовала первым шагам в направлении развития более радикальной критики системы. Пересмотренный вариант диалектического материализма противопоставлялся «догматизму» прошлого. Ярлык догматизма, в известном смысле принятый на вооружение зарождавшейся оппозицией, только сильно запутывал дело. Идеологический компонент сталинизма был основан не столько на догматических принципах, сколько на абсолютной власти определенного учреждения, обладавшего правом догматизировать и пересматривать теорию.
Независимо от этой общей стратегии приспособления, советский марксизм на этапе своего послесталинского существования смог продемонстрировать более специфическую реакцию на кризис. Ее можно было бы определить как «ответные формулировки», поскольку их функция явно состояла не только в том, чтобы предотвратить возможную критику, но и в том, чтобы определить позитивным образом пути выхода из кризиса. Этот процесс охватил три аспекта, которые были выдвинуты на первый план на втором этапе развития хрущевизма в Советском Союзе (1961 – 1964), но были конкретно разработаны в Польше, Чехословакии и Венгрии. Во-первых, понятие «общенародного государства» пришло на смену «диктатуре пролетариата» как соответствующее более высокой ступени социалистического развития. Во-вторых, появились новые «модели и механизмы социалистической экономики» (В. Брус), которые предполагали частичную реабилитацию рынка; и, в-третьих, возникла концепция «научно-технической революции», понимаемая как качественная трансформация производительных сил. Очевидно, что второй аспект обладал более солидной экспериментальной базой и бóльшим практическим значением, чем остальные. Однако в настоящий момент он нас интересует только в той степени, в какой попытки сочетать планирование с некоторым рыночным регулированием вызвали появление теоретических проблем, затрагивающих саму социальную структуру. Несмотря на неодинаковый концептуальный уровень, эти три аспекта поддаются в той или иной мере различным интерпретациям, круг которых простирается от простой и откровенной апологии до умеренного критического отношения. Хотя лозунг о «всенародном государстве» официально использовался для подтверждения действенности модели этатизированного социализма, частичное разделение понятий «класс» и «государство» открыло путь для менее узкого отношения к политической теории, а также подорвало сами устои нигилистического отношения к законности, унаследованного от сталинских времен. Экономические реформы породили самые разнообразные интерпретации. Наиболее консервативный способ их толкования заключался в выдвижении перспективы нового этапа интенсивного развития, нуждающегося в формах управления более сложных, чем те, которые были приняты на предыдущем этапе экстенсивной индустриализации. На противоположном полюсе их рассматривали как запоздалую корректировку ущербной и противоречивой формы общественной собственности, все еще занимающей господствующее положение в системах советского типа. Аналогичным образом научно-техническая революция была представлена в качестве цели, достижимой под руководством партии; более того, научно-техническая революция якобы вызывала необходимость укрепления руководящей роли партии. Однако мысль о новом этапе развития производительных сил могла также, особенно в сочетании с иными аргументами, использоваться для выражения сомнений относительно традиционных моделей социализма, восходящих к устаревшей материальной базе[127].
Наконец, следовало бы также упомянуть и еще об одном, стоящем как бы особняком пути приспособления – попытке сконструировать более гибкую модель ортодоксии, способную воспринимать и ассимилировать разнообразные элементы «буржуазных» теорий, не ввергая при этом в кризис логичность марксистского мировоззрения. Подобная операция предполагала наличие относительной автономии ее сторонников по отношению к политическим инстанциям. Некоторые представители официального или полуофициального марксизма в Польше – особенно в период до 1968 года – попытались претворить в жизнь эту стратегию. Наиболее известные примеры – различные работы философа Адама Шаффа и последующие попытки ряда польских социологов обосновать необходимость конвергенции между историческим материализмом и соответствующим образом интерпретированной структуралистско-функционалистской теорией[128].
Развитие советского марксизма после 1964 года (особенно после 1968 года) описано одним из исследователей как «идеологическая контрреформа»[129]. Однако, пожалуй, более подходящим к данному случаю был бы термин «реконсолидация». В идеологическом плане руководящая группа, пришедшая на смену Хрущеву в Советском Союзе, и те, кто подчинен ей в других странах Восточной Европы, приняли на вооружение стратегию, но преимуществу оборонительную; это тем более удивительно, что по времени она совпала с реальной политикой откровенно экспансионистского направления. Конечно, реформистские идеи 60-х годов подвергают гонению, тогда как непрекращающаяся кампания против «ревизионистских уклонов» и «новых методов идеологического саботажа» была развернута в целях профилактики против возможных новых ересей. В той мере, в какой проблемные нововведения хрущевской эры оказывались обоюдоострым оружием, их значение приуменьшалось, а влияние сводилось до минимума. Однако что касается трех исследуемых нами аспектов, то официальная доктрина воздержалась от отрытого их осуждения, так как оказалась неспособной предложить им замену. Даже после падения Хрущева продолжался поток заявлений насчет преобразования диктатуры пролетариата во «всенародное государство» при том, однако, единственном добавлении, что рабочий класс, мол, станет осуществлять в новом государстве руководящую роль. Более суровой была реакция на разнообразные концепции «рыночного социализма». Хотя восстановленная ортодоксия и обладает еще кое-каким запасом гибкости, чтобы допустить использование механизмов рынка, тем не менее опасные вопросы насчет действительной и возможной роли рынка в обществе советского типа более не поднимаются[130]. Напротив, теория «научно-технической революции» все еще пользуется относительным признанием, однако практически уже исчезли наиболее многообещающие философские экстраполяции, которые она породила на протяжении 60-х годов. Интерпретация современной науки как «важнейшей производительной силы», похоже, не получила полного права на существование.
Потенциальная альтернатива как по отношению к хрущевским, так и к реформистским идеям, в течение непродолжительного времени выдвигалась в Восточной Германии в конце 60-х годов. Некоторые теоретики СЕПГ развили идею социализма как самостоятельной общественной формации, обладающей постоянными характерными чертами и специфическим механизмом самовоспроизводства, а не просто как переходной фазы. Данная концепция была относительно неправоверной и могла быть использована для оправдания стратегии реформ сверху, ограниченных и контролируемых. Представляется вероятным, что советское противодействие оказало решающее значение в удушении этой инициативы: практические результаты, видимо, показались чересчур взрывоопасными, чтобы можно было согласиться на какой-нибудь идеологический эксперимент. Ничто так не раскрывает бесплодный консерватизм эры Брежнева, как восхваление «реального социализма», открыто повернутое против «утопических» моделей, а скрытым образом – против самой идеи о том, что существующий порядок нуждается в изменениях или может ориентироваться на радикальную перестройку существующего порядка. Это было весьма показательным отходом от сталинской и хрущевской версии «строительства коммунизма»[131].
В то же время основные принципы ортодоксии были оставлены в неприкосновенности. Более того, ссылки на их действенность систематически становились все энергичнее без какой-либо надежды на компромисс. Весь этот процесс можно было бы описать также как широкомасштабную «нормализацию» языка. Как показал опыт 60-х годов, язык официального марксизма мог до известного предела существовать в отрыве от своей институционной матрицы и использоваться для завоевания новых территорий. Реконсолидация, последовавшая за 1968 годом, постепенно все более затрудняла подобные операции. Подчеркивать эту общую тенденцию – вовсе не означает отрицать значительные различия между отдельными странами советского блока. Хотя решающий импульс и поступил, совершенно очевидно, из Советского Союза, самый катастрофический крах произошел в Чехословакии, тогда как венгерский вариант «контрреформы» оказался относительно умеренным. Но различные степени однородности не должны затемнять тот факт, что репрессивная политика Советского Союза задает тон также и в Восточной Европе.
С другой стороны, восстановление тотального идеологического контроля было невозможно в той форме, в какой он практиковался в сталинскую эру. В частности, необходимо было представить некоторую автономию различным научным отраслям знания. В отдельных случаях, подобная снисходительность была обусловлена соображениями сугубо технического порядка. Например, именно по этой причине произошла реабилитация кибернетики, которую прежде заклеймили, потому что присущие ей претензии на универсальность, казалось, вступают в конфликт с философией диалектического материализма. То же можно сказать и в отношении недавней «деидеологизации» биологии, доведенной, однако, до конца только после падения Хрущева. Переменчивая же судьба общественных наук – социологии, и особенно истории, – была более зависима от политической конъюнктуры и национальных факторов. Однако несмотря на различные мотивировки, отступление на этом фронте носило скорее стратегический, чем принципиальный характер. В той мере, в какой официальная идеология утверждает, что она, дескать, открыла «общие закономерности бытия», она, следовательно, получает полную свободу на вмешательство в какую угодно сферу интеллектуальной работы.
Более чем когда-либо пробным камнем ортодоксии сегодня является признание «руководящей роли партии». Роль же марксистско-ленинской доктрины состоит в узаконении верховенства партии и в то же время в сокрытии подлинного механизма, посредством которого оно осуществляется. Подчеркивание роли партии направлено своим острием прежде всего против реформистских ересей; однако, с точки зрения господствующего аппарата, оно является также и защитой от чрезмерной персонификации власти и тормозом для соперничающих группировок. Некоторые изменения сталинского варианта диалектического и исторического материализма можно объяснить, исходя именно из этого. Функциональные изменения, однако, более существенны, чем на это указывает простой анализ содержания. Кодифицированное официальное мировоззрение все менее годится для использования в целях идеологической мобилизации, оно все более сводится к роли ширмы, за которой скрываются дестабилизирующие проблемы и концепции.
Коротко резюмируя основы советского марксизма так, как он отразился в нынешнем способе легитимации партийной жизни, целесообразно провести различие между двумя основными аспектами – общей структурой мировоззрения, соответствующей структуре власти при реальном социализме, и более специфическим обликом общества и его истории, в рамках которой определяется роль партии.
Диалектический материализм является «социально-космической концепцией Вселенной» – так определяет его З. Джордон[132]. Иными словами, его онтологические принципы неотделимы от защиты какого-то одного специфического социально-политического порядка. В качестве всеобъемлющей мировоззренческой концепции он претендует на статус завершенной философской системы. Однако иногда его описывают и как «научную идеологию», обладающую исключительной компетенцией формулировать долгосрочные интересы рабочего класса и «масс». И наконец, он выступает в роли «мировоззрения марксистско-ленинской партии», выполняя при этом двоякую функцию, с одной стороны, состоящую в том, чтобы оправдывать историческую миссию партии, а с другой – снабжать ее познавательным инструментом, который она, предположительно, применяет в целях построения социализма.
Центральными тезисами диалектического материализма являются положения, относящиеся к «закономерностям природы, общества и человеческой мысли», скажем мы, используя типичную советскую формулировку. Философия, следовательно, мыслится как наивысшая форма номологического знания. В то же время она служит «руководством к действию». Она наделяет неким общим значением решения и инициативы марксистско-ленинского авангарда и рационализирует призрак тотального контроля над революционным процессом и послереволюционным обществом. Напряженность отношений между детерминизмом и волюнтаризмом представляла собой постоянную характерную черту советского марксизма и в то же время излюбленную мишень для нападок его критиков. В рамках, очерченных диалектическим материализмом, данная антиномия с точки зрения логики является непреодолимой, однако ее воздействие было сглажено различными способами. Различия между первоначальной сталинской моделью и последующими разработками не указывают на сколько-нибудь явный сдвиг от одного полюса к другому. Скорее всего произошло изменение в способе уравновешивания обоих полюсов. В своем докладе партийному съезду в 1934 году, который часто цитируется в качестве примера наиболее откровенного волюнтаризма, Сталин утверждал, что значение «так называемых объективных условий» сведено теперь к минимуму и что решающими факторами отныне являются-де «правильная политическая линия» и «качество руководства». Но идеологическая система, на картине которой он делал, так сказать, завершающий мазок, была в то же самое время насыщена крайним фетишизмом универсальных закономерностей. Так что для примирения обоих аспектов системы понятие закономерности было заполнено специфическим содержанием и ссылками на объективность. Согласно сталинской концепции, самые общие законы мироздания уже более не отличаются от основополагающих задач политической манипуляции обществом. Подобное слияние уничтожающихся друг другом философии и политики привело Сталина к формулировке «законов диалектики», в которых все взаимосвязано и подлежит изменению.
Точно так же послехрущевская реконсолидация не означала отказа от волюнтаризма. Познавательная и политическая монополия партии и в этот период не оставляет места для каких-либо самоограничений, а ее все возрастающая роль при «построении коммунизма» подчеркивается постоянно. Однако относительная рационализация структуры власти привела к более открытому изучению объективных препятствий и к соответствующему корректированию доктринальных основ. В то время как «основные закономерности бытия» формулируются с прежней выспренностью, сама концепция закона стала менее пустой: четыре закона Сталина были заменены двухплановой концепцией диалектики, основанной теперь на различении категорий и законов. В недавно изданном советском учебнике категории были определены как «отражающие наиболее существенные и основополагающие связи» общего характера[133]. Несмотря на явную синонимичность – категория здесь представляется первым шагом в направлении формулировки закона, – диалектика более не отождествляется с номологическим знанием. Для новой концепции более полезным представляется указание насчет законов диалектики, данное Энгельсом, а не Сталиным. В учебнике упоминаются три закона: закон о переходе количества в качество; закон единства и борьбы противоположностей; закон отрицания отрицания. «Изложение» последнего закона особенно сбивчиво, однако это в некотором смысле способствует привлечению внимания к более сложным механизмам развития.
Данная более разработанная интерпретация диалектики сопровождается также более сильным акцентированием тезиса о примате материализма. В то время как сталинское изложение открывалось законами диалектики, наиболее современные учебники, как правило, в качестве отправной точки выбирают материалистический ответ на «основной вопрос философии» (то есть на вопрос об отношении мышления к бытию). Законы диалектики вводятся, следовательно, как законы материи, находящейся в движении. Подобное укрепление материализма в отношении диалектики явно связано с общей реакцией на «субъективные ошибки»; однако при этом следует заметить, что оно одновременно сделало более серьезной другую проблему, над которой постоянно бьется советский марксизм: с одной стороны, по-прежнему признается ленинское определение философской концепции материи, направленное на то, чтобы выработать в советском марксизме иммунитет в условиях развития естественных наук; с другой – более своеобразное и, следовательно, более уязвимое представление о материи как субстанции также является необходимым, чтобы придать позитивное содержание «материалистической точке зрения».
Согласно советской интерпретации, фундаментальные устои исторического материализма выводятся из основ диалектического материализма. Онтологическая первичность материи над сознанием предполагает первичность материального производства по отношению к иным аспектам социальной жизни. Данное соображение привело к расплывчатому и произвольному использованию термина «материальный», однако оно в значительной степени повлияло на теорию общества. Модель базис – надстройка становится практически неотличимой от дихотомии социального бытия и социального сознания. Другая сторона этого изменения – более акцентированная в советском марксизме, чем в каком либо ином течении марксизма, – состоит в абсолютной слепоте в том, что касается специфических структур и характерных черт политической сферы. Как показывает опыт, вместо того чтобы мешать, эта слепота, напротив, облегчает инструментальное использование официальной идеологии. С другой стороны, тенденция уравнивания надстройки с формами общественного сознания порождает новые проблемы. Начиная с того момента, когда режим декларировал, что он основан на научных принципах социальной организации, потребность в абсолютистском образе науки стала постепенно утверждать себя в противовес релятивистским характерным признакам модели базис – надстройка. Фундаментальное ядро науки было освобождено от надстроечных ограничений (что было уже отчасти заметно в последних работах Сталина), однако еще не сформулировано точное определение ее статуса. Хотя этот случай является наиболее очевидным, аналогичные вопросы касались всего комплекса «социалистической надстройки». Во имя защиты последовательности теории модель базис – надстройка все еще изображается в качестве универсально действующей, однако функция социалистической надстройки явно отдаляется от этой общей модели. По авторитетным версиям эта функции играет роль в создании социалистического базиса, способствуя выполнению экономических и административных задач и ускорению развития будущего нового общества.
Законы функционирования и развития человеческого общества, изученные историческим материализмом, отражают специфику проявления более общих законов диалектики. Более того, они-то и являются законами прогресса. Советскому марксизму всеобщая и догматическая концепция прогресса присуща так же, как и подчеркивание «специфических характерных черт прогресса при социализме». В то время как более общие дефиниции направлены на затемнение различий между прогрессом как таковым (прежде всего здесь имеется в виду развитие производительных сил) и его специфически социалистической формой, более аналитические модели подчеркивают гомогенный характер этой последней формы. Безнадежно бессодержательная концепция «неантагонистических противоречий» и абсолютно ничего не имеющее общего с марксизмом понятие о некоей классовой структуре, основанной на сотрудничестве и взаимной помощи, – таковы постоянные элементы социализма в советском представлении. В течение «антагонистической», то есть досоциалистической, фазы общественного развития есть два основных механизма прогресса – это развитие производительных сил и классовая борьба. Социалистическая революция подчиняет первое сознательной регламентации и заменяет второе сотрудничеством неантагонистических классов под руководством марксистско-ленинского авангарда.
Сталинская концепция производительных сил (средства производства и соответствующие технические способности производителей) не была пересмотрена ни в одном из существенных пунктов. В недавно изданной литературе по данному вопросу более всего выделяется «субъективный фактор» и время от времени цитируется ссылка Маркса на революционный класс как на наиболее важную производительную силу. Однако вряд ли здесь идет речь о чем-то большем, чем о простой словесной уступке. После того, как теория априорно была поставлена на детерминистскую позицию, категория производительных сил неизбежно тяготеет к техническому детерминизму. Будучи primum movens социальной эволюции и последней гарантией непрерывности исторического процесса, производительные силы являются общим знаменателем всякого прогресса – антагонистического или неантагонистического.
Сведéние классовых отношений к формам собственности – одна из характерных черт советского марксизма. «Во всех социально-экономически антагонистических формациях определенные классы удерживают в своих руках средства производства и выступают в роли эксплуататоров, другие же совершенно или отчасти лишены средств производства и являются, таким образом, эксплуатируемыми»[134]. Различные фазы классового общества, следовательно, отождествляются с чередующимися формами частной собственности, тогда как преодоление классового антагонизма совпадает по определению с ликвидацией частной собственности. Осуществление контроля над процессом производства и прибавочной стоимостью посредством механизмов, отличающихся от тех, которые присущи эпохе частной собственности, не принимается во внимание. При этом достигается двойная выгода: во-первых, исключается возможность классового анализа самого советского общества (то есть показа, что оно представляет собой что-то иное, чем идиллическая картинка классов, стремящихся лишь к сотрудничеству друг с другом), а во-вторых, создается возможность осуществления линейной реконструкции прошлого. Постепенное приспособление классовой структуры к развитию производительных сил может быть интерпретировано как замена тотальной формы частной собственности ее все более ограниченными формами. По этой причине советские идеологи отнюдь не склонны отказаться от догмы, согласно которой классовое общество повсюду начинается с рабовладения (то есть с формы частной собственности, которая предполагает наличие тотального контроля над производительными силами и средствами производства), хотя надо сказать, что и эту позицию, которую более невозможно отстаивать, уже не навязывают советской исторической науке с той же жесткостью, которая применялась в сталинские времена.
Хотя советские концепции производительных сил и классовой структуры могут рассматриваться в качестве упрощения прежних марксистских подходов, третий компонент более оригинален. Речь идет о прославлении «масс» и их роли в истории. «На всех исторических этапах трудящиеся массы являются основным субъектом и решающей силой общественного развития»[135]. Когда Маркс устанавливал зависимость между уровнем участия масс и полнотой общественных преобразований, то это прежде всего была гипотеза насчет грядущих революций. В советском же марксизме «признание решающей роли масс» стало символом веры и обязательным элементом материалистической концепции в философии. Марксово вúдение истории, таким образом, искажено народнической мифологией. В политическом плане разбавление классовой теории путем введения туманного понятия «трудящихся масс» подчеркивает обязательность внешнего авангарда. Описание общественных сил как масс – это также уловка, чтобы подчеркнуть, будто они испытывают потребность в каком-то руководителе и командовании.
В сравнении со сталинской эрой официальное толкование исторического материализма представляется менее изменившимся, чем сочинения по диалектическому материализму. Принимая во внимание нынешнее состояние официальной идеологии в совокупности, чрезвычайно трудно ожидать какого-либо важного нововведения в ближайшем будущем.
Как мы уже видели, некоторые аномалии в развитии официальной идеологии при особых обстоятельствах могли привести к возникновению подлинно критических взглядов. Но было бы ошибочным представлять историю критического марксизма в Восточной Европе как результат хрущевизма и его преобразований. Оппозиционные течения обладают собственной историей. Она начинается с формулирования самостоятельного ответа на кризис, обнаруживший себя в 1953 году, и приводит к росту внутренней дифференциации. Хотя процесс отделения от советского марксизма как воплощения «научности» не был ни прямолинейным, ни одноплановым, тем не менее использовались самые различные источники, в том числе внешнего происхождения. Когда же воздали должное отдельным положениям работ Маркса, которые прежде игнорировались или отвергались, наиболее сокровенные основы диалектического материализма оказались опрокинутыми. На первых порах это повторное открытие Маркса сосредоточилось на «Экономическо-философских рукописях 1844 года», тогда как в оценке важности «Экономических рукописей 1857 – 1859 годов» проявлена гораздо меньшая поспешность. Систематические интерпретации теории Маркса в свете этого последнего текста все еще остаются редким явлением в рамках восточноевропейского контекста. Лучшее понимание оригинальных намерений марксизма вызвало интерес также и среди менее конформистски настроенных групп марксистов. Предпочтения или отказы были продиктованы чрезвычайно ясными уроками опыта Восточной Европы. Среди предшественников антисталинского марксизма в период между двумя мировыми войнами те, кто придерживался критических и освободительных принципов, выходящих за рамки традиционной модели пролетарской революции, оказывались более убедительными, чем левые оппозиционеры, защищавшие сталинскую модель от искажений и предательств. Западный послевоенный марксизм рассматривался в Восточной Европе скорее с точки зрения его частичной или эпизодической связи с иными традициями, нежели с точки зрения его попыток заложить основы альтернативной ортодоксии. Отсюда, между прочим, и безразличие к альтюссеровскому проекту интеллектуальной реформы, очевидная близость которого с советским марксизмом привела критиков в Восточной Европе к недооценке вызова, брошенного господствующим вариантам марксистского гуманизма.
В философской сфере совпадения отдельных достижений западного марксизма с достижениями других школ мысли были прежде всего двух типов: должно ли быть марксистское наследие приспособлено к прозрениям феноменологии или к достижениям современных философий науки? Эта дихотомия по существу совпала с наиболее важной линией раздела в Восточной Европе. Плюрализм, существовавший де-факто и стремившийся заменить собой монолитное мировоззрение марксизма-ленинизма, никогда не был признан официально; лишь в чрезвычайно благоприятных ситуациях принцип плюрализма провозглашался открыто. В той мере, в какой эту проблему было разрешено обсуждать, различие между антропологическими и сциентистскими интерпретациями марксизма выдвигалось в качестве отправной точки, как наиболее подходящей к данному случаю; говоря более широко и ссылаясь скорее на аналогии, чем на содержание процесса, здесь была применена как феноменологическая, так и позитивистская этика. В настоящем очерке данная мысль будет затронута нами в свете различных подходов к критике реального социализма.
Для тех же, кто считал деидеологизацию марксизма прежде всего приспособлением к канонам научного исследования (при этом особый упор делался на изучение послереволюционного общества), реабилитация социологии (прежде осуждавшейся как «буржуазная лженаука») представлялась очевидным итогом. Естественно, история социологии в странах Восточной Европы после 1956 года не может быть исследована нами достаточно глубоко. Тем не менее некоторые ее общие черты должны быть отмечены. Хотя давление критики и сыграло решающую роль в восстановлении статуса социологии как самостоятельной научной дисциплины, ее последующая культурно-политическая роль отличается большим разнообразием. В тех странах, которых – по сравнению с другими – не коснулись политические кризисы (в частности, в Восточной Германии и Болгарии), подрывной потенциал социологии был с успехом нейтрализован. В других случаях (главным образом в Польше и Чехословакии 60-х годов) социология сыграли важную роль в теоретической подготовке реформистской политики. Наиболее радикальные деятели отводили ей роль полулегальной интеллектуальной оппозиции. Чем больше социологии удавалось освободиться от политического контроля, тем очевиднее ее развитие представлялось результатом ряда совпадений; методологически развитой марксизм не мог не установить контакта с современной западной социологией и национальными социологическими традициями, и среди них польская традиция была как раз наиболее мощной. Попытки определить специфические принципы марксистской недогматической социологии были уравновешены более синкретическими программами, например функционально-структурными обобщениями в духе исторического материализма или расплывчатыми высказываниями в духе критического гуманизма[136].
Если абстрагироваться от различных меняющихся ориентаций и разных степеней автономности, то, говоря о долгосрочных тенденциях «социалистического Просвещения» в Восточной Европе, можно сказать, что оно ослабило и дискредитировало марксистско-ленинские представления о прочности социалистического общества. Эмпирические исследования пролили свет на иерархическое разделение труда и клубок антагонистических противоречий, которые имеют мало общего с декларациями о якобы гармоничном сотрудничестве между неантагонистическими классами. За фасадом социалистических принципов распределения (каждому по его труду) действительность продемонстрировала целую систему более или менее институционализированных привилегий. Даже ликвидация старого строя оказалась гораздо менее завершенной на практике, чем это было в теории. Некоторые традиционные виды неравенства, как оказалось, воспроизводятся внутри нового общества. Короче говоря, социологический анализ послереволюционного общества пролил свет на различные формы разделения, неравенства и господства, вопиюще несовместимые с учением партии и которые по меньшей мере затруднительно объяснить на основе классического марксизма.
С другой стороны, радикальная критика реального социализма не могла ограничиваться лишь усвоением социологических прогнозов и методов. На деле это означало бы уход от фундаментальной проблемы: до какого предела некоторые основные предпосылки и общие требования марксистской и социологической традиций могут претерпевать редукцию своей шкалы ценностей в случае их применения в целях интерпретации опыта развития Восточной Европы? Данный вопрос более систематическим образом рассматривался теоретиками антропологического течения. Дело в том, что оно обусловило наиболее характерный вклад восточноевропейского марксизма в решение проблемы, а также наиболее серьезные попытки преодоления изнутри марксистской проблематики; в этой связи представляется целесообразным дать хотя бы краткое изложение основной аргументации данного течения.
Различные компоненты антропологического течения объединяло скорее своеобразное, своего рода «семейное сходство», чем какая-то общая программа; некоторые из них отвергали ярлык антропологии, которая, по их мнению, является признаком некоего релятивизма. Антропологический подход состоял в реконструкции Марксовой концепции человеческой природы (главным образом основанной на «Экономическо-философских рукописях 1844 года»); сторонники этого подхода разрабатывали аргументацию в пользу нередукционистского понимания человеческой индивидуальности и ее связей с обществом и историей, а также наиболее динамичные модели «человеческой сущности», реализуемой в истории и придающей ей внутреннее единство. Что касается наиболее амбициозного варианта, при котором проектировалось создание некой «онтологии человека», главная задача состояла в том, чтобы выработать общую тематику отношений между человеком и миром и, следовательно, переформулировать некоторые основополагающие концепции исторического материализма. Сторонников антропологического подхода объединяла отчасти реакция на гиперобъективистскую и детерминистскую философию истории, с которой отождествлялся марксизм, а также наряду с этим реакция на соответствующее обеднение концепций «субъективного фактора». «Философия человека», которой вменялось в обязанность восстановление равновесия двух чаш весов, выступала с предложениями альтернативных способов концептуализации человеческой деятельности, порывая, таким образом, с традиционным истолкованием труда и классовой борьбы как прямо или косвенно подчиненных законам развития производительных сил. Что касается тех критиков, которые претендовали на то, что они отстаивают дело подлинного марксизма против послереволюционного истэблишмента, то, как им представлялось, наиболее достойным и привлекательным решением является воскрешение Марксовой концепции практики. Однако фрагментарный характер большей части философских текстов Маркса привел к тому, что сторонники такого подхода заняли совершенно различные позиции. Практику можно было определять как «сознательную социальную деятельность, ориентированную на достижение определенной цели, в ходе чего человек реализует наилучший потенциал своего существа, и которая, следовательно, представляет собой „цель в себе“» (Михайло Маркович), или же как комплексное трехмерное единство: создание специфически человеческого мира, реализация свободы посредством борьбы за утверждение своей собственной индивидуальности и установление связи с окружающим миром во всей его тотальности (Карел Косик).
Теория объективации в том виде, как она была разработана будапештской школой (включающей в себя как концепцию, в стиле Лукача, Gegenständlichkeitsform, так и отдельные аспекты последующей самокритики того же Лукача), по ряду аспектов является альтернативой философии практики. Парадигме объективизации, как представляется, оказано предпочтение по разным причинам. Понятию неограниченной самореализации, связанному с концепцией практики, необходимо было противопоставить конфронтацию с природой, как внешней, так и внутренней, в качестве момента человеческой деятельности (подобный аргумент уже выдвигал Лукач, когда он подметил неспособность своей работы «История и классовое сознание» воздать должное диалектике труда). Таким образом, только присвоение природы представляется противостоящим объективации; хотя объективация и присвоение рассматриваются в качестве «рефлектирующих детерминант» в гегелевском смысле (Д. Маркуш), тем не менее это относится как к первичному присвоению путем объективации, так и ко вторичному присвоению объективаций, которое осуществляется индивидами. С другой точки зрения парадигма объективации релятивизирует различия между инструментальной деятельностью, равно как и деятельностью коммуникативной и экспрессивной. За рамками реализации субъективных целей как труд, так и более сложные формы деятельности приводят к материализации социальных правил и человеческих способностей. Эти три аспекта сливаются в ходе конституирования сложной и стратифицированной социокультурной реальности, компоненты которой могут быть градуированы согласно уровням гуманизации и саморефлексии.
Эта скрытая критика философии практики наиболее полно представлена в югославском варианте (которым мы займемся несколько ниже). Контраргументация с большей легкостью выводима из концепции практики, сформулированной Косиком. С его точки зрения, парадигма объективации редуцирует мир до уровня социального бытия, исключает реальную возможность взаимных отношений между человеком и природой и сводит последнюю к роли простого ограничителя. Образ социальной реальности как иерархии объективаций ставит в привилегированное положение свои собственные институционные аспекты и растворяет лежащее внизу измерение трансинституциональной социальности.
Политические позиции антропологического течения были более однородными, чем его философия. Императив гуманизации стал отправной точкой для критического анализа институтов и политического курса партий. Когда официальная или полуофициальная идеология реформизма признала устарелость классовой политики в ленинском смысле, оппозиция смогла развернуть более открытую защиту человеческих ценностей вообще и права этих ценностей на то, чтобы быть на первом плане в социалистическом обществе.
С этой целью некоторые наиболее радикальные представители оппозиции снова включили в арсенал своих средств Марксово вúдение коммунизма. На первом этапе, однако, право марксистов вести гуманистическую критику подвергалось обсуждению прежде всего в русле концепции отчуждения и ее применимости к послекапиталистическому обществу. Вне всякого сомнения, широкое использование концепции отчуждения (применявшейся с особой настойчивостью в Чехословакии в начале 60-х годов) было отчасти вызвано тем, что эта концепция служила прикрытием для развертывания более конкретной и острой критики. Однако применение этой концепции отражало также осознание исключительной важности философских вопросов, выдвинутых на повестку дня всем опытом Восточной Европы. Если отчуждение интерпретировалось как утрата автономии, это в конечном итоге перерастало в критику засилья бюрократии; если же отчуждение обозначало вычеркивание индивида из социального и культурного развития, то реальный социализм обвинялся в насаждении антагонистических форм прогресса, в неспособности пойти дальше поверхностного разрыва с капитализмом. Постепенно в ходе развития дискуссии абстрактное противостояние между практикой и отчуждением стало создавать более дифференцированную картину, дающую возможность учитывать процессы частичной гуманизации, сдерживаемой или извращенной.
Дополнительная характеристика антропологического течения состоит в интересе, проявленном им к более специфическим темам, которые марксизм-ленинизм игнорировал либо запрещал. Среди этих тем прежде всего выделялся философский и социологический анализ обыденной жизни. Сопоставление с параллельным развитием западного марксизма выявляет здесь как сходства, так и различия. В том, что касается развития на Западе (примером может служить творчество Анри Лефевра), интерес к обыденной жизни был мотивирован стратегией радикализации: мир повседневности должен быть, как утверждалось, трансформирован благодаря «культурной революции», более глубокой, чем это способны сделать простые нововведения в сфере политической и экономической жизни. Что касается критиков в Восточной Европе, то и для них также была ясной незавершенность такой революции, которая оставляет в неприкосновенности основополагающие структуры обыденной жизни. Однако они сопровождали это свое наблюдение более или менее открыто выраженным требованием демифологизации революционной перспективы. Ссылки на обыденную жизнь, неважно, преподаны ли они в виде феноменологизации общественной реальности (Карел Косик) или же касались сферы индивидуального воспроизводства (Агнеш Хеллер), были, таким образом, по сути дела, способом демистификации общественной жизни. Что касается сферы элементарных антропологических структур, то данный прием использовался против современной деификации и натурализации истории; в том же, что касается комплекса проблем, тесно связанных с существованием более специализированных институтов, то эта демистификация выдвигала требование ревизии модели «базис – надстройка».
Тесно связанной с анализом обыденной жизни была также проблематика потребностей. В этой области теоретический вклад Маркса наиболее существен, однако и он был переоценен и радикализован, согласно специфически восточноевропейской точке зрения. Развитие потребностей понималось как сущностное и протяженное во времени опосредование между природой и обществом. Сама по себе идея подобного опосредования плохо согласовывалась с догматической антологией диалектического материализма: потребности в Марксовом смысле (то есть как выражение зависимости человека от природы, но в то же время способности человека наделять природу известным смыслом) являются конкретными функциями автономии и завершенности. Миф о тотальном контроле над природой и суверенном управлении историей был, однако, несовместим с подлинной концепцией труда как деятельности, основанной на специфических структурах потребностей, которая к тому же обусловлена этими структурами. Другие аспекты концепции потребностей увязывали ее с тезисами, выдвинутыми в поддержку автономии культуры. Хотя потребности и представляют собой отношения между человеком и миром, переживаемые человеком как «внутренняя потребность» (Маркс), они явно включены в многогранный процесс присвоения этого мира и предполагаются им. Некоторые теоретики отождествляли этот процесс с культурным измерением общественного сознания постольку, поскольку оно отличается от идеологического измерения. Наконец, понятие «радикальные потребности», соотнесенное с субъективными предварительными условиями революционного преобразования, было понято как марксистская альтернатива ленинской мешанине волюнтаризма и детерминизма.
Новый образ человека потребовал рассмотрения теории ценностей. Взгляды, основанные на ценности человеческой деятельности, служили ярчайшим доказательством их несводимости к материальному производству или к интенциональной рациональности. Данная тема была предметом жарких дискуссий, но ее связь с концепцией праксиса – или ее эквивалентами – повлекла за собой целый ряд оригинальных открытий. Показательно в этом смысле определение, которое предполагает Агнеш Хеллер: объективизации являются ценностями в той мере, в какой они прямо или косвенно способствуют развитию человеческой сущности[137]. В пределах, очерченных антропологической концепцией ценности и динамической концепцией человеческой сущности, могут быть выявлены две основные тенденции. Одна из них подчеркивает нормативный аспект ценностей. Способность человеческой деятельности преодолевать материальные и социальные путы приписывается прежде всего тому факту, что эта деятельность включена в нормативный контекст, тогда как нормы интерпретируются в качестве кодификации сложных и изменчивых связей между индивидуумом, обществом и родом. Логический результат этой установки – возобновление философской этики, которая оспаривает пальму первенства у попыток систематизации, предпринятых официальными доктринами морали. С другой точки зрения ценности прежде всего рассматриваются в качестве проявлений человеческого творчества, то есть практики, которая предполагает не только трансценденцию природы посредством создания социокультурного мира, но также и трансценденцию собственных исторических условий посредством создания ценностей (по данной теме см. важные разделы, посвященные ей в работе Косика «Диалектика конкретного»). В политическом плане это соответствовало весьма мощным требованиям автономии культуры.
Рассмотренные в совокупности теория потребностей и теория ценностей предстают как сильная реакция на один из наиболее подчеркнутых элементов редукционизма в традиционном марксизме, то есть объяснение социального поведения с точки зрения интересов. И дело не в том, что эта концепция традиционного марксизма изначально не приспособлена для критического использования. Как известно, она сыграла важную роль в идеологии коммунистического реформизма (в частности, см. работы Ота Шика). Однако эмпирический вопрос о существовании антагонистических противоречий в послереволюционном обществе был в конечном итоге неотделим от более общих проблем, касающихся теоретической функции и исторической ограниченности концепции интересов как таковой. Эта концепция уже использовалась в качестве общей формулы, для того чтобы связать друг с другом структурные и субъективные аспекты. И все это шло согласно тезису, принадлежащему Энгельсу, по которому производственные отношения проявляются в форме интересов. Тем не менее при более внимательном прочтении сочинений Маркса видно, что он ограничил концепцию интересов гораздо более узкими рамками, обусловленными производством абстрактного богатства и фетишизацией общественных отношений; антагонистическая корреляция между частными и общими интересами была полнокровным элементом в определении этой концепции. Подобная модель исключала возможность простой экстраполяции. При анализе иных форм социализации интересов должны были бы приниматься во внимание также и иные компоненты, из которых складывается субъективность. Отсюда важность потребностей и ценностей; несмотря на то что политические последствия были указаны нами только отчасти, подобное сочетание могло породить более радикальную форму плюрализма, чем, например, та дифференциация, которая основана исключительно на учете интересов[138].
События 1968 года ознаменовали собой окончательное поражение реформистского коммунизма, они же изменили и все взгляды марксистской оппозиции. Военное вторжение в Чехословакию, за которым последовала реставрация «старого режима» сталинистского типа, жестоким образом напомнило о тех препятствиях, которые стоят на пути реформы, и о возможности регресса. В 70-е годы урок этот не прошел даром для поборников критической теории, однако способ его усвоения был весьма различным. В ряде случаев антропологический марксизм был отброшен как философская иллюзия и отклонение от основополагающей задачи анализа социальных конфликтов и механизмов господства. Философия практики и политика реформистского коммунизма обе были отправлены на свалку истории. В связи с подобной позицией следует, однако, заметить, что некоторое правильно понятое антропологическое обрамление по-прежнему остается необходимым для критики реального социализма и что самые многообещающие теории после 1968 года – это те, которые оказываются в состоянии сочетать философскую интерпретацию со структурным анализом.
Для начала отметим, что частичное сходство между антропологическим марксизмом и реформистским коммунизмом не следует принимать за существенную идентичность. Для реформаторов 60-х годов гуманистические идеологии представляли чрезвычайно полезную платформу легитимации их позиций (достаточно вспомнить знаменитый призыв к «социализму с человеческим лицом»), но концепции и проблемы философии практики (в широком смысле этого слова) не сводимы к этой политической роли. Оставив в стороне прочие соображения, скажем только, что идеи антропологической школы могут быть подвергнуты испытанию в том, что касается их внутренней способности к саморефлексии и радикализации, в связи с наличием препятствий не менее крупных, чем те, которые возникли в 1968 году. Однако различия между нынешними марксистами не сводятся лишь к большей или меньшей способности хранить веру в опыт 60-х годов. Они отражают также различные теоретические программы. По всеобщему согласию первостепенной задачей был анализ структур господства, которые отчасти устояли перед натиском реформы, отчасти абсорбировали ее инициативу, хотя и оставили известную возможность выбора.
Хотя новый подход до некоторой степени более близок традициям антисталинистской левой, чем это было характерно для сторонников реформистского коммунизма, историческая дистанция воспрепятствовала возобновлению троцкистских и послетроцкистских дискуссий. Ключевая концепция общества переходного типа была, очевидно, неприменима к Восточной Европе в периоды после Сталина и после Хрущева. В глазах внутренних критиков реальный социализм представал в качестве монолитного социального режима, обладающего изощренными механизмами самовоспроизводства; как показали чехословацкие события, дефекты функционирования внутри подобного режима могут вылиться в общий кризис, однако его развитие с неменьшей ясностью продемонстрировало, что такой режим в состоянии возрождаться и систематически устранять всякую альтернативу. Для того чтобы сгладить напряженность и структурные противоречия в общественной жизни, необходима была такая обстановка, при которой отсутствует неуверенность в исходе борьбы между капиталистическими и социалистическими тенденциями. В то же время выглядело неприемлемым предложение, иногда проповедуемое левотроцкистскими критиками, интерпретировать общество советского типа как крайнюю форму капитализма. Согласно этой концепции, революционные потрясения в длительной перспективе способствовали только ускорению концентрации и бюрократизации капитализма, развитие которого было заблокировано в традиционных цитаделях капитала в силу ряда внутренних причин. Более глубокое понимание системы реального социализма привело к выводу, что подобные теории, хотя и содержат рациональное зерно, все-таки не учитывают некоторые важные явления. По меркам капиталистической рациональности непреодолимое отставание общества на Востоке Европы более чем очевидно; точно так же очевидно, что сохранение и укрепление различных докапиталистических форм (в сфере культуры и общественной жизни) блокирует путь, ведущий к подлинному преодолению отсталости.
Итак, два наиболее типичных экспликативных подхода, подсказанные западным марксизмом, оказались неадекватными реальности стран Восточной Европы. Но и немарксистская теория тоталитаризма, предложенная в различных вариантах противниками советской системы как справа, так и слева, также не представляла собой удовлетворительной альтернативы. Понятие тоталитаризма могло быть применено только в описательных целях; теоретические конструкции, построенные на основании этого понятия, оказывались либо слишком ограниченными, либо чересчур расплывчатыми. Тоталитаризм в смысле системы правления, основанной на постоянной идеологической мобилизации и массовом терроре, был скорее характеристикой сталинской эры, нежели длительной чертой системы. Понятие тоталитаризма относится только к такому обществу, в котором существует тотальный контроль. Следовательно, такое понятие никоим образом не в состоянии вскрыть структурные особенности советской модели.
Наиболее традиционным среди прочих подходов был критический анализ господства бюрократии. В противоположность тезису Троцкого вариации на эту тему, предлагаемые восточноевропейскими критиками, могли бы обрести определенный смысл лишь в результате более продолжительного и уравновешенного опыта жизни в странах реального социализма. Было бы абсурдным сводить деятельность бюрократического аппарата в конечном итоге к пассивному отражению зашедшей в тупик классовой борьбы; кроме того, политические инициативы этого аппарата также нельзя объяснять как простую реакцию на внешнее принуждение. Однако даже соответствующим образом осовремененное определение бюрократии представляется чрезмерно редуцированным. Пусть и не связанное с логикой капитализма, определение тем не менее на деле слишком вписано в итоге в исторический контекст капиталистического развития, чтобы оказаться сколь-нибудь заметно полезным при интерпретации новой социальной формации; его динамику можно было бы уловить лишь в негативном аспекте, то есть как процесс устранения препятствий, мешающих завершению процесса установления бюрократией, понимаемой как социальная сила, своей гегемонии. Когда же основополагающие принципы реального социализма были наконец подвергнуты тщательному анализу, то общие определения бюрократической рациональности в лучшем случае оказывались только подходящими.
Менее уязвимыми оказались теории, в которых акцент ставился на изменение отношений между государством и обществом. Феномен «этатизма», то есть поглощения гражданского общества государством, был, судя по всему, более характерен для советской модели, чем простое развитие бюрократии. Однако разрешение «загадки» реального социализма заключалось не в этом. Нужно было еще объяснить, как социальные силы действуют внутри подобного этатистского обрамления; каков смысл существования специфической модели развития, навязанной этим силам; и последнее – конечно же, не по значению, – почему государство оказалось институционно и идеологически подчиненным партии? Все эти вопросы предполагают необходимость изучения роли идеологической детерминанты в жизни общества.
Гипотеза возникновения нового классового общества представлялась в этой связи заслуживающим внимания ответом на вопрос. Согласно этой гипотезе, государство и партия являются дополнительными формами организации господствующего класса, а появление марксизма советского образца – превращением революционной теории в идеологию-ширму. Подобного рода теории возникли на обочине основного течения левой оппозиции в период между двумя войнами, однако их аналог в условиях Восточной Европы видел теперь иную перспективу: для восточноевропейских исследователей новая форма классового господства заключается не в капиталистической форме современного общества, а скорее в послекапиталистической альтернативе социализму. Но и при наличии этих ограничительных оговорок данный тезис, как оказалось, весьма трудно поддавался защите. По меньшей мере следовало признать, что различные основополагающие аспекты концепции класса в Марксовом смысле (структурный аспект, институционный, поведенческий и идеологический) не обладают в данном случае такой же силой взаимосвязанности, как в капиталистическом обществе.
С менее ортодоксальной точки зрения подобная фрагментарность была признаком более радикальных изменений. Кульминация в процессе социального расслоения и борьбы за власть, казалось, переместилась из сферы отношений между государством и обществом или классом и классом в область отношений между институтами и индивидами. Политизация общества и периодические вспышки социальных конфликтов являются, несомненно, важным фактом, однако болевые точки системы расположены скорее на антропологическом уровне, чем на уровне социально-политическом. Это направление мысли выразилось в определении реального социализма как «диктатуры потребностей», разработанном Будапештской школой.
Один из пионеров марксистской оппозиции в Восточной Европе, Лешек Колаковский, в последнее время пришел к весьма негативным выводам относительно ее роли. В том виде, как он понимает сейчас эту роль, исследовательский поиск некоего чистого и автономного марксизма, или ревизионистское движение, как предпочитает называть его сам Колаковский, с самого начала был обречен на то, чтобы себя дискредитировать. Временная политическая функция этого поиска состояла в выдвижении требований демократизации, национального суверенитета и экономических реформ; в философском плане ревизионисты подвергли критике теорию отражения, детерминизм и «попытки выведения нравственных ценностей из абстрактных историографических схем». Однако
«ревизионизм мог быть эффективным только до тех пор, пока партия принимала всерьез традиционную идеологию, а аппарат был в какой-то мере чувствительным к идеологическим вопросам. Однако сам ревизионизм как раз и оказался одной из главных причин того, что партия утратила уважение к официальной доктрине, а идеология становилась все более бесплодным ритуалом, без которого тем не менее нельзя было обойтись. В этом смысле ревизионистская критика, особенно в Польше, сама подрубила тот сук, на котором сидела (…). Сам же ревизионизм обладал определенной внутренней логикой, которая весьма скоро вывела бы его за рамки марксизма (…). Вместо того чтобы обогатить себя и увеличить свой вес, марксизм растворился в хаосе идей»[139].
Согласно Колаковскому, само существование ревизионизма зависело, следовательно, от политической гегемонии реформистского коммунизма и от интеллектуальной гегемонии марксизма, однако реформистское движение способствовало одновременному разрушению этих двух предварительных условий. Хотя жизненный опыт автора, казалось бы, дает основание полагаться на данный диагноз, он тем не менее, оказывается дезориентирующим упрощением. В самом деле, трехполюсная связь между реформистскими фракциями внутри господствующих коммунистических партий, марксистскими критиками системы и интеллектуальными ресурсами марксистской традиции отнюдь не повсеместно выглядела сообразующейся с польской моделью (Колаковский, судя по всему, делает здесь всего лишь одно исключение для Югославии). Ио даже и в отношении самой Польши проблемы представляются нам гораздо сложнее, чем на это указывает Колаковский. Дело в том, что никакая подлинно коммунистическая реформистская группа никогда не находилось у власти в Польше. Вопреки самым распространенным ожиданиям политика Гомулки после 1956 года была ориентирована скорее на реставрацию, чем на реформы. Недолгое соглашение между партией и ревизионистами было построено на простом недоразумении, а разрыв этого соглашения знаменовал начало длительного кризиса марксистской оппозиции. Модель Колаковского не проводит, однако, различия между этим по существу негативным опытом, с одной стороны, и более позитивными познавательными процессами, которые прорвались сквозь действительно существующие бреши, пробитые реформистским коммунизмом.
Несмотря на сложность процесса, окончательный итог не подлежит дискуссии: специфически марксистский компонент польского диссидентства практически исчез. Если принять во внимание, что аналогичный процесс имел место повсюду в Восточной Европе, то польскую ситуацию следует считать наиболее красноречивой. Массовое общественное движение, развившееся в 1980 году, включало в себя, конечно же, мощный социал-демократический компонент, представители которого оказались отнюдь не склонными формулировать свои программы и свои чаяния на марксистском языке. Колаковский истолковывает подобное положение дел как необратимый и заслуженный упадок реформистского движения, вина за который должна быть приписана каким-то общим пробелам в теории марксизма, а не каким-то специфическим особенностям польской ситуации. Со своей стороны я бы предложил показать также отдельные аспекты той внутренней несвободы, которая и ослабила марксистскую оппозицию в Польше. Хотя польские теоретики в известном смысле и предсказали ход развития событий, которые впоследствии произошли в других странах, оборотная сторона медали их деятельности, однако, свидетельствует об их склонности к чрезмерному упрощению и незрелому синтезу.
История ревизионизма в изложении Колаковского отвечает следующей модели. Хотя его последние работы не могут быть отражены в настоящем очерке как уже чуждые марксизму[140], тем не менее его ранние суждения о реальном социализме заслуживают серьезного рассмотрения. Так, в 1956 году он проводил различие между интеллектуальными и институциональными аспектами марксизма, что было одной из первых попыток переформулировки отношения между теорией и политикой. Несмотря на внимание, которое он обращал на научный метод и необходимость развития на соответствующей основе марксистской теории, главное ядро «интеллектуального марксизма» все-таки было более философским, чем методологическим. После отмежевания Марксовой точки зрения от тоталитарной политики и лженаучной метафизики специфическое содержание марксизма представало в форме радикального историцизма, основанного на том убеждении, что «человеческая природа является продуктом истории человеческого общества, тогда как все мировоззрение целиком, считающееся общепризнанным, является „социально субъективной“ конструкцией; другими словами – это продукт коллективного труда, организующего реальность в соответствии с биологическими и общественными потребностями и запечатлевающего эту модель в памяти. Следовательно, весь находящийся вне человека мир является произведением человека»[141]. Эпистемологические последствия этого «антропологического реализма» были развиты Колаковским в его знаменитом очерке «Карл Маркс и классическое определение истины»[142], где концепция «природы как произведения человека» была представлена в качестве радикального антитезиса, противостоящего теории отражения, и в то же время в качестве «крайней формы торжествующего платонизма».
Вряд ли стоит останавливаться подробно на хрупкости подобной концепции (достаточно будет указать всего лишь на один пункт: как можно примирить идею о детерминированной человеческой природе с образом предсоциального и доисторического «хаоса»?). Однако интерпретация Маркса, предложенная Колаковским, – это поучительный tour de force. Если парадигма производства представляет собой оригинальное ядро исторического материализма, то самые недавние события могут быть, следовательно, интерпретированы либо как радикализация, либо как релятивизация данного интеллектуального обрамления. «Антропологический реализм» Колаковского был наиболее крайней и бескомпромиссной версией первой альтернативы; те аспекты человеческой активности, которые привлекались другими в целях борьбы с эксцессами продуктивизма (присвоение мира посредством познания, экспрессивное измерение деятельности, характер участия в общественной деятельности), все были поглощены тотализирующей концепцией производства. Однако эта тотализация была в то же самое время воспитанием безразличия. По Марксу, производство – это процесс между человеком и природой; по Колаковскому, оно является односторонним процессом создания человеком естественного порядка. Внутри этой модели Колаковского уже не остается места для анализа трудового процесса в качестве структурного взаимодействия между субъектом и объектом; вопреки намекам на «диалог между человеческими потребностями и их объектами» из-за онтологического характера этих объектов диалог может быть в конечном итоге только монологом. То же самое происходит в случае неравенства или напряженности отношений между материальным и социальным уровнями производства. Короче говоря, дифференциации и связи, традиционным образом ассоциируемые с концепциями производительных сил и производственных отношений, подвергаются девальвации. Однако, учитывая тот факт, что историко-материалистическая теория реального социализма должна, совершенно очевидно, исходить из критического применения истории производства, крайняя абсолютизация последнего, проведенная Колаковским, разрушает потенциальную связь между философией и общественным анализом.
В порядке компенсации философии гарантируется статус «гуманитарной науки». Задача ее – интерпретировать мир и способствовать формированию нравственного поведения. Космология диалектического материализма подменяется, следовательно, антропоцентрическим мировоззрением. Однако в случае, если содержание и функции мировоззрения изменяются, то это не может не касаться также и его структуры. Вместо изучения всеобъемлющих принципов главное направление поиска, таким образом, переносится на объяснение фундаментальных различий: между наукой и идеологией, между Sein и Sollen, между реализмом и утопией. Настойчивое подчеркивание подобных неразрешимых антиномий придает антропологии Колаковского плюралистический изгиб. Последующая критика Маркса, с которой он стал выступать, основывается скорее на опрокидывании этих предпосылок, нежели на их реинтеграции. Хотя теперь он с большей ясностью проводит различие между основными темами марксизма (господство над природой, самосознание, примирение между индивидом и сообществом), в его работах по-прежнему собственное гуманитарное и историцистское «я» противопоставляется позиции эпигонов диалектического материализма. Но у Колаковского изменилась самая идея человека и истории. Когда он огульно осуждает марксизм как «самообожествление человека», которое на практике оказывается всего лишь «фарсовым проявлением его рабства» или основанным на недоразумении проектом эмансипации, открывающим путь тоталитаризму, то этот приговор основывается на некоем радикальном плюрализме, который не допускает никакой унифицирующей модели человеческой природы или человеческой сущности. На обоих этапах философия Колаковского ориентирована скорее на культурную критику, чем на социальный анализ; его растущее разочарование послереволюционным обществом отражается в пессимистической оценке всей социалистической традиции. Очерк «Надежда и отчаяние»[143], опубликованный в 1971 году, – быть может, самый откровенный документ, характеризующий мысль Колаковского на этапе перехода от марксизма к постмарксизму. Более того, это его единственная попытка резюмировать сильные и слабые стороны марксистской критики «бюрократического социализма». Его обзор положения дел в марксизме не является перечнем специфических источников; это нечто большее, чем реконструкция предшествующих мнений; весьма вероятно, что он принял во внимание аргументы, которые были выдвинуты левым крылом польской оппозиции, особенно в «Открытом письме» Куроня и Модзелевского.
Колаковсиий определяет как неапологетическую ту марксистскую позицию, согласно которой «коммунистическая система в нынешней своей форме является нереформируемой». До тех пор пока позиция господствующего аппарата подвергается анализу как комбинация классовой теории со структурным анализам, подобный вывод представляется неизбежным. Учитывая, что политическая монополия олигархии является существенно важным элементом для сохранения ею исключительного контроля над средствами производства и присвоения прибавочной стоимости, вряд ли может быть терпима хотя бы частичная ее экспроприация. Всякое развитие, которое могло бы разумным образом привести к возникновению уравновешивающих центров власти – в результате экономических реформ, либерализации в сфере культуры или свободного обмена информацией, – воспрещено, и даже если какая-нибудь уступка и будет сделана, то все равно аппарат будет изо всех сил бороться за то, чтобы свести к минимуму ее последствия. Система, которая проявляет тенденцию к максимизации контроля и конформизма, осуждена на то, чтобы пожрать самое себя в том смысле, что она приводит к общему упадку интеллектуального и морального поведения; подобный процесс может разрастись даже до всеобщего тотального краха, однако стоит только какой-либо революционной инициативе оказаться загнанной в тупик или понести поражение, как система неизбежно возвращается в свое нормальное положение.
Колаковский не оспаривает подобного описания механизмов действия бюрократического социализма. То, против чего он выступает, – это скрытые редукционистские предпосылки у тех, кто утверждает невозможность реформ. Вопрос о возможности преобразования того или иного общества, подчеркивает он, нельзя никоим образом возводить до уровня объективных структур, так как этот вопрос всегда касается убеждений и позиций людей, которые живут в данном обществе. История капитализма показывает пределы классической марксистской мысли. Развитие капитализма было обусловлено в гораздо большей мере классовой борьбой, чем какими бы то ни было «естественными законами» развития системы. Колаковский в конце концов утверждает – и в этом заключается наиболее интересная часть его рассуждений, – что структура бюрократического социализма делает все более проблематичными прогнозы, основанные на тенденциях развития самой системы. Такая система, «формы существенной деятельности которой направлены против общества», требует создания механизмов контроля более сложных и всеохватывающих, чем какая-либо иная предыдущая форма угнетения; но по той же самой причине она и провоцирует более спонтанное и более широкое сопротивление. Стоит лишь этому сопротивлению стать более сильным, как оно в состоянии будет с легкостью взорвать внутренние противоречия системы, обострившиеся на основе общего антагонизма между обществом и аппаратом. Колаковский демонстрирует наличие трех противоречий данного типа: неспособность олигархии примирить императивы единства и безопасности, конфликт между давлением в пользу идеологической модернизации и каноническим статусом марксизма-ленинизма, а также противоречие между промышленным прогрессом и системой политической власти.
Вне сомнения, недавние события в Польше в некоторой мере укрепили тезисы Колаковского в поддержку реформизма, основанного на активном сопротивлении; однако его теоретический анализ реального социализма не пошел дальше в своем развитии. Понятие системы, «формы существенной деятельности которой направлены против общества», в лучшем случае является всего лишь первым приближением к действительному положению вещей. Полезнее подчеркнуть новизну феномена, чем объяснить его modus operandi.
Хотя Колаковский среди польских ревизионистов был наиболее ясной и влиятельной фигурой, его развитие от этапа частичного возвращения к Марксу до внезапного разрыва с его учением обнаруживает сильное сходство с историей деятельности других теоретиков оппозиции. Позиции радикальных левых в польской оппозиции были весьма четко сформулированы в «Открытом письме к Польской Объединенной Рабочей Партии», написанном Куронем и Модзелевским в 1964 году[144]. Авторы этого письма впоследствии заняли весьма различные политические позиции, тогда как программа, содержавшаяся в нем, не имела сколько-нибудь значительного влияния на развитие польской ситуации. Тем не менее это была первая попытка проанализировать структуру общества стран Восточной Европы как своеобразную антагонистическую формацию, причем некоторые из использованных аргументов предварили дискуссии, которые лишь спустя некоторое время развернутся в других странах. Форма чрезвычайно упрощенного классового анализа, которую являет этот документ, так же относится к более сложным моделям 70-х годов, как неомарксистская антропология Колаковского к чехословацким и венгерским альтернативам.
Исторически «Открытое письмо» возникло на почве регрессивной политики, принятой на вооружение руководством во главе с Гомулкой после 1956 года, и последующего крушения иллюзий относительно всякой возможности реформы сверху. С марксистской точки зрения классовый анализ, казалось, – наиболее адекватный ключ при интерпретации этой новой ситуации. Куронь и Модзелевский утверждали тогда, что основным препятствием на пути реформ является власть нового господствующего класса – «центральной бюрократии», определенной в письме редуктивным образом в качестве «элиты, установившей свое господство над партией и государством, свободной от всякого общественного контроля, способной монополизировать все общественно важные позиции в экономической и политической сферах»[145].
Учитывая, однако, что марксистская классовая концепция предполагает парадигму производства, ее применение к обществам Восточной Европы еще должно быть продемонстрировано. Главная трудность очевидна: отношения производства и развития производительных сил детерминированы политическим образом в такой мере, что невозможно установить между ними сколько-нибудь значащую корреляцию в рамках автономной экономической подсистемы. Третий же компонент парадигмы приобретает, напротив, гораздо большее значение, чем он имел при анализе капитализма, проведенном самим Марксом; на первый план выступает цель производства, иными словами, ориентация производственной деятельности, придерживающейся критериев пользы, рациональности и ценности. Что касается стран Восточной Европы, то цель производства, как представляется, заключается в слиянии экономических и политических детерминант. Куронь и Модзелевский определили ее как производство ради производства. Они, правда, признают прогрессивную роль центральной бюрократии, сыгранную ею на начальном этапе послереволюционной индустриализации. Однако они утверждают, что ее первоначальная социальная функция выродилась в обслуживание исключительно интересов господствующего класса. Таким образом, рост производства неизбежным образом становится самоцелью, так как он не обусловлен ни сферой обмена, ни сферой потребления. Интересы же двух других основных классов, присутствующих на исторической сцене – технократии (то есть тех, кто выполняет функции управления и контроля) и рабочего класса, – ориентированы на потребление; в силу этого обстоятельства они и выступают против примата накопления. Вместо обреченной на провал реформистской стратегии Куронь и Модзелевский призывали к пролетарской революции в классическом смысле этого слова. Их представление о подлинно рабочем государстве не может не вызывать в памяти коммунизма Советов, хотя наиболее сильный акцент Куронь и Модзелевский делают на элементах плюрализма и противопоставления любым формам парламентского правления. Каким образом рабочий класс, ориентирующийся на потребление, может обрести способность вести такого рода действия против господствующего класса, занятого развитием производительных сил, так и осталось неясным (то же относится и к технократии, в которой Куронь и Модзелевский усматривали главный класс, выгадавший от югославской системы). Однако наибольшая слабость этой модели коренилась в самом определении господствующего класса. В ходе чрезвычайно быстро сменявшихся этапов индустриализации, характерной для Польши начала 50-х годов, «производство ради производства» и в самом деле могло показаться достоверным описанием целей, которые польский господствующий класс поставил тогда перед собой. Но долгосрочное развитие системы подсказывает все-таки иную интерпретацию: примат производства обусловлен приматом контроля, который с ним крайне тесно связан. Зигзаги официальной экономической политики нельзя объяснить в понятиях чистой логики накопления; расширение производства – это не столько самоцель, сколько наиболее эффективный путь для укрепления и легитимации власти господствующего аппарата. Хотя последующий отказ Куроня и Модзелевского от марксистской перспективы имел меньший резонанс, чем декларации Колаковского, общая характеристика их деятельности – переход от марксистской критики системы к послемарксистскому реформизму – представляется типичной для польской оппозиции, взятой в целом. Наиболее важное исключение представляет собой Влодзимеж Брус, отстаивавший в различных очерках, изданных в 60-е и 70-е годы[146], концепцию, которую можно было бы определить как идеальную модель реформистского коммунизма. Подобные модели, конструируемые теоретиками оппозиции при отсутствии реальных сил, способных принять программу реформистского коммунизма, известны также и в других странах Восточной Европы (достаточно обратиться к анализу «альтернативы» Баро, о чем будет сказано ниже), но в данном случае их традиционалистские предпосылки были зафиксированы особенно ясно.
Брус предлагает анализировать как историю реального социализма, так и его нынешнее затруднительное положение в свете Марксовых положений о производительных силах и их влиянии на общество. Его основополагающий тезис состоит в том, что реальное обобществление средств производства (явление, весьма отличное от их национализации) становится в наше время необходимым в результате развития производительных сил. Обобществление – это скорее непреходящая задача послереволюционного общества, чем результат начального этапа. Подобное рассуждение предполагает ревизию двух важных пунктов официальной доктрины. Прежде всего отвергается резкая дихотомия между планом и рынком: сознательное регулирование общественного производства не может быть приравнено к планированию в советском смысле; оно может и должно осуществляться благодаря посредничеству рыночных механизмов. Во-вторых, политическая демократизация становится, таким образом, составной частью процесса обобществления: «Закон необходимого соответствия производительных сил производственным отношениям действует в направлении приспособления политической системы к требованиям развития производительных сил в данный момент»[147]. При нынешних обстоятельствах это приспособление требует установления «эффективного социального контроля над правительством», которое в свою очередь предполагает свободу слова, свободу объединения и возвращает авторитет законам. По Брусу, экономическая рациональность подлинной демократии основывается прежде всего на двух «потребностях развития»: проблеме мотивации и проблеме информации, которые выливаются в процесс принятия решений.
Представление об автономии и растущем примате производительных сил, дискуссионное в том, что касается общих философских основ, становится вдвойне проблематичным в случае применения к обществам стран Восточной Европы. В том виде, как оно используется Брусом, это представление затемняет историческое своеобразие и сторонников демократизации, и противников; концептуальные рамки этого представления обусловливают недооценку как последовательности, так и специфических противоречий модели развития, навязанной господствующим аппаратом.
Развитие марксистской теории в Югославии по весьма хорошо известным причинам отличается от общей восточноевропейской модели. В настоящем очерке я ограничусь рассмотрением наиболее важной марксистской оппозиционной группы – так называемой школы «Праксис», – сформированной философами и социологами, которые, разделяя некоторые основополагающие теоретические и политические установки, так и не достигли согласия по целому ряду второстепенных вопросов[148]. Их позиция по отношению к руководящей группе партии и официальной доктрине была двусмысленной и нестабильной, хотя ее и нельзя сравнивать с «двухколейной», о которой говорит Колаковcкий. Нововведения сверху были достаточно солидными, чтобы предоставить некоторую свободу силам, критикующим режим во имя его же собственных принципов. Отсюда своеобразный статус группы – как бы полу-дозволенного диссидентства, пользующегося предоставленной ему свободой публично высказывать свои взгляды; это позволило югославской оппозиции сыграть такую роль, которую нельзя себе даже представить в сфере советского господства. Отсюда также и причины ее международного влияния. Однако сосуществование с неортодоксальной коммунистической системой, не исключавшее, правда, острых столкновений с руководящей группой, было основано на таких установках, которые на протяжении 60 – 70-х годов обнаруживали во все возраставшей мере свою проблематичность, что и не позволило югославской оппозиции (по меньшей мере ее наиболее типичным представителям) радикализовать свою критику реального социализма.
Разрыв между Югославией и Советским Союзом произошел в результате сталинской попытки поставить на место независимую революцию, так что «югославская модель» зародилась в качестве попытки закаленной в боях югославской руководящей группы укрепить свою социальную базу. Ограниченные, но реальные уступки были сделаны с целью мобилизации народной поддержки, и наиболее важным аспектом этой стратегии стала институционализация некоторых форм самоуправления, оказавшегося длительным и идеологически взрывоопасным отклонением от советской модели. Официальная доктрина, однако, переиначила факты истории: историческая реальность состояла в том, что руководила революцией сталинская партия и лишь впоследствии в ответ на серьезную угрозу извне она решилась на эксперимент частичной и контролируемой демократизации; в этой чрезвычайной обстановке эксперимент стал интерпретироваться как новое открытие классических и повсеместно применимых установок при переходе от капитализма к социализму. «Югославский путь к социализму» отождествлялся с Марксовыми представлениями об «отмирании государства». По аналогии общество советского типа представлялось как историческая аномалия, действующая в широком масштабе, а не как новая общественная формация. Несмотря на случайное использование тех или иных ярлыков, например «бюрократический деспотизм» или «государственный капитализм», – причем скорее в пропагандистских, чем теоретических целях, – перспективу, уготованную обществу советского типа, сводили к деформированному или выродившемуся социализму. Однако, несмотря на четкость, с какой югославские руководители изображали различные альтернативы советскому обществу, их взгляды по-прежнему преподносились под соусом традиционной дихотомии между капитализмом и социализмом.
Хотя оппозиция в Югославии, естественно, характеризовалась более критическим отношением и более высоким уровнем концептуальной четкости, ее взгляды в основном не выходили за рамки идей партийной программы. Теоретическая основа деятельности оппозиции представляется всего лишь вариантом теории переходного периода. Причем если в разработках партийных теоретиков она была расплывчата и подвержена конъюнктурным влияниям, напротив, у оппозиционеров эта теория более четко и строго сформулирована. Как в том, так и в другом случаях эта теория существенным образом отличается от троцкистских или послетроцкистских вариантов.
Хотя не стоит пренебрегать внутренними разногласиями школы «Праксиса», следует, однако, отметить, что господствующей тенденцией было рассмотрение революций, придерживающихся ленинской модели, в качестве социалистических революций, а послереволюционного общества – как общества, располагающего по меньшей мере социалистическим потенциалом; в Югославии этот потенциал был реализован лишь отчасти, тогда как в странах советского блока его развитие систематически блокировалось. В широкой мере этот потенциал отождествлялся с деятельностью институтов самоуправления. Оппозиция отнюдь не воздерживалась от критики самоуправления. Ее споры с властями и порождались главным образом именно этим вопросом. Но подобная критика могла проводиться на различных уровнях. Самым простым приемом было бы сопоставлять приносящую ущерб практику самоуправления с официально декларированными принципами. При более радикальной критике вся югославская модель могла быть поставлена под сомнение. Разве самоуправление не является структурно расчлененным на отдельные сегменты, носящие подчиненный и местнический характер, служа, по сути дела, лишь придатком бюрократическому господству, осуществляемому аппаратом партии-государства? Логика подобной системы явно представляет собой антипод фундаментальным целям социализма, таким, как гуманизация экономики, гармонизация интересов и свободного развития демократии. Наконец, само понятие самоуправления, причем в не меньшей степени, чем традиция, которая его поддерживает, содержит целый ряд проблем. В той мере, в какой для самоуправления характерна тенденция сведения организации производства и самоинституционализации общества к общему знаменателю, ему присуща чуть ли не общая слабость социалистической мысли как таковой – редукционистский подход к политической сфере жизни. Именно эта врожденная неспособность увидеть специфику политической проблематики и облегчила регрессивную политизацию общества во имя «руководящей роли партии».
Югославские критики настаивали на первом и втором аспектах этого общего рассуждения[149]. Их нежелание исследовать также и третий аспект свидетельствует об их своеобразном редукционизме: не инструментальная концепция политической сферы приводит к полному отрицанию ее автономии, а тот факт, что эта автономия рассматривается сквозь призму отчуждения[150]. Предполагается, что преодоление отчуждения предопределяет поглощение политики более общей «самодеятельностью человеческого общества» (А. Кресич).
Если самоуправление рассматривать как сущность социализма, то тогда, конечно, основным препятствием на пути его осуществления является бюрократия. Хотя формула «бюрократического вырождения социализма» ни в коей мере не принималась школой «Праксиса», все равно именно она лучше всякого иного определения передает общий смысл установок этой школы. Югославские дискуссии по вопросу о бюрократии очень многое заимствовали от марксистской традиции: бюрократия как выражение раскола между индивидуальным и общественным бытием человека (в соответствии с анализом молодого Маркса); как одна из форм наемного труда и часть процесса овеществления (Лукач); как форма, основанная на политической экспроприации рабочего класса (Троцкий). В своей наиболее специфической послереволюционной форме бюрократический синдром был, естественно, источником новых социальных конфликтов, неважно – скрытых или явных. С этой точки зрения столкновение между югославской и советской моделью представляется столкновением двух различных степеней бюрократизации, но также и качественных различий, если учитывать, что югославское общество допускало некоторые проявления разнообразия интересов и требований, которые в других странах Восточной Европы просто-напросто удушались.
Подчеркивать частичный консенсус между руководящей группой и оппозицией не означает утверждать, что последняя не встречала никаких помех. Репрессивные меры, предпринятые против группы «Праксиса» в первой половине 70-х годов, были итогом конфликта, продолжавшегося немало времени и кульминацией которого может считаться 1965 год. Экономические реформы этого года, официально представленные как дальнейший шаг на пути децентрализации, были подвергнуты критике марксистами «Праксиса» как простой суррогат, носящий к тому же регрессивный характер в свете необходимости перевода самоуправления на более высокий политический уровень; новое подчеркивание роли рынка рассматривалось «Праксисом» скорее как специфический идеологический вариант экономизма, чем приспособление к абстрактным принципам экономической рациональности. Успехи этой идеологии, характеризующейся на антропологическом уровне лжесоциалистическими представлениями о homo oeconomicus, а на политическом уровне проповедью неограниченного развития производства товаров, потребовали социологического объяснения. В то время как отдельные критики связывали эти успехи с технократическими элементами в югославском обществе, другие шли дальше и предрекали зарождение «нового среднего класса», занятого соперничеством с либеральной буржуазией. Пробуждение националистических тенденций, казалось, подводит к тем же выводам.
Хотя политические идеи югославской оппозиции в той или иной мере были соразмерны самому умеренному партийному ревизионизму, дискуссия о философских принципах шла гораздо дальше. Что касается школы «Праксиса», то автономность философской мысли не означала отхода от политики. Скорее всего, это было существенное предварительное условие для завершения политической миссии. Настойчивость, с какой говорилось о философском фундаменте, была логической реакцией на несостоятельность партийной доктрины. Первые официальные критические высказывания в адрес советской модели были составлены поверхностным радикальным языком, который приобрел более сглаженные формы, как только был установлен modus vivendi. Гораздо более осторожная линия была принята югославским руководством в отношении основных принципов диалектического материализма. Эта смесь философского консерватизма и политического оппортунизма с самого начала была неприемлемой для наиболее радикальных критиков. Теоретики «Праксиса» подвергали ее нападкам во имя более последовательных взглядов, которые связали бы воедино гуманные намерения социализма с гуманитарными основами философии Маркса. В этом смысле их основные усилия укладываются в русло антропологического течения, о котором уже было сказано выше, хотя некоторые оппозиционеры и отрицали идею систематической антропологии как чрезмерно редуктивистской.
Концепция праксиса и его значение, согласно разработке Михайло Марковича, хотя принята и не всей школой «Праксиса», тем не менее характеризует югославский подход к антропологическим проблемам в том, что в нем есть особенного по сравнению с господствующими установками в других странах Восточной Европы.
Для начала скажем, что Маркович различает нормативную концепцию праксиса, понимаемую как самореализация эпистемологической концепции практики (деятельность, направленная на изменение объекта) или концепции труда и материального производства (необходимые условия для поддержания человеческой жизни)[151]. Второй пункт представляется особенно важным. Он предполагает отход от парадигмы производства и, следовательно, отказ от возможного ее применения к послереволюционному обществу. Лишенная этой проблематики, концепция праксиса становится синтезом экспрессивной и нормативной деятельности. Точнее говоря, она обозначает высшую норму человеческой самореализации. В качестве нормативной концепции человеческой природы она «предполагает некоторые основополагающие человеческие способности, которые являются существенными компонентами человеческой природы и которые присутствуют в каждом нормальном человеческом существе в форме скрытых предрасположенностей»[152]. В связи с тем, что такая концепция предполагает выборочное акцентирование отдельных компонентов, по-прежнему сохраняется необходимость в широкой и описательной концепции человеческой природы (включающей в себя также ее наиболее темные стороны и «негативные предрасположенности»). Нормативная концепция человека должна, таким образом, сопоставляться с фактической основой так, как она зарегистрирована в описательной концепции; что касается обоснования подобного оценочного выбора, то у Марковича здесь наблюдается меньшая ясность; можно лишь предположить, что такой выбор предполагает критерии демократического консенсуса и философской традиции.
Нормативная концепция человеческой природы явно конгениальна политической оппозиции, которая редуцирует установленный порядок, выявляя в нем пробелы и искажения по сравнению со справедливой по своей сути программой действий. Натурализация основополагающих ценностей служит подчеркиванию их универсальности и в то же время редуцирует значение социальных препятствий и исторических альтернатив. При этом следует заметить, что гораздо более ограниченный оптимизм чехословацких и венгерских диссидентов до 1968 года сопровождался разработкой более сложных антропологических моделей. В ходе реконструкции Марксовой антропологии, проведенной Д. Маркушем, проект эмансипации не был выведен из фундаментальных установок, касающихся человеческой природы; скорее всего предполагалось, что концепция человеческой сущности является одноприродной с пониманием истории, сориентированной на будущее, и от нее неотделимой. Данная концепция указывала на наличие антропологического содержания в представлениях об истории как прогрессе. Корреляции между интерпретационными и оценочными аспектами в данном случае гораздо более сложные, чем в рамках нормативной концепции человеческой природы. То же можно сказать и об онтологии человека, разработанной Косиком. Его концепция практики не является чисто нормативной. Она соотнесена скорее с целой системой отношений между человеком и миром, чем с сокровенными предрасположенностями человеческого индивидуума как такового, и учитывает дифференцированные и переменчивые связи, которые устанавливаются между историко-социальной реальностью и культурными ценностями. В этом смысле практика представляет собой интерпретационный горизонт, а не высшую норму.
Маркович цитирует следующие примеры фундаментальных человеческих способностей, которые должны быть включены в нормативную концепцию человека: неограниченное развитие чувств; разум, понимаемый как «склонность анализировать ситуации… и разрешать проблемы»; воображение, то есть «способность преодолевать… пределы данной реальности»; способность к коммуникации; творческий дух; способность примирять противоречивые интересы, а также способность оценивать и выбирать; способность развивать критическое самосознание[153]. Не говоря уже об интуитивном характере подобной подборки, само рассуждение автора представляется малоубедительным в более важном отношении: все эти способности амбивалентны в том смысле, что они открыты для автономного или гетерономного развития. Ни одна из этих способностей не застрахована по самой природе вещей от включения в систему угнетения.
Самое интересное отклонение от общей модели школы «Праксиса» представляет собой теория этатизма, разработанная Светозаром Стояновичем, поскольку в ней содержится критический подход к реальному социализму[154]. Отправной точкой в его работах служит изменение толкования формулировки о революции сверху, предложенной Сталиным в конце 20-х годов, и об общественном строе, порождаемом такой революцией. Стоянович определяет этот процесс как «этатистскую революцию», ее результат – как этатизм, то есть новую форму классового общества, в котором господствует класс, чьи экономические привилегии зависят от политической власти в большей мере, чем от чего бы то ни было другого. Основным элементом производственных отношений является форма коллективной классовой собственности, отличающейся как от частной собственности, так и от подлинно общественного присвоения средств производства. Аппарат государства распространил свою власть на все сферы общественной жизни и таким путем превратился в новый господствующий класс. В то же время идеологическое наследие социалистической революции было приспособлено к новой роли – средства оправдания этой власти. Новые формы угнетения и эксплуатации были затемнены «этатистским мифом социализма», тогда как реальность этатизма – это капиталистическая и антисоциалистическая форма общественной организации, хотя идеологически этатизм и изображает себя как единственную законную модель социализма.
Хотя советский путь к этатизму представляет собой наиболее четко сформулированный и исторически важный пример, возможны и другие формы перехода и более гибкие варианты системы. Антиколониальные революции во многих случаях породили этатистские общества, которые не являются прямым слепком с советской модели. Стоянович рассматривает также предположение о том, что развитое капиталистическое общество (точнее говоря, общество государственного капитализма) в состоянии развиваться в направлении форм либерально-демократического этатизма. Что же касается самой советской модели, то он усматривает две возможности разрешения нынешнего кризиса его «политократических» структур – технократическую и милитаристскую.
Наиболее убедительная часть этой теории – полемика с теми, кто выдвигает понятие «перерождения социализма». Доказать, что власть господствующего аппарата переходит всякие границы паразитизма или извращений, нетрудно. Но концепция этатизма вызывает необходимость постановки фундаментального вопроса о смешении двух категорий, которые первоначально относились к двум независимым сферам. Теория классов по меньшей мере в том, что касается концептуально строгих и эмпирически плодотворных ее вариантов, предполагает наличие дихотомических классовых отношений. Другими словами: классы существуют только благодаря конфликту между ними. Этот комплекс отношений в структурном смысле отличается от комплекса отношений между государством и обществом. Априорно нет ничего абсурдного в идее некой новой общественной формации, которая бы релятивизировала различие между двумя полюсами – класс против класса, государство против общества. Однако в таком случае становится очевидной необходимость теоретической рефлексии, которая пошла бы еще дальше. Начинать же с того, чтобы ставить на одну доску дефиниции класса и государства, все равно, что ставить телегу впереди лошади. Более того, структурное изменение такого масштаба не может не затронуть также и других сфер общественной жизни. Трансформация идеологии и ее функции по меньшей мере предполагается в описании «этатистского мифа», однако Стоянович не развивает своего анализа.
В этом смысле концепция «этатизма» закрывает возможности критики реального социализма. Недостаточная предрасположенность этой концепции к более углубленному структурному анализу, судя по всему, подтверждается общей направленностью самого тезиса Стояновича. Внутренние механизмы системы очерчены лишь в общих чертах. Их функционирование в сфере культуры (в частности, идеология «авторитарно-пауперистского коммунизма», олицетворяемая досталинской большевистской партией) изучено более исчерпывающим образом.
Феномен реформистского коммунизма следовало бы анализировать скорее с точки зрения краткосрочной исторической конъюнктуры, чем как цельную, законченную идеологическую программу. Он возник как следствие попытки пойти дальше диагнозов и лекарственных средств, предложенных XX съездом КПСС в 1956 году, используя возможности, открытые хрущевской политикой. По мере того как эта политика одерживает успехи, она прекращает свое движение в направлении более широкой и глубокой модернизации общества. Таким образом, мы имеем дело с переходным по своей сути явлением. Принимая же во внимание общую ситуацию в рамках советского блока, можно сказать, что ее успехи неизбежно были и незначительными и эфемерными. В качестве второстепенного течения реформизм присутствовал всюду, однако только два раза он действительно сыграл решающую роль: в Венгрии и в Чехословакии. Венгерский случай был аномальным в двух отношениях: первые проявления движения за коммунистическую реформу (правительство Надя, 1953 – 1955 годы) относятся к периоду до XX съезда, и можно предположить, что они были с самого начала обречены вследствие своей изолированности. Вторая возможность представилась в 1956 году: в этот момент временная гегемония реформистского течения была только следствием неконтролируемого революционного взрыва. В противовес его преждевременному зарождению и такому же преждевременному уничтожению в Венгрии реформистский коммунизм в Чехословакии созревал медленнее, но более прочно укоренился и был лучше вооружен для постепенной радикализации. Этот коммунизм был следствием запоздалой реакции на XX съезд и получил более решительный импульс в период после 1963 года[155]; его победа в 1968 году стала сигналом к выступлению партийных низов, имевших со стороны интеллигенции самую активную поддержку, которая, однако, распространялась и на другие слои населения. Таким образом, чехословацкая модель – это единственный завершенный пример реформистского коммунизма. Оборотная сторона медали – это великий сплав идеологии реформистского коммунизма и критического анализа реального социализма. В 60-е годы растущее реформистское движение вобрало в себя силы интеллигенции, относящейся к различным течениям и отраслям знания (в настоящем очерке мы не имеем возможности останавливаться на этом вопросе подробнее); нередко интеллектуалы были носителями более выраженных бунтарских настроений. Даже после военного вторжения наследие реформистского коммунизма продолжало оказывать более или менее непосредственное влияние на мысль чехословацкой оппозиции, во всяком случае, более сильное, чем в любой другой стране Восточной Европы.
Как показали факты, программа реформы оказалась несовместимой с установившимися интересами советской руководящей группы. Однако ошибки, допущенные реформистами в тактических оценках, были определенным образом обусловлены их общими идеологическими предпосылками. Учитывая стихийность и разнородность движения, не представлялось возможным достичь какого-либо теоретически обоснованного консенсуса. Тем не менее две неоспоримые мотивировки – реакция на сталинизм и возрождение интереса к демократии – оказались достаточно сильными, чтобы обусловить возникновение общего языка. Наиболее часто используемая и общепринятая характеристика сталинизма и его производных в тот период времени – это «извращенный социализм». Фатальная ошибочность этой концепции очевидна; но в то время и в тех обстоятельствах она означала по меньшей мере шаг вперед по сравнению с официальными осуждениями «культа личности». Деформации социализма, естественно, определялись и объяснялись самым различным образом. На крайнем фланге некоторые публицисты развернули критику бюрократии и пропагандировали планы антибюрократических преобразований, которые напоминали троцкистскую традицию[156]; диаметрально противоположной позиции придерживались реформисты, которые работали внутри партийного аппарата; они заявляли об отказе от чрезмерно централизованной политической и экономической системы; по их мнению, подобная система была нужна на этапе, непосредственно следующем за революцией, но исчерпала свое право на существование в новой обстановке.
Несмотря на тактические уловки, стремление реформистов играть авангардную роль внутри «социалистического лагеря» было неоспоримым; в связи с более высоким уровнем предреволюционной ситуации и большей развитостью демократических традиций демократизация социализма представлялась реформистам достижимой с большей легкостью в Чехословакии, чем в других странах. В наиболее амбициозных заявлениях реформисты даже доходили до противопоставления «азиатским» основам сталинизма «европейской модели социализма, несущей с собой позитивное наследие западной цивилизации». В свете последующего опыта своеобразный путь, пройденный чехословацким коммунизмом, вызывает необходимость обсудить следующее предположение. После второй мировой войны Чехословакия была единственной страной зарождающегося советского блока, где коммунистическая партия располагала массовой поддержкой со стороны трудящихся и интеллигенции. Это облегчило завоевание власти и упрочило послереволюционный режим. Однако когда кризис углубился, то самобытное наследие чехословацкого сталинизма стало движущей силой радикальной реформы. Основная цель «политики нормализации», проводимой после 1969 года, заключалась в том, чтобы распылить и парализовать общественные силы, действовавшие внутри реформистского движения, и таким образом ликвидировать угрозу возвращения к положению, существовавшему до 1968 года. Следовательно, в ретроспективе потенциал обновления общественной жизни, выявивший себя в 1968 году, просто лишь задержал глубинную советизацию Чехословакии, но отнюдь не выдвинул модели будущей эволюции всего советского блока.
В начале очерка я указал на три идеологические концепции, которые могли быть использованы в качестве основы для разработки более сложной стратегии реформ. В отличие от того, что считалось общепризнанным на Западе, теория «научно-технической революции» как магистрального пути к коммунизму оказалась менее всего приспособленной к выполнению подобной задачи[157]. Как утверждал Радован Рихта, эта теория обладала лишь поверхностным сходством с идеями классического марксизма, причем отчаянные попытки подчеркнуть элементы техницизма в Марксовой антропологии сочетались с непреодоленным партийным фетишизмом. Партия, видите ли, должна была стать «движущей силой и организатором научно-технической революции»; ее руководящая роль должна была осуществляться путем «регулирования регуляторов». Критика, с какой выступил против этой теории Карел Косик, была разумной: он осудил эту теорию как мистификацию, направленную на то, чтобы свести к минимуму культурные и политические аспекты необходимых преобразований, и, кроме того, как упускающую из виду противоречивый характер изменений, происходящих в сфере техники.
Идея новой политической системы гораздо лучше стимулировала дискуссию, хотя была более спорной. Она оказалась в центре откровенных публичных обсуждений, состоявшихся в Чехословакии в период между январем и августом 1968 года. Военное вторжение так повернуло ход событий, что большая часть материалов этой дискуссии имеет сегодня лишь историографический интерес, хотя не следует упускать из виду некоторых существенных совпадений в содержании этой дискуссии и послереформистского диссидентства 70-х годов. Пока коммунисты работали в направлении политической эмансипации социальных сил, в их программе содержалась черта подлинного плюрализма. Было в ней также – и об этом открыто говорили отдельные теоретики движения – определенное усилие с целью изменить отношения между государством и гражданским обществом. В этом смысле первый программный документ Зденека Млынаржа дает верное представление об основных линиях развития: «Прежде всего необходимо признать, что статус политически независимого действующего лица не может быть более признан только за „обществом как неким целым“; он должен также признаваться за его специфическими компонентами, группами и социальными слоями, имеющими общие интересы, в конце концов за каждым гражданином как индивидом»[158]. С другой стороны, официальная интерпретация нового курса была прочно связана по-прежнему с «руководящей ролью партии», хотя и предполагалось, что она станет более демократичной как по форме, так и по содержанию. Ретроспективно эта комбинация представляется явно недостижимой. Что же касается аргументов, выдвинутых в ее защиту в 1968 году, то очень трудно сказать, находясь за пределами Чехословакии, где заканчивалась сфера тактической осторожности и где начиналась полоса самообороны аппарата.
В ходе менее официальных дискуссий выявились две основные линии дифференциации[159]. Одна из них отделяла «постепеновцев» от тех, кто утверждал, что только немедленное и безусловное принятие плюралистических принципов в состоянии обеспечить долгосрочный успех движения. Тема, которая обсуждалась самым горячим образом, заключалась в институционализации политической оппозиции. После оживленного обмена мнениями в мае – июне 1968 года проблема эта была отодвинута на второй план в связи с необходимостью решения более срочных вопросов. Нет, однако, никаких причин сомневаться в том, что многие коммунистические реформаторы считали введение многопартийной системы логическим итогом процесса демократизации, хотя они и не полагали, что в 1968 году уже созрели условия для такого решения проблемы. Второй аспект дискуссий развивался медленнее, но альтернативы оставались на повестке дня на протяжении некоторого времени после вторжения. По мнению отдельных критиков реформистской программы, средством по преодолению ее несостоятельности могло стать введение элементов прямой демократии, а вовсе не неукоснительное соблюдение принципов парламентской демократии. В практическом плане это означало прежде всего требование самоуправления. Некоторую неуверенность в самом начале очень скоро сменила распространившаяся идея о необходимости создания «демократических органов управления»; когда же на арене появились «советы трудового народа» (которые не следует путать с рабочими советами в узком смысле этого слова), то прежде скрытый конфликт между демократическими и технократическими концепциями стал более острым. Попытки выступить в защиту советов стали самым важным актом сопротивления на протяжении семи месяцев, между вторжением и полной нормализацией в апреле 1969 года. В исторической перспективе в этом можно усмотреть первый признак той стратегии, которая впоследствии будет с успехом использована в Польше: основывать борьбу за реформы на принципах социального движения, действующего извне по отношению к партии. Однако в Чехословакии подобное решение стало намечаться лишь тогда, когда движение за реформу уже перешло к обороне и его позиции оказались слишком слабыми для того, чтобы осуществить подобную корректировку линии.
Дискуссия по вопросу о самоуправлении поставила под вопрос также третью опору реформистской идеологии – теорию «социалистического производства предметов потребления» и экономические реформы, которые были основаны на этой теории. Реформы такого рода обсуждались и в известном смысле стали претворяться на практике повсеместно, но только в Чехословакии данная тема была связана с темой общего интеллектуального и политического обновления (в Венгрии, например, экономические реформы зашли дальше, чем в других странах Восточной Европы, однако их социальный контекст был детерминирован поражением революции 1956 года и разрушением реформистского коммунизма; в Польше предложения экономических реформ в 60-е годы носили академический характер и не были согласованы с политикой Гомулки). Хотя конкретная история реформ в настоящем очерке нас и не интересует, попытки выступлений в поддержку роста производства товаров потребления и в оправдание более сбалансированного соотношения между планом и рынком вызывают серьезные теоретические проблемы. Для чехословацких реформаторов нужда в рыночных механизмах в экономике, мнящей себя социалистической, была подтверждена опытом. Теоретическое объяснение было необходимым во избежание дальнейших ошибок. Ограниченность анализа была вызвана, с одной стороны, убежденностью в том, что центральное ядро экономической структуры построено на социалистической, но неполной и частично искаженной основе, с другой – проектом создания новой системы планирования, которая включала бы в себя рыночные механизмы в качестве средств координации. Иными словами, характер и роль рыночных отношений при «реальном социализме» были отчасти затемнены идеологическими интерпретациями их структурной основы, отчасти же упрощены функционалистскими представлениями об их будущей роли. Дополнительный изъян дискуссии заключался в неспособности ее участников предпринять систематическое обновление Марксовой теории стоимости и капитала[160]. В этих рамках, однако, чехословацкие экономисты разработали специфическую теорию «социалистического производства предметов народного потребления»[161]. По их мнению, необходимо всегда учитывать одновременно экономические и социальные факторы; в качестве наиболее важных они проанализировали следующие факторы: неполное обобществление производительных сил (то есть ограниченное как уровнем экономического развития, так и засильем государственной собственности в ущерб более прямым формам коллективного присвоения), характер труда (еще далеко не ставшего основной потребностью или средством самореализации личности) и, наконец, хронические дефициты.
Сосредоточив свое внимание на причинах социальной напряженности и столкновения интересов, реформаторы экономики выступили заодно с представителями других обновительных течений 60-х годов. Однако когда ход развития движения ускорился, а социально-политический масштаб кризиса стал открыто признаваться, предложения по рационализации экономической сферы перестали внушать доверие. Вопрос о новом подходе к экономическим реформам все еще стоял на повестке дня, когда вторжение положило конец новому курсу.
«Диалектика конкретного» Карела Косика (вероятно, самое плодотворное философское исследование, которое было написано в Восточной Европе после войны) уже вкратце сопоставлялась с прочими подходами к той же проблематике. Остается добавить несколько слов относительно той роли, которую эта работа сыграла в самой Чехословакии. Вопрос этот сложнее, чем о том свидетельствует мгновенный и массовый успех книги в кругах интеллигенции. Хотя эта книга оставила свой след в атмосфере реформистского движения и на его языке, ее теоретический потенциал был реализован только отчасти. Переосмысление центральных проблем марксистской философии и социальной теории, осуществленное Косиком, было связано также с критикой реального социализма, которая, однако, была затемнена односторонним восприятием книги и последующим изменением позиций самого автора.
Первые оригинальные работы Косика были изданы в период между 1956 и 1958 годами. В различных статьях[162] он высказывался в пользу философии, освобожденной от догм, занимающей определенные политические позиции и непосредственно занятой самокритическим исследованием социализма. В то же время он подчеркивал необходимость «политической экономики социализма», которая не носила бы апологетического характера, и заявлял о несовместимости такой политэкономии социализма с традиционным экономическим детерминизмом. В «Диалектике конкретного» Косик занял более трезвую позицию относительно связи между философией и политикой, однако в концептуальном отношении он по-прежнему разрабатывал линию, обозначенную в его предыдущих выступлениях. Позитивное содержание книги неотделимо от полемики, разворачивавшейся по двум направлениям: против советского марксизма и против того типа ревизионизма, который возобладал в Польше. Косик желал привлечь внимание марксистской философии к вопросу о том, «что такое есть человек», однако он отвергал осторожную антропологию Адама Шаффа, равно как и ультра-антропологизм Колаковского. «Онтология человека» должна была, по его мнению, быть связанной с философией труда и через нее с фундаментальными концепциями исторического материализма; если говорить шире, можно сказать, что эта онтология отмежевывалась от антропоцентрического мировоззрения любого типа:
«Человек не заточен в клетку своей животности или своей социальности, потому что он не только антропологическое существо; он открыт также пониманию бытия на основе практики. Но он также антропокосмическое существо. В практике был открыт фундамент реального центра деятельности, реальной исторической медиации духа и материи, культуры и природы, человека и космоса, теории и действия, существа и существования, эпистемологии и онтологии»[163].
Переистолкование концепции труда, направленное против натуралистических уклонов, давало в руки новый ключ для понимания отношений между экономикой и обществом. Следуя за предшественниками (среди которых необходимо упомянуть Лабриолу), Косик проводил различие между экономической структурой («суммой социальных отношений, которые народ в процессе производства поддерживает в связи со средствами производства») и экономическим фактором (овеществленное и систематизированное выражение этих социальных отношений). Однако Косик настаивал на реальном историческом содержании этого различия: концепция экономического фактора отражает «дезинтеграцию социального бытия», вызываемую развитием капитализма. Итак, последующий логический переход должен был бы заключаться в постановке вопроса о плюрализме структур как отличающихся от плюрализма факторов; если экономическая структура «формирует единство и непрерывность всех сфер социальной жизни», то это образование может быть также понято как взаимопроникновение других тотализирующих структур. Анализ производства в сфере культуры в качестве со-структуры, а не как чистого отражения социальной реальности, ясно указывает на это направление. Этот анализ в свою очередь должен был бы привести к более общим выводам насчет особой степени сложности послекапиталистического общества, где традиционная модель взаимозависимых факторов уже более не применима. Однако Косик прерывает эту линию своих размышлений, связывая концепцию экономической структуры с безусловным приматом экономики, который он поддерживает во имя «материалистического монизма». Этот барьер укрепляется его версией отношений между трудом и праксисом. Хотя он и критикует распространенную тенденцию смешивать их друг с другом, в своем собственном переистолковании различия между ними он, судя по всему, колеблется между двумя моделями. Во-первых, труд и праксис отражают просто различные точки зрения (первый – редуцированную, второе – универсальную) на одну и ту же базовую структуру; во-вторых, праксис понимается как многомерный «онто-формативный» процесс, труд – как его частичный аспект. В общем плане превалирует, однако, первая модель – практика как труд в широком смысле этого слова. Однако только вторая модель могла бы послужить основанием для создания плюралистической концепции социальной реальности.
В своих последних попытках объяснить концепцию праксиса[164] Косик более энергично, чем в прошлом, подчеркивал несводимость его к труду, к практике, к интенциональной деятельности. Эта антиредукционистская атака не была, однако, подкреплена какой-либо позитивной разработкой. В результате философия праксиса, применяемая в целях анализа социальных структур и общественных сил, утратила многое из своей оригинальной значимости. Это становится очевидным уже в статьях, опубликованных Косиком в 1968 году[165]. Хотя их и можно по-прежнему причислить к наиболее интересным работам «пражской весны», связь этих статей с «Диалектикой конкретного» едва уловима. Разложение сталинизма, как его теперь представляет себе Косик, вызывало проблемы «значения существования наций и людей». Питательной средой кризиса была система манипуляций и всеобщей безответственности, логика которой привела к разложению или даже параличу политических субъектов и общественных классов.
После апреля 1969 года реформистский коммунизм в традиционном смысле этого понятия не представлял уже практического выхода из создавшегося положения, однако уроки его поражения все-таки не были очевидными. Более того, в процессе реставрации старой системы после 1969 года был приобретен тот опыт, который лишь подчеркивал некоторые, наиболее проблематичные аспекты реформистскою движения. Для того чтобы повернуть вспять это движение, понадобилось военное вмешательство, но, после того как это произошло, регрессивные силы, по-прежнему окопавшиеся в аппарате, оказались удивительно мощными. Катастрофические последствия «нормализации» в сфере культуры и морали стали тем сигналом, который переключил внимание на разрушительную систему, а также на ее способность к самовоспроизводству, повсеместно недооцениваемую реформаторами.
Литература оппозиции по теме 1968 года и последующего периода обширна и разнообразна[166], однако только изредка в ней предпринимается попытка пойти дальше переоценок реформистского коммунизма с тем, чтобы заложить основы более общей критики реального социализма. Авторы немногочисленных попыток проанализировать обстановку в этом ключе, склонны использовать концепцию демократии как краеугольный камень, чтобы объяснять функционирование советской модели. С этой точки зрения особенно поучительным представляется сравнение двух недавних работ, по иным параметрам весьма отличающихся друг от друга: одна принадлежит перу эмигранта и написана с открыто социал-демократических позиций, другая составлена в виде манифеста неотроцкистского направления.
Ота Шик, в прошлом один из наиболее известных поборников экономической реформы, отождествляет ныне «коммунистическую систему власти» с бюрократической формой классового господства[167]. Его модель описывает общество советского типа как последний этап перехода бюрократии от частичного к тотальному контролю. Фундаментальные характерные черты бюрократии складываются благодаря тому месту, которое она занимает в традиционном разделении труда, то есть связаны со специализацией в сфере организации и координирования; эта особая разновидность деятельности сказывается на ее специфических интересах в сфере распределения как власти, так и богатств. В современном наиболее развитом обществе власть бюрократии ограничивают компенсирующие институты рыночной экономики и политическая демократия. Исчезновение этих двух регуляторов в обстановке общей разрухи, последовавшей за русской революцией, наряду с присущей большевикам авторитарной концепцией социализма привело к захвату бюрократией тотальной монополии на власть. Учитывая при этом, что захват власти сопровождается также неограниченным присвоением средств и результатов производства, бюрократия, вне всякого сомнения, представляет собой господствующий класс в Марксовом понимании этого термина.
Данное рассуждение страдает, однако, явным недостатком: сначала бюрократии дается определение без использования концепции класса, тогда как захват власти описывается затем как простой шаг вперед в рамках всего процесса в целом. Классовый характер бюрократии представляется, таким образом, в качестве второстепенного атрибута, не как его существенный компонент, а власть класса – как свойство, приобретенное некоей группой, а не переплетение основополагающих социальных отношений. Слабость классового анализа подобного типа, по сути дела, домарксистского типа, проявляется в присущей Шику склонности к морализаторской критике бюрократии, когда он клеймит ее господство как «извращение» социализма.
«Социализм за решеткой»[168] Петра Угела выражает мнение так называемого революционного марксистского меньшинства внутри движения «Хартия-77», и это единственная заслуживающая внимания работа среди продукции подобного типа, произведенной поколением диссидентов в Восточной Европе после 1968 года (ниже будет показано, что сопоставление Угела с Рудольфом Баро, предложенное французскими редакторами этого тома, совершенно сбивает с толку). Как подсказывает уже само название, представление о социалистическом потенциале «за решеткой» структур бюрократического господства является центральным в ходе рассуждений автора книги. Однако этот остаточный троцкизм не помешал Угелу подвергнуть ревизии важные аспекты теории переходного общества. Хотя он и утверждает, что бюрократия еще не стала руководящим классом в полном смысле этого термина, все-таки в его работе подчеркивается классовая основа ее власти (монополистический контроль как над рабочей силой, так и над объективизированным трудом) и классовый антагонизм между бюрократией и подавляющим большинством населения. В его проекте антибюрократической революции сочетаются традиционные троцкистские элементы с другими, более оригинальными. Грядущую революцию он понимает главным образом как политическую революцию, направленную против бюрократического центра; в свою очередь она откроет путь экономическим и социальным преобразованиям. Сверхленинистская критика парламентской демократии[169] сопровождается неленинистской концепцией революционной организации. Угел постулирует «революционное сообщество», внутри которого может появиться плюрализм «неформальных авангардов». Основные черты послереволюционного общественного устройства выглядят, по Угелу, сугубо увриеристскими (или склоняются, по Угелу, в сторону контроля производителей), хотя и содержат также неизбежные ссылки на естественные законы[170]. Предполагается, что принципы самоуправления станут применяться ко всем сферам общественной жизни, что никоим образом не преуменьшает роли профсоюзов (при этом Угел проводит различие между «сферой самоуправления» и «сферой защиты интересов»).
Несмотря на четкое противопоставление Шика и Угела, существенные результаты анализа их работ имеют общий знаменатель – теорию бюрократического господства. Никакое истолкование обществ Восточной Европы не может обойтись без концепции бюрократии, хотя она отражает лишь частичный и вторичный аспект действительности, а не исторически сложившуюся особенность советской системы. Для того чтобы продемонстрировать ограниченность экспликативного значения этой концепции, достаточно напомнить некоторые существенные характерные черты реального социализма. Структурный консерватизм, как правило, выступающий в сочетании с бюрократическим господством, менее всего чужд послереволюционным государствам, однако в длительной перспективе он как бы оказывается в тени благодаря экспансионистской и трансформационной динамике системы. Сталинская модель революции сверху – лишь наиболее яркий тому пример. Ни содержание, ни роль советской идеологии не сводимы к принципам бюрократического рационализма. И последнее – ни одна из теорий господства бюрократии не была в состоянии объяснить ту исключительную позицию, которую занимает партия в советской системе.
Как реформистский коммунизм, так и марксистское диссидентство были гораздо слабее в Восточной Германии[171]. Специфические условия разделенной страны и «психология осады», насаждавшаяся в партии, – таковы очевидные причины, которыми можно объяснить подобное положение дел и тот факт, что их влияние сказывается также и на оппозиции. «Альтернатива» Рудольфа Баро[172] представляется нам, таким образом, наиболее важной работой, несмотря на то что содержащаяся в ней критика реального социализма по целому ряду параметров является самой традиционной из всего того, что было написано в Восточной Европе.
В намерении Баро можно усмотреть попытку упорядочить марксистско-ленинскую перспективу. Проведенная им ревизия подчинена целям защиты основных принципов марксизма-ленинизма для того, чтобы в конечном итоге выработать программу реформы для стран Восточной Европы на основе универсальной модели революции. Оптимистические по своей сути представления XX столетия резюмируются следующими словами: «Благодаря революциям в России и Китае, благодаря революционному процессу в Латинской Америке, Африке и Индии человечество вступает на самый короткий путь, ведущий к социализму»[173]. Идя по стопам Маркса, Баро относит задачи революционной эмансипации прежде всего и главным образом в сферу общественного труда. Точнее говоря, отчуждающие и антагонистические формы общественной организации труда должны быть преодолены и заменены свободной ассоциацией производителей. Однако Баро не считает более пролетарскую революцию доступным путем для достижения подлинного социализма. По его мнению, внутренние конфликты как в позднем капитализме, так и в послереволюционном обществе Восточной Европы в возрастающей мере обусловлены разделением труда, а не традиционной моделью классовых отношений. Вместо предшествовавшей поляризации по признаку класса или классовых союзов фундаментальные альтернативы сегодня обнаруживают тенденцию принимать форму культурной и антропологической ориентации, которая «разделяет индивидов в меньшей степени, чем это делали старые антитезы и деления на жесткие социальные группировки». Баро сводит их к дихотомии интересов. Компенсационные интересы – это «неизбежная реакция на тот факт, что общество зажимает и блокирует рост, развитие и утверждение неисчислимого количества индивидов уже в самом начальном периоде их существования. Соответствующие потребности возмещаются суррогатами удовлетворения». Интересы, связанные с освобождением человека, «ориентированы в направлении роста, дифференциации и самореализации личности во всех измерениях человеческой деятельности»[174]. «Подчиненность» – вот термин, используемый Баро для обозначения той формы общественной жизни, которая соответствует засилью компенсационных интересов; преодоление подчиненности возможно только путем осуществления культурной революции, которая изменила бы «объективную форму жизни масс» и установила примат интересов освобождения.
Стремление Баро к ленинизму можно квалифицировать в том же самом направлении. В то время как он отстаивает ленинское завоевание власти в качестве правомочной и позитивной инициативы, его интерпретация все более отходит от тезисов классического марксизма, причем гораздо дальше того предела, за который не позволял себе переступать Ленин. Согласно Баро, русская революция стала началом «некапиталистического пути к индустриальному обществу», революционным преобразованием незападного общества, обладающего собственной логикой и динамикой. Только благодаря появлению немыслимых обстоятельств подобный процесс можно было бы сократить или нейтрализовать его внутренние трудности путем революции в сердце капитализма. Конвергенция освободительных движений на Востоке и Западе может произойти только в результате длительного и все еще не завершенного исторического цикла (последние работы Ленина обнаруживают зачаточное осознание подобной ситуации, хотя Ленин никогда не отказывался от «социалистической иллюзии» 1917 года). Хотя будущая культурная революция по-прежнему не сможет обойтись без авангарда, все-таки этот авангард должен быть воплощением «прибавочного сознания», то есть умственной способности, еще не до конца абсорбированной воспроизводством социально-экономического режима. Смысл существования подобного авангарда, следовательно, заметно отличается от традиционного ленинского понимания партии как единственного носителя всеобъемлющего научного знания.
В связи с тем что Баро интерпретирует развитие общества советского типа как «некапиталистический путь к индустриальному обществу», считая неопровержимой его историческую необходимость, он вынужден включить и сталинский режим, или по меньшей мере его решающие черты, в свой «сокращенный путь к социализму». Его настойчивое подчеркивание позитивных результатов, достигнутых Сталиным, соответствует чему-то несколько большему, чем простому заявлению о своей вере. Ретроспективная рационализация истории в который уже раз затемняет его оценку нынешних симптомов кризиса. Отношение Баро к возрождающемуся национализму, как и к проявлению требования политического плюрализма и свободы профсоюзных организаций, двусмысленно: иногда он признает «объективную необходимость» требований национализма, иногда же видит в них выражение тенденций к реставрации капиталистического режима.
В данном случае, однако, нас прежде всего интересует «анатомия действительно существующего социализма», показанная нам Баро. Его программа в пользу культурной революции была бы неполной без изучения социальных сил, которые предположительно могут выступить против такой революции. Учитывая, что нарисованная им картина исключает как теорию госкапитализма, так и теорию нового общества классового типа, он вынужден искать иные объяснения послереволюционным формам неравенства и угнетения. С этой целью он прибегает к использованию двух относительно мало развитых аспектов марксистской традиции: к критике разделения труда и к теории азиатского способа производства.
Согласно Баро, разделение труда – это наиболее элементарная структура угнетения, «существенная отправная точка» классового общества. Однако разделение труда на умственный и физический важно не столько само по себе, сколько в качестве первого шага в направлении более глубокого разрыва между двумя разновидностями труда: с одной стороны, синтетическим трудом, то есть координирующей деятельностью, предполагающей прямые отношения с обществом, и, с другой – подчиненным и частным трудом тех, кто исключен из системы подобных отношений[175]. Неоспоримое господство этой модели в революционных обществах не следует путать, по мнению Баро, с новой классовой структурой; оно показывает только то, что общая инфраструктура классового господства может пережить упразднение и капитала, и частной собственности.
Однако критика разделения труда – явно недостаточный фундамент для критики реального социализма. Если и можно путем рассуждений утверждать, что ликвидация капитализма оставляет в неприкосновенности значительную часть традиционного разделения труда и позволяет господствующему аппарату маскировать свое стремление к власти и привилегиям, рядясь в тогу защитников общих интересов, то менее очевидным представляется то, каким образом подобная инфраструктура в состоянии породить целую систему политического и идеологического тотального контроля. Баро пытается восполнить этот пробел при помощи теории азиатского способа производства. Точнее – при помощи двух различных вариантов этой теории.
Первый тесно связан с критикой разделения труда. Государственная собственность на средства производства и общее подчинение общества государству – то есть характерные черты «соединительного звена между последней патриархальной фазой первобытного общества и классовым обществом в Азии»[176] – являются производными первоначального разделения на синтетическую и субординационно подчиненную деятельность. Однако, спрашивается, отчего подобная структура может репродуцироваться в «протосоциалистическом» обществе? Если «этатизация» экономики и общества, находящегося на архаическом этапе, была результатам низкого уровня технического и культурного развития, тогда она не может выполнять ту же функцию в современных условиях. Нет никакой объяснимой причины, для того чтобы послекапиталистический переход повторял в обратном порядке модель перехода от первобытного коммунизма к классовому обществу, разве что азиатский комплекс вдруг стал обладать автономной способностью воспроизводить и развивать самого себя. Вот почему Баро обращается к другому варианту азиатского способа производства, истолковывая его уже не как «соединительное звено» между первобытным и цивилизованным обществом, но как господствующий тип незападного классового общества. В этой перспективе азиатская формация представляется специфической линией развития, а не абсолютной стагнацией. Как показывает Баро, она олицетворяет специфические формы абстрактного труда и производственных отношений. Следующий логический шаг должен был бы состоять в переходе к анализу общества советского типа как специфическому синтезу традиции и современности. Иными словами, если азиатская почва этого общества оказала влияние на его формирование, тогда это способствует определению модели, появившейся в результате развития современного общества как раз в той мере, в какой особенности европейского прошлого смоделировали первоначальный путь индустриального общества. Баро, однако, пресекает подобные размышления.
Что касается краткосрочных проблем восточноевропейских обществ, предложение Баро не идет дальше идеальной модели реформистского коммунизма. В сравнении с Брусом его рассуждения, с одной стороны, поддерживают более амбициозный теоретический проект, с другой – они в гораздо большей степени опираются на опыт «пражской весны» и на надежду, что она может повториться в широком масштабе, хотя сегодня ничто не вселяет подобных надежд.
Если ретроспективное оправдание Октябрьской революции и вера в возможность того, что новый авангард возглавит культурную революцию, достаточны, чтобы определить Баро как неолениниста, то «ленинизм наоборот», как представляется, есть наиболее подходящее определение позиций, занятых Дьердем Конрадом и Иваном Селеньи. В своей книге «Интеллектуалы на пути к классовой власти»[177], представляющей собой во многих отношениях четкий антитезис «Альтернативы» Баро, они интерпретируют ленинский авангард как эмбрион нового руководящего класса. Идея послекапиталистического классового общества, в котором господствуют интеллектуалы и которая основывается на идеологии «научного социализма», старее советской модели. Конрад и Селеньи указывают на Бакунина как на ее предвестника, хотя, быть может, более важный прецедент представляет Махайский, который свою критику II Интернационала возвел в ранг общего обвинения социализма, понимаемого как «новая религия интеллигенции» и дымовая завеса, скрывающая классовую стратегию «капиталистов знания»[178].
Конечно, эту аналогию не следует преувеличивать. Что касается Махайского, то экспроприация капиталистического класса отнюдь не означает, считал он, экспроприации буржуазного общества в его совокупности, разве что эта экспроприация создаст новые возможности для прежде находившегося в подчиненном положении слоя буржуазии, то есть для интеллигенции, которая манипулировала рабочим движением с целью сохранения и расширения своих привилегий. Единственной подлинной революцией, по Махайскому, была бы «экспроприация образованного общества». По Конраду и Селеньи, только в Восточной Европе «интеллигенция относительно быстро концептуализирует свое намерение бороться за что-то вроде классовой власти»[179]. Встав на этот путь, интеллектуалы как бы подменяют отсутствующую или парализованную буржуазию, а вовсе не последних защитников буржуазного строя. Результат же – стратегия небуржуазной и некапиталистической модернизации. Если восточноевропейский путь и можно описать как «сокращенный путь», то это возможно только потому, что система «рационального перераспределения», созданная победоносной революционной элитой, действительно является альтернативой капитализму.
В общем, реальный социализм для Конрада и Селеньи – это первое в истории общество, где интеллигенция может «создать классовую коалицию» и стать гегемонистской общественной силой. Это «первая общественная система, где специализированное знание выходит на поверхность общества из сферы подсознательного и становится по исчерпании первоначального социализма господствующим принципом легитимации»[180]. Эта необычная оценка положения дел в среде восточноевропейских диссидентов предполагает известную интерпретацию прошлого и наряду с этим формулировку определенных надежд на будущее. Длительное историческое разделение восточноевропейской интеллигенции на бюрократов и революционеров[181], большевистский синтез обеих моделей и нынешняя борьба между политической элитой и управленческим аппаратом рассматриваются в качестве одного из эпизодов длящейся столетиями скачкообразной трансформации отношений между властью и людьми, владеющими знанием. Конфликт между идеологией и компетентностью становится, таким образом, менее важным, чем тот факт, что и власть и люди, владеющие знанием, опираются на интеллектуальные ресурсы и обращаются в своей деятельности к интеллектуальным критериям. Хотя классовая власть, проявляющая себя в рациональном перераспределении, и ориентирована на развитие, как осуществляемое «не интеллигенцией в целом, а ее весьма узкой фракцией – государственной и партийной бюрократией, которую мы станем именовать руководящей или правительственной элитой»[182], абсолютизм этого руководящего класса в настоящее время постепенно отступает под напором «неравноправного альянса» и «разумного компромисса» с технократией. Нынешняя борьба за власть – это преимущественно борьба внутри господствующего класса.
Правдоподобность этой интерпретации основывается на трех предпосылках: концепция класса подразумевает такой образ интеллигенции, который дает возможность представлять ее историю как восхождение по «пути к классовой власти» и определенным образом оценить нынешнее и прогнозируемое развитие Восточной Европы. Основополагающим в данном случае является концепция класса. Конрад и Селеньи основывают свое рассуждение на следующем прочтении Маркса:
«Маркс понял, что в капиталистическом обществе именно право собственности дает контроль над прибавочной стоимостью. И он был прав, когда утверждал, что обладание капиталом является основополагающим фактором, который определяет структуру данного типа общества»[183].
Центральное ядро классовой структуры, таким образом, – это общепризнанное право распоряжаться прибавочной стоимостью по своему усмотрению. Так ошибочно сглаживаются два уровня классовой теории Маркса. Для Маркса основа классовых отношений – это вторичное присвоение, выше которого располагается первичное присвоение природы человеком и которое подчиняет это первичное присвоение контролю и интересам привилегированного меньшинства; слаборазвитые классовые отношения можно отличать от других, более сложных, тогда как догадка насчет частной собственности отнюдь не представляет собой единственно возможного выражения классового господства. Процедуры легитимации, сфокусированные на идеологическом преобразовании партикулярных интересов, подвержены историческим изменениям как в плане их внутреннего строения, так и в плане их классовой структуры. Частичное слияние обоих уровней, экономического и идеологического, при установлении частной собственности есть явление исключительное; непосредственное осуществление экономическими учреждениями функции легитимации есть особенность классического капитализма.
Аналогичный подход виден и в той интерпретации, которую Конрад и Селеньи дают работам Макса Вебера. Согласно Веберу, правовое господство в своих различных формах является предварительным условием для создания структуризованных форм общественной жизни, тогда как концепция класса относится к сфере распределения власти внутри таких форм. Конрад и Селеньи производят подмену этого структурного различия историческим – концепция класса используется для описания наиболее близкой к капитализму с рыночной экономикой формы легализованного господства. Постулируя, таким образом, эквивалентность между классовыми отношениями и узаконенной властью, они оказываются в состоянии идентифицировать господствующий при «реальном социализме» класс при помощи особого способа его легитимации. Несмотря на то что претензии официальной идеологии на свою особую значимость и не рассматриваются авторами в том объеме, на который претендует эта идеология, наиболее важная ее установка, согласно которой кажущаяся рациональность власти совпадает с ее реальной сущностью, принимается Конрадом и Селеньи всерьез. Таким же точно образом легитимацию они воспринимают как нечто аналогичное собственности; она, по их мнению, основывается на монопольном владении ресурсами, в данном случае специализированным знанием, как в сфере идеологии, так и в сфере техники.
Дав подобное описание позиции нового господствующего класса, авторам остается всего лишь показать, каким образом она позволяет довести до завершения эволюцию интеллигенции. Весь процесс анализируется на основе явно заимствованной у Вебера проблематики идей и интересов, хотя и в значительно упрощенном виде. Отправная точка при этом – проведение различия между генетическим и общим бытием интеллигенции, то есть между ее исторической определенностью и ее ролью как носителя трансцендентных значений. Когда речь идет об интеллектуалах, «возводящих свои имманентные интересы до статуса трансцендентных ценностей», тогда напряженность между двумя полюсами постепенно снимается; это поглощение идей интересами выражается в идеологии рационального перераспределения во имя интересов, направленных на максимальное укрепление подлежащей перераспределению власти. Изменившееся отношение между идеями и интересами отражается на соответствующей внутренней модификации идей. Различие между двумя фундаментальными задачами интеллигенции (конструированием культурных ориентиров и аккумуляцией специализированного знания) существует в обстановке «антиномии telos и techne»; первый стабильный синтез двух полюсов – это и есть идеология советского социализма, где культурный и технический элементы объединены идеалом тотального контроля над перераспределением.
Узость этой концепции становится еще более очевидной, если мы сравним ее с классическим прототипом. Согласно Максу Веберу, процесс рационализации включает в себя интересы и идеи; он приводит к более сложным и динамическим отношениям между двумя полюсами, а не к поглощению первого вторым; по мере того как различия между разными «порядками жизни» становятся более выраженными и дают о себе знать более согласованно, возможности синтеза становятся все менее осуществимыми. Учитывая тот факт, что интеллектуалы выполняют ключевую функцию в процессе рационализации, абсолютная многомерность этот процесса исключает их объединение на классовой основе.
Что касается интерпретации послесталинского периода в Восточной Европе, то, пожалуй, нелегко отыскать какое-либо доказательство «совместного» осуществления власти элитой и технократией. Рассуждения Конрада и Селеньи на эту тему являются своего рода весьма оптимистической экстраполяцией венгерской модели. Не говоря уже о Советском Союзе, недавняя история Польши и Чехословакии опровергает их гипотезы. Да и в самой Венгрии уступки режима Кадара вовсе нельзя возводить в ранг какого-то подлинного перераспределения власти. Само описание недавних событий, данное авторами, содержит информацию, явно противоречащую их оптимистической теории; контрнаступление господствующей элиты радикализирует технократию и делает ее более склонной к установлению союза с движениями рабочего класса; это в свою очередь создает новые возможности для «маргинальной интеллигенции», задача которой заключается в том, чтобы сделать еще более очевидным классовый характер конфликта.
Как мы уже видели, выводы Колаковского об отношениях между ревизионизмом и реформистским коммунизмом, неприложимы ни к югославской, ни к чехословацкой ситуации. Дополнительным доказательством от противного являются факты, связанные с деятельностью интеллектуальной оппозиции на протяжении 60 – 70-х годов в Венгрии. Будапештская школа (в широком смысле речь идет о достаточно разношерстной группе, объединяемой только совместной деятельностью в сфере социалистической критики, хотя и выражающейся иногда в особой философской позиции) не была ни побочным продуктом реформистского коммунизма, ни его придатком. На первых порах Будапештская школа не испытала глубокого влияния революции 1956 года (тогда как польская и чехословацкая оппозиции с первых же дней своего существования непосредственно обращались к событиям 1956, 1968 и 1970 годов). Повторное открытие 1956 года и его значения произошло позже и было связано с другими изменениями[184].
Советское вмешательство в 1956 году положило конец как реформистскому коммунизму, так и революции. Стратегия уступок, принятая режимом Кадара в начале 60-х годов, не была новым изданием реформистского коммунизма. Правильнее считать политику Кадара особенно стабильным вариантом хрущевизма. Между 1963 и 1968 годами[185] надежда на то, что эта политика может развиться до подлинного реформистского коммунизма, не могла казаться совершенно неосновательной, однако разрыв между программными новшествами руководящей группы и более радикальными идеями социалистической оппозиции так никогда и не был преодолен. Критические выступления провоцировались частичным и недальновидным характером реформ, равно как и консерватизмом системы. В результате вторжения в Чехословакию последние иллюзии на структурную реформу сверху были развеяны.
Будапештская школа в целом обладала, таким образом, только частичным и временным сходством с реформистским коммунизмом, которое особенно заметно в работах Андраша Хегедюша[186]. Несмотря на то что тон их стал гораздо пессимистичнее после 1968 года, в них разрабатывается идеальная модель реформистского коммунизма, весьма близкая моделям Бруса и Баро. Согласно Хегедюшу, «ликвидация частной собственности на средства производства как господствующей формы присвоения собственности создала в основном возможность объективации общественного интереса»[187]. Дальнейшим следствием этого решающего шага стала более высокая степень социальной мобильности. Структурное превосходство социализма, однако, не было обретено раз и навсегда; для того чтобы потенциал нового общества мог быть полностью использован, необходимо достичь определенного уровня зрелости и стабильности. В 1966 – 1967 годах Хегедюш пришел к выводу, что изменения послесталинской эры подводят социалистические страны еще ближе к этому историческому водоразделу. В частности, институционализация самокритики стала теперь и возможной, и в то же время необходимой: отсюда также новая роль социологии. Самоанализ социализма был вынужден акцентировать внимание на проблеме бюрократии и способов сдерживания ее гипертрофированного развития. По Хегедюшу, бюрократический феномен более сложен и амбивалентен, чем могли предположить первые марксисты. Его более глубокие корни следует искать в отделении общественной администрации от «функций укрепления владения и прав собственности», но его развитие происходит также под влиянием последующего отделения «управления собственностью» от подчиненной ему «существенной социальной роли» собственности. Бюрократия, особенно в современных условиях, воплощает как относительно автономные формы власти, так и формы, являющиеся производными собственности; подобное сочетание стало играть большее значение даже в социалистическом обществе. Иными словами, бюрократические отношения при социализме уходят своими корнями в структурное принуждение, осуществляемое как администрацией, так и менеджментом. Какую бы важную роль в дальнейшем прогрессе ни играла социалистическая критика бюрократии, не следует отрицать объективной необходимости и рационализации бюрократической организации. Полную ликвидацию бюрократии можно предвидеть лишь в длительной исторической перспективе; при нынешнем же уровне социалистического развития наиболее реалистическая стратегия заключается в постепенном введении новых форм общественного контроля, способных ограничить тенденции отчуждения, свойственные бюрократической организации. Согласно Хегедюшу, подобные меры должны быть подкреплены ведущей идеей о том, что необходима «гуманизация администрации и менеджмента»; поэтому Хегедюш настаивает на антиномическом характере проблемы: реальное «противоречие между оптимизацией и гуманизацией» в действительности возможно; императивы эффективности могут вступить в конфликт с императивами демократизации[188].
В 1976 году Хегедюш написал послесловие к сборнику своих работ, изданных по-английски, где признал, что «самоанализ и самокритика социализма оказались не в состоянии утвердить себя»[189]; однако поражение реформистского коммунизма он приписывал прежде всего неблагоприятным международным условиям, выражая при этом надежду на то, что «будущие движения масс» могут открыть новые перспективы. Таким образом, ему удалось избежать решения вопроса о внутренних структурных препятствиях, которые сделали реформу невозможной.
Некоторые высказывания об этих препятствиях содержатся тем не менее в одном из предыдущих его очерков о «модернизации и альтернативах социального прогресса», который был написан им в соавторстве с Марией Маркуш в 1972 году[190]. Этот его очерк был осужден в резолюции партии, выступившей против «антимарксистских тенденций» в венгерской социологии. В очерке проводилось различие между двумя типами модернизации и была поставлена проблема, которая постепенно приобрела важное значение в последующих работах Будапештской школы. Авторы сравнили этатистскую модель модернизации, принятую в Советском Союзе и его сфере влияния, с «базовой моделью» развитого капитализма, описывая взаимодействие между этими двумя моделями как переплетение антагонизма и взаимозависимости. Этатистская модель определяла и оправдывала сама себя, по мнению авторов, посредством опровержения «базовой модели», однако ее собственные цели развития и стратегии обнаруживают отношения паразитизма и имитации в отношении передового капитализма. Эта асимметрия еще более усугубляется неспособностью советской системы реализовать переход от экстенсивной к интенсивной форме развития. На официальном уровне это приводит к новым заимствованиям у «базовой модели», которые сводятся к деполитизированной концепции экономических реформ; в самых широких социальных слоях наиболее типичный ответ на кризис выражается во все более явном отказе от этатистской модели во имя иных ценностных критериев, являющихся производной передового капиталистического общества. В частности, «потребительская модель» оказывает всевозрастающее влияние и отодвигает совершенно в тень социалистический проект преобразования обыденной жизни. По мнению авторов, «третий путь» выхода из этих тупиков должен сочетать ценность – цель гуманизации (в смысле самореализации потребностей и их автономной интерпретации) – с потребностями более динамичной экономики. Что касается вопроса о том, какие социальные силы и какие социально значимые потребности могут придать больший вес этой альтернативе, то на этот счет авторы делают гораздо менее ясные выводы.
Если считать, что Хегедюш более других теоретиков венгерской оппозиции приблизился к идеям реформистского коммунизма, то Д. Бенке и Й. Киш представляют полную противоположность[191]. Их анализ обществ Восточной Европы основан на крайне пессимистической оценке этапа, который последовал за 1968 годом. Они усматривают в нем одновременно и послесталинскую и послереформистскую фазу: господствующий класс приобрел теперь внутреннее единство и гибкость, которые исключают как безоговорочный возврат к террору, так и взрыв внутренних конфликтов, способный расчистить путь для осуществления более радикальных планов преобразования общества. Более общая теория, конструируемая ими вокруг этого предположения, сводится к двум основным тезисам: общества стран Восточной Европы представляют собой тип современного некапиталистического общества и все еще могут считаться классовым обществом в Марксовом понимании, хотя классовые отношения внутри них не проявляют себя так, как это характерно для отношений между капиталом и наемным трудом.
По мнению Бенке и Киша, proton pseudos классического марксизма – это приравнивание капиталистического развития к модернизации. Они настаивают на нередуцируемом плюрализме путей и типов современности. Специфическая характеристика советского пути – ликвидация формальной автономии организаций и создание «глобальной иерархии власти и администрации». Это приводит к маргинализации рынка (но не к полной его ликвидации, так как пережитки рынка сохраняются) и к отсутствию демократических механизмов, позволяющих институционализировать конфликтующие между собой интересы. Бенке и Киш не объясняют отсутствие демократии как следствие исчезновения рынка; они считают это скорее результатом нового политического принципа организации, которым и может объясняться резкая переоценка роли рынка, равно как и невозможность полностью его уничтожить, а также повторяющиеся, хотя и неизбежно безрезультатные попытки восстановить по меньшей мере некоторые из его механизмов в рамках более рациональной экономической системы.
Несмотря на моноорганизованную иерархию этих обществ, Бенке и Киш все-таки не отказываются от принципов классового анализа. Однако их подход к проблеме отличается от подхода, принятого другими теоретиками нового господствующего класса, которые не пытаются проследить трансформацию определенной социальной группы (бюрократии или интеллигенции) в господствующий класс; напротив (и в этом они, вне сомнения, более близки как к классическому марксизму, так и к современным, наиболее интересным вариантам теории классов), они исходят из определения фундаментальных классовых отношений для того, чтобы перейти затем к рассмотрению роли классов как коллективно действующих лиц. Более того, они проводят различие между двумя уровнями Марксовой концепции класса – социологическим и историческим; первый характерен для всех непервобытных обществ, будучи связан с проблемой различных возможностей доступа к контролю над средствами производства и его результатами; второй же более специфичен для одной из исторических новаций, порожденных в ходе капиталистического развития, то есть связан со способностью классов давать рациональное и организованное выражение интересов в определенной социально-экономической ситуации. В экономических формациях Восточной Европы отсутствие второго элемента столь же очевидно, сколь и крайняя интенсификация первого: почти тотальная монополизация ничтожным меньшинством функции регулирования и управления приводит к периодическим взрывам, но не к открытым и институционализированным конфликтам. Более того, глубина классовой пропасти и блокирование классовых конфликтов – это дополнительное воздействие тех же основных причин: сращивание политической власти с экономической в рамках тотальной иерархии предупреждает как возникновение автономных организаций подчиненных классов, так и открытое выражение отраслевых интересов внутри самого господствующего класса.
Таким образом, согласно Бенке и Кишу, классовый анализ – эта та единственная часть марксистской теории, которая с полным правом может быть применена в Восточной Европе. Другие же ее аспекты они считают устаревшими, сбивающими с толку или имеющими всего лишь побочное значение. Марксова критика политической экономии не имеет никакой связи с советской моделью общественной и экономической организации. Принимая во внимание новую конфигурацию классовых отношений, социальные функции идеологии уже нельзя объяснять посредством традиционной марксистской терминологии. По этому вопросу Бенке и Киш мало что могут сказать, и некоторые их наблюдения представляются нам крайне искажающими реальное положение вещей (например, когда они утверждают, что использование марксистской идеологии новым господствующим классом – это всего лишь результат «исторического несчастного случая»). Более категорично эти авторы отвергают антропологические взгляды Маркса, которого они обвиняют в «абстрактном радикализме» и неспособности учитывать реальность нового классового общества.
Вообще говоря, темы, которые эти авторы обошли молчанием или которые выпали из их поля зрения, занимают существенную часть в Марксовом наследии. Верно, что Маркс считает капитализм одним из многих способов производства на протяжении истории; однако наряду с этим узким определением капитализма Маркс использовал еще одно – гораздо более радикальное. Согласно ему, капиталистический мир противостоит всем предшествующим формам общественного производства; его приход к власти Маркс рассматривает как беспрецедентный исторический разрыв, подлинный перелом в соотношении сил традиционного мира. Подчеркивание революционного облика капитализма явно основано на антропологических предпосылках: капиталистический этап истории представляется Марксу в виде глобальной трансформации, которая затрагивает весь комплекс отношений человека с природой и другими людьми. Антропологические взгляды Маркса открывают более широкое, чем ортодоксальная теория способов производства, поле деятельности для исследователей роли культурных изменений в истории, включая сюда и идеологию в узком смысле этого слова.
Хотя этот аспект творчества Маркса не так систематически разработан, как анализ капиталистической экономики (причем в силу этого обстоятельства влияние его на последующую марксистскую традицию было весьма ограниченным), его значение для критики реального социализма можно более успешно показать в связи с третьей опорой Будапештской школы. Речь здесь идет о теории «диктатуры над потребностями», которую разработали Ференц Фехер, Агнеш Хеллер и Дьердь Маркуш[192].
В теории «диктатуры над потребностями» нашли отражение (в гораздо большей степени, чем в какой-либо иной актуальной теории) антропологические дискуссии 60-х годов и структурный анализ 70-х годов; эта теория использует как Марксовы, так и веберианские концепции, однако весьма отличным образом от того, который принят Конрадом и Селеньи, равно как и от того, который принят авторами, разрабатывающими теории бюрократического господства. Наконец, эта теория перебрасывает мост между неомарксистскими перспективами, основанными на исследовании экономических структур и социального антагонизма, и немарксистскими теориями тоталитаризма. Первый и второй пункты тесно связаны друг с другом: антропологическая база помогает преодолевать как узость концепций тоталитаризма (отождествляющих его с массовым террором и перманентной политической мобилизацией населения), так и экономицистские искажения Марксовых взглядов на производство.
Чтобы дать представление о генезисе данной теории, необходимо напомнить вкратце об исходных позициях Будапештской школы. Если абстрагироваться от индивидуальных различий, то на первый план выступают две ее главные идеи. С одной стороны, модель человека, которая предложена этой школой, явно включает в себя социальные и исторические компоненты. Будапештская школа выступает против таких концепций «человеческой сущности», которые стремятся исключить или размыть эти компоненты. С другой стороны, теория потребностей помогает избежать ловушки чрезмерно социализирующей и историзирующей концепции человека. Потребности рассматриваются не в качестве естественного субстрата человеческой деятельности, а как по меньшей мере пути пересечения природы и культуры. Марксова идея «свободного развития человеческих способностей» должна рассматриваться в совокупности со сферой потребностей; этим путем можно обеспечить автономию отдельных индивидов. Последовавшие модификации этой антропологической схемы имеют общий знаменатель: они предлагают в качестве перспективы плюралистическую концепцию. Она и была с самого начала логическим следствием подчеркнуто критического отношения Будапештской школы к «реальному социализму». Предыдущие толкования Марксовых взглядов на человека неотделимы от планов создания эмансипированного послекапиталистического общества; теперь же лишенный иллюзий взгляд на исторический опыт Восточной Европы приводит к выводу о том, что верх взяла весьма отличающаяся от предполагаемой альтернатива, хотя и некапиталистическая по своему характеру. В некотором отношении это постановка Марксовой идеи с ног на голову, а не просто извращение идеи Маркса и не какой-то совершенно новый проект; однако эта перевернутая с ног на голову Марксова идея прочно уходила своими корнями в социалистическую традицию. Именно эта традиция и стала полем боя для антропологических установок, находящихся в непримиримом конфликте[193]. Однако наряду с таким подходом был также и иной, относящийся более позитивно к проблематике нового плюрализма. Ценностная идея Маркса о свободном развитии была подвергнута процессу плюрализации. Плюрализм форм жизни изображался, таким образом, составной частью самореализации человеческой сущности. Вновь сформулированные антропологические установки оказались жизненно важными для критики реального социализма. Антиплюралистическая логика системы рассматривалась теперь как одна из наиболее заслуживающих критики ее характерных черт.
Таким образом, концепция потребностей приобрела новую функцию; она использовалась теперь для объяснения modus operandi прежде неизвестной формы господства. «Диктатура над потребностями» – это «тотальная система социального господства», такая система, где «сам факт владения и присвоения общественного прибавочного продукта аппаратом, представляющим собой корпоративную организацию, является единственным материальным элементом и экономическим компонентом монополистической экспроприации всех средств организации и социальных отношений»[194]. Будучи прямой и насильственной формой детерминирования потребностей, новая форма господства изменяет структуру отношений между человеком и обществом. Это не означает, что социологическая интерпретация может подменить собой структурный анализ: система тотального господства имеет свои структурные принуждения и свои институционные комплексы, и как раз одной из главных задач теории является попытка объяснения того, как функционируют механизмы этой системы. Однако именно в силу своего тотализирующего характера «диктатура над потребностями» требует распространения власти на различные сферы общественной жизни, делая, таким образом, неразличимыми типичные демаркационные линии, проходящие внутри современных неототалитарных обществ (ключевую роль партии в качестве единственного обладателя экономической, политической и идеологической власти можно видеть как раз в этом свете). По той же причине можно вносить и относительно серьезные поправки в деятельность системы, однако при условии, что ее глубинные механизмы будут сохранены в неприкосновенности. Все это явно применимо к анализу изменений в послесталинскую эру.
Наиболее специфические черты и в то же время самые регрессивные по своему характеру особенности «диктатуры над потребностями» касаются отношений между индивидом и обществом. На экономическом уровне советская система изобрела свое собственное решение общих проблем современного мира, то есть «требование, на первый взгляд антиномичное, соединить глубоко общественное производство с потреблением и выбором трудовой деятельности, которые значительным образом дифференцированы и индивидуализированы»[195]. Речь идет о «дуалистическом сочетании административно-централизованного производства, единственным субъектом которого (изначально) является унифицированный аппарат власти, и децентрализованного потребления, понимаемого (наряду с „продажей“ рабочей силы) как экономическая деятельность миллионов независимых семей»[196]. В рамках сферы общественного производства автономность индивида, таким образом, частично отменяется, частично нейтрализуется посредством децентрализации. Политическая же система существует за счет соответствующей обработки homo politicus; гражданин тем самым еще раз сводится к объекту, однако в обстоятельствах, которые значительным образом отличаются от традиционного угнетения. Тот процесс, который происходит в идеологической сфере, прекрасно описан как «затемнение» и как «уничтожение потенциально свободного индивида»; логика «диктатуры над потребностями» несовместима с нравственной и интеллектуальной автономией; перед лицом индивида институты действуют, согласно патерналистским шаблонам.
Формы социализации составляют, однако, всего лишь один из аспектов системы. Что касается исторического исследования ее институциональных принципов, то наиболее подходящей отправной точкой является различие между экономическими, политическими и идеологическими структурами. Хотя анализ и показывает, что «диктатура над потребностями» не придерживается модели системной дифференциации, принятой капиталистической формой промышленного общества, данное триединство, имеющее важное значение также и в самых недавних разработках западного марксизма, по-прежнему обладает известной аналитической ценностью.
1. В Марксовой парадигме производства основополагающим элементом является взаимодействие между потребностями и производственной деятельностью. Когда социальный аппарат власти прямо берет на себя задачу посредничества между этими двумя звеньями, тогда этот аппарат соответствующим образом изменяет весь комплекс общественного производства. И что еще более важно – производственные отношения сливаются с более общими механизмами политического и идеологического контроля. Следовательно, организация производства более не включена в относительно автономную экономическую структуру. Производство в Марксовом смысле (то есть присвоение природы в общественном контексте) остается ключом для понимания общественной жизни, однако «примат экономики» в том смысле, в каком он приписывается классическому капитализму, исключается из самой логики системы.
Данная релятивизация экономических детерминант касается как целей, так и институтов реального социализма. Совершенно ошибочно описывать реальный социализм как некое соединение экономических целей, аналогичных целям капитализма или даже более продвинутых по сравнению с ними. Ни «производство ради производства», ни «накопление за счет потребления» не являются адекватными формулировками. Комплексное развитие производства всегда подчинено какой-то цели и выполняет какую-то функцию, которые социально детерминированы, а в обществе стран Восточной Европы (в противоположность тому, что происходит в условиях классического капитализма) их нельзя более определять с помощью чисто экономической терминологии: «максимализация объема материальных ресурсов (используемых ценностей), находящихся в полном подчинении аппарата власти, в своей совокупности является целью-функцией, управляющей экономической деятельностью государства»[197].
Попытки свести «диктатуру над потребностями» к новой форме собственности приводят к аналогичным результатам. Отношения собственности отчасти распылены, отчасти же переданы в ведение более широкой системы власти, распространяющейся на все сферы общественной жизни. Власть над организацией производства рассредоточена, хотя и неравномерно, по всем звеньям бюрократического аппарата администрации и управления; фундаментальные решения, касающиеся комплексного распределения общественного прибавочного продукта, находятся исключительно в компетенции центрального аппарата, то есть руководящей группы партии; на этом уровне экономические соображения подчинены в конечном итоге «интересам государства» так, как они понимаются центральной политической властью. Так что скорее не новой формой собственности, а функциональным эквивалентом собственности определяются цели производства. Иными словами, если понятие собственности в какой-то мере применимо к этим обществам, то его можно употреблять только в смысле «корпоративной собственности аппарата, находящейся во владении части или всех членов этой корпорации, как противостоящей групповой или коллективной собственности»[198].
Наконец, «диктатура над потребностями» – это вовсе не плановая экономика, какое бы значение этого термина мы не применили к странам реального социализма. Бюрократическое регулирование экономики основывается на «интегрированной системе приказов, увязанных друг с другом», что в свою очередь является результатом борьбы и соглашений внутри партийного аппарата. Таким образом, «директивная экономика» имеет свою собственную систему предпочтений, хотя внутренне недостаточную и ущербную. Для того чтобы хоть как-то удовлетворить минимальный спрос экономической рациональности, система вынуждена придумывать суррогаты рынка, которые оказываются более или менее эффективными. Она находится в зависимости от сегментированных рынков, которые «невозможно оценить в количественном выражении при помощи цен», рынков, охватывающих собой сферу потребления благ и рабочей силы. Хронические трудности системы приводят к периодическим экспериментам в виде экономических реформ, призванных придать больший потенциал рыночным механизмам, не ставя, однако, в опасность верховный примат «государственных интересов». В конце концов система не может функционировать без двух «взаимодополняющих друг друга экономик»: сильно разветвленного комплекса частных предприятий и частного предпринимательства наряду с «общим эквивалентным обменом взаимными услугами», основанным на «личных неформальных отношениях в духе круговой поруки внутри партийно-государственного аппарата».
2. «Унифицированная система приказов» предполагает повторную политизацию общества. И в этом смысле советская модель является примером отрицания разделения государства и общества, характерного для современной цивилизации. Выводы, с одной стороны, могут быть увязаны с исследованиями предсовременных политических обществ (существует, например, ряд убедительных аналогий между абсолютистским государством и принципами «суверенитета партии», которые ревностно оберегаются советской официальной доктриной); тогда как, с другой стороны, «этатизация» современного развивающегося общества вызывает потребность в новых механизмах власти, которые традиционная политическая теория не в состоянии определить.
Повторная политизация общества отнюдь не означает установления произвольного и неконтролируемого господства политической элиты. Система эта имеет свои собственные институционные обязательства, наиболее очевидным образом проявляющиеся в экономической сфере. Руководящая политическая группа, несмотря на все усилия, оказалась бессильной изменить ряд наиболее вопиющих «отрицательных структурных явлений» в экономике стран Восточной Европы. Вообще говоря, новый «господствующий класс» явно неспособен подчинить всю экономику целям обеспечения себе прибылей и привилегий: «Он консервирует и в то же самое время защищает институционные позиции, создающие менее благоприятные условия для наслаждения „доходами“»[199]. Другими словами, власть осуществляется и цели ее формируются не аппаратом, а группой, причем функционирование аппарата только отчасти детерминировано индивидуальными или привходящими интересами его членов. Теория «диктатуры над потребностями» не придает концепции интереса той экспликативной силы, какой обычно наделяли ее марксистские теоретики (при отсутствии социальных механизмов, способствующих формулированию и реализации интересов, последние не могут выполнять ту же функцию, какой они обладают в плюралистическом обществе). Однако, учитывая динамику интересов, можно утверждать, что исключительная власть аппарата в определении общего интереса абстрагируется от своих собственных специфических интересов. Система действует посредством превентивного присвоения общих интересов, а не посредством преобразования частных интересов.
С другой стороны, политизация общества порождает в нем скованность и новые проблемы. Так, новая система угнетения испытывает необходимость в легитимации не в меньшей степени, чем те системы, которые ей предшествовали. Здесь наблюдается особенно сильное различие между Советским Союзом и его европейскими сателлитами. Что касается последних, то легитимация режима, понимаемая в смысле его полного принятия обществом или по меньшей мере отсутствия явных альтернатив существующему строю, по очевидным причинам достижима с бóльшим трудом, и можно даже говорить о хроническом кризисе легитимации. В Советском Союзе существующий порядок признан обществом в качестве естественного, однако при этом стали явными значительные трудности, связанные с окончательной стабилизацией этого признания. Господствующий аппарат отчасти попытался использовать традиционные типы легитимации (харизматический – в сталинский период, полутрадиционный – после 1964 года), отчасти экспериментировал с новыми, например, утверждая свое право на существование при помощи самостоятельной рациональности.
3. Для «диктатуры над потребностями» идеологический тоталитаризм является не менее существенным, чем политическая монополия на власть. В силу стремления подчинить своему контролю жизнь всего общества власть аппарата не может осуществляться без универсальных интерпретаций его деятельности. Идеология, таким образом, выполняет роль основы общественной жизни, причем в гораздо большей степени, чем это характерно для современного нетоталитарного общества. Это еще более очевидно, если принять во внимание генезис системы: считая себя «ответом капитализму и его противоречиям»[200], система существует за счет упорядоченных идеологий и наиболее распространенных культурных ориентаций, сопровождавших рождение и распространение капитализма. Наиболее ясно очерченные идеологические принципы относятся к социалистической традиции. Что же касается логики «диктатуры над потребностями», то она движется в противоположном направлении по сравнению с освободительными намерениями социализма; поэтому нельзя отрицать ее сходство с рядом наиболее двусмысленных моделей социалистической мысли, например с якобинской идеей педагогической диктатуры, cен-cимонистским наследием технократического этатизма и бабувистскими планами авторитарной регламентации потребностей[201]. В этом смысле критика нового общества должна содержать в себе также и самокритику социализма. Туманное стремление к модернизации особенно остро проявляется в слаборазвитых районах, где наиболее крупные успехи передовых капиталистических стран воспринимаются как своего рода препятствие на пути к более уравновешенному прогрессу человечества. «Негативные утопии индустриализации», экстраполяция тенденций, свойственных индустриальному обществу, блокируемых, однако, специфической исторической формой капитализма, – все это расчистило путь для «диктатуры над потребностями». Представления о тотально централизованном обществе и полностью контролируемой рабочей силе более близки к осуществлению в новом обществе, чем когда бы то ни было при капитализме.
До сего времени идеологический компонент, судя по всему, играет едва ли не преобладающую роль в генеалогии и структуре «диктатуры над потребностями». Оборотная сторона медали – структурная и функциональная трансформация идеологии, причем настолько радикальная, что оказывается поставленным под вопрос само традиционное значение идеологии. При этом следует отметить два аспекта этого процесса. Прежде всего идеологические составляющие режима все чаще функционируют посредством внешнего принуждения и все реже путем мотивировки и убеждения; до тех пор пока идеология остается необходимой для определения принципов и целей общественного развития, ее статус не переживает сколь-нибудь значительного кризиса, вызванного эрозией доверия к ней. Во-вторых, существование идеологической монополии модифицирует характер самой идеологии: «То, что, собственно говоря, именуется идеологиями, находится в состоянии конкурентной борьбы друг с другом; идеологии выходят на рынок, они все более множественны»[202]. Советский марксизм является государственной доктриной, всеобъемлющим и исключительным мировоззрением, а не идеологией в традиционном смысле. Его претензии на научный статус служат достижению двоякой цели: принципы научности используются для того, чтобы продемонстрировать рациональность доктрины как таковой и оправдать ревизию некоторых ее привычных догм.
4. В заключение необходимо вкратце рассмотреть общественную структуру «диктатуры над потребностями», конкретную значимость экономических, политических и идеологических ее составляющих. Ключевой вопрос, требующий ответа, следующий: правда ли, что новое классовое общество является системой, или же его скорее всего можно описать как некую новую форму «бесклассового» господства? На первый взгляд очевидным представляется набор аргументов в пользу первой альтернативы: если классовые отношения предполагают не только присвоение прибавочной стоимости господствующим классом, но также и его право проводить различия между прибавочным и необходимым трудом, равно как и детерминировать использование прибавочного продукта, то «диктатура над потребностями» явно относится к этой категории. «Насильственное ограничение потребностей» и тотальный контроль над распределением прибавочной стоимости наводят на мысль об особенно радикальной форме классового разделения общества. Его социальные последствия приводят к тому же выводу; глубокий антагонизм между аппаратом и трудящимся населением является, безусловно, наиболее характерной чертой общества в странах Восточной Европы.
Отвергнуть или по меньшей мере ограничить классовый подход к анализу общества советского типа невозможно, так или иначе приходится иметь дело отчасти с противостоящими социальными группами, отчасти же со скрытой классовой структурой общества, живущего по своим особым принципам.
Марксова концепция класса в том виде, как она используется при анализе капиталистического общества, предполагает не только учет «взаимозависимости противоположных классовых интересов, сталкивающихся в борьбе за присвоение произведенного прибавочного продукта»[203], но также и способность противостоящих групп формулировать свои интересы и организовываться в партии. Такого рода возможностью производители в странах Восточной Европы не располагают. «Диктатура над потребностями» отчасти разобщает население, отчасти направляет его сопротивление по совершенно иным каналам, чем те, которые существуют в классовом обществе. В частности, кризисы этой диктатуры приводят к возникновению открытых конфликтов между гражданским обществом и государством. Однако аппарат не ведет себя как класс в подлинном смысле этого слова; хотя его внутренняя однородность теперь несомненно выше, чем во время сталинской эры, он скорее является корпоративной организацией, нежели объединением индивидов, интересы которых совпадают. «Данный тип социальной группировки… основан на примате особым образом организованной группы (корпорации), противостоящей отдельной личности»[204]; эту корпорацию можно рассматривать как «своеобычную господствующую группу», которую не следует путать с господствующим классом.
Антагонизм, существующий между аппаратом и населением, является не единственным конституирующим принципом общества советского типа. С ним взаимодействуют два других принципа, также влияющих на модель социальных конфликтов: «однородность государства», наглядно выражающаяся в народных представлениях об обществе как «пирамиде власти» и являющаяся объективной тенденцией общественной жизни; и общественное разделение труда, приводящее к конфликтам между городскими и сельскими слоями, между трудящимися и интеллектуалами, равно как и между различными категориями работников физического труда. В общем, нет простого ответа на поставленный нами вопрос. «Диктатура над потребностями» приводит к радикализации одних аспектов классовых отношений и ликвидирует другие.
Из всех рассмотренных концепций «диктатура над потребностями» представляется мне наиболее стимулирующей отправной точкой для дальнейших дискуссий о Восточной Европе. Нижеследующие замечания касаются некоторых узловых ее пунктов.
1. Как уже было отмечено, антропологический подход к феномену тоталитаризма открывает новые области для анализа общества в странах Восточной Европы. Адекватность категорий исторического материализма может теперь быть проверена на двух уровнях: как в связи с экономическими структурами и социальными антагонизмами, так и в связи с более общими последствиями реализации на практике марксистского представления о человеке в обществе. В трансформациях этих представлений видна более высокая степень преемственности, чем это можно заметить благодаря новым концептуальным формулировкам, относительно сфер экономической и общественной жизни. Но теория потребностей и объективаций отнюдь не единственная мыслимая рамка для исследовательской работы. «Диалектика конкретного» Косика содержит ряд потенциально крайне важных элементов для критики реального социализма, однако, как мы видели, ее теоретический потенциал так никогда и не был полностью использован. Реляционная концепция праксиса, разработанная Косиком, содержит в зародыше соответствующее тоталитаризму понятие, концептуально воспринимаемое как характеристика общества, раздираемого противоречиями, несмотря на свою кажущуюся однородность.
2. С другой точки зрения теория «диктатуры над потребностями» нуждается в дополнении более общей теорией, соответствующей требованиям современности. Хотя данная тема была изучена венгерской оппозицией более глубоко, чем в какой-либо иной стране Восточной Европы (имеются, правда, отдельные пункты, в которых анализ, проделанный венграми, совпадает с концепцией Хабермаса о современности как эволюционном пороге), теория, соответствующая требованиям современности, составляет долгосрочную программу, а сегодня она представляется нам лишь в самых общих чертах. Один из предварительных необходимых шагов при нынешнем незавершенном состоянии исследовательской работы состоит – как для западных марксистов, так и для восточных – в сведении счетов с Марксовой теорией капиталистического развития. Как отмечалось в связи с работами Бенке и Киша, интерпретация капиталистической эпохи у Маркса и то место, которое она занимает в истории, колеблется между частичной и тотальной концепциями. Двоякий образ капитализма как способа производства и как исторической формации находит отражение в двусмысленностях и диссонансах, которые повсеместно встречаются в работах Маркса – и в теории стоимости, и в теории революции. Даже реконструкция общей концепции капитализма в масштабе один к одному в лучшем случае может считаться лишь первым шагом в направлении создания теории современности.
Однако этот аспект работы Маркса имеет известное значение и для критики реального социализма. Теория государственного капитализма – это как раз одна из концепций западного марксизма, которую Фехер, Хеллер и Маркуш явно отвергают (другие теории – это теория общества переходного типа и теория азиатского способа производства). Как им удалось убедительно показать, теории, сводящие общества советского типа к крайним формам капитализма, не в состоянии объяснить наиболее характерные черты новой системы. Оказав это, следует, однако, повременить с вынесением окончательного суждения. Теория государственного капитализма – всего лишь одна из многих попыток установить связь между структурой послереволюционного общества и теми тенденциями капитализма, которые направлены на преодоление самих себя. Подобные объяснения имеют более прочный фундамент, когда они основываются не на частичной, а на общей концепции капитализма. Как показывают работы Касториадиса, логика данной позиции может привести к постепенному отходу от концептуального аппарата традиционного марксизма.
3. Теория «диктатуры над потребностями», по существу, посвящена изучению самовоспроизводства советской модели социализма. Одна из основных ее целей состоит в том, чтобы показать, что новое общество – это когерентная и самовоспроизводящаяся система, а не временное явление или ошибка истории. Историческое происхождение системы и необходимая адаптация ее логики к изменяющимся историческим обстоятельствам обсуждаются, однако, менее широко. Правда, в контексте нынешней полемики данное выборочное акцентирование этого аспекта системы представляется оправданным. Тем не менее в более глубоком смысле отделение вопросов генезиса системы от ее структуры не может считаться необходимым с методологической точки зрения. Более того – возникает вопрос, не предполагает ли новое общество также и наличия нового отношения между генезисом и структурой. Некоторым образом «диктатура над потребностями» является результатом разрыва с прошлым, разрыва радикального и беспрецедентного. Оборотная сторона медали – включение в систему и активное воспроизводство некоторых фундаментальных аспектов докапиталистического развитии. Эта неоспоримая преемственность привела к тому, что некоторые критики стали интерпретировать советскую систему как некий новый вариант азиатского способа производства или восточного деспотизма. Фехер, Хеллер и Маркуш отвергают подобную аргументацию как несовместимую с сущностным уровнем современности нового общества. Учитывая тот известный факт, что признаки докапиталистического развития никоим образом не могут служить основанием для исчерпывающего объяснения феномена, следует также заметить, что недавняя дискуссия об азиатском способе производства в ряде аспектов модифицировала первоначальную тематику, приблизив ее к историческим реальностям. Понятие о специфическом способе производства постепенно уступает место более общим представлениям об обществе, менее зависимом от эволюционных моделей и условий среды. В известном смысле концепция азиатской формации противостоит общей концепции капитализма; она включает в себя различные направления развития и этапы развития: при всей своей ограниченности теория Виттфогеля о восточном деспотизме с этой точки зрения представляет больший интерес, чем на это указывали его критики. В этих условиях крайние формы деспотического государства, судя по всему, возникали скорее в маргинальных или промежуточных зонах, чем в центрах азиатской цивилизации; пример тому – история России.
4. Наконец, специфика развития системы советского типа требует дополнительных разъяснений. Безусловно верно, что общества этого типа не являются «смесью докапиталистических, капиталистических и послекапиталистических черт», однако таким путем не может быть оправдан особый синкретизм[205] системы. Этот синкретизм проявляется в сочетании трех вышеуказанных способов производства, а также в дуализме «централизованного производства по административному плану и атомизированного потребления»[206]. В политической сфере суверенитету партии соответствует всеобъемлющий государственный аппарат, а также пусть менее очевидная, но зато в конечном итоге, быть может, более выраженная милитаризация общества. Что касается идеологии, то симбиоз универсалистской доктрины с националистическими течениями указывает на движение в том же направлении. Это явление весьма заметно в Советском Союзе, однако система, стремящаяся к легитимации, даже несмотря на гораздо большую опасность национализма в странах «народной демократии», нигде не может совершенно обойтись без него.