Едва вернувшись в город, я пошел к Филисту. Он был общителен, оживлен, деловит; и прекрасно понимал, что от него требуется как от хорега. Очевидно, моя работа на Диона оставалась тайной; это была вполне обычная встреча со спонсором. Он был очень корректен: знал, что причитается и его рангу, и моему положению, так что не спорил и не пытался учить меня моему делу. Будь он чужестранцем в чужом городе, я бы возвращался домой вполне довольным. А так — не мог отделаться от мысли о том, как легко он нашел оружие против Диона: простейший трюк, доставить удовольствие полезному человеку, на которого тебе наплевать.
В труппе теперь меня готовы были на руках носить, как жену старшего сына, которая наконец-то наследника родила. Когда я еще размышлял над письмом в Гелоре, они уже узнали о курьере. Менекрат мне рассказал, остальные почти что на коленях к нему приползли, чтобы он меня уговорил. Ну, он-то знал меня лучше, потому воздержался. А когда я сказал, что буду играть, — лица у ребят стали такие, словно им амнистию объявили от Карьеров. Мне пришлось напиться с ними, чтобы прежние отношения сохранить.
Но меня никак не оставляла мысль, что я должен повидать Диона. Не для того, чтобы извиняться перед ним; никакого обещания я не нарушил; наоборот, еще тогда объявил, что буду делать то самое, что делаю сейчас. Но я хотел сказать, что мне очень жаль переходить ему дорогу даже ради бога, которому служу, и что во всём прочем он может по-прежнему полагаться на меня. Но я никогда не произносил его имени, чтобы пройти через ворота; и ни в коем случае не должен этого делать, если у него могут возникнуть какие-то поручения ко мне. Конечно, можно было бы пойти к нему сразу от Филиста, который тоже жил в Ортидже; но мне показалось, что Филист окружен шпионами, и кого-нибудь из них он мог послать последить за мной.
Я промучился с этим делом две ночи и день; а потом меня вызвали к Дионисию.
Это могло послужить мне хорошую службу, как и прежде. Но, кроме того, должен признаться, я был полон любопытства. Этот человек мог надевать по три маски в день, будучи уверен, что каждая из них и есть его истинное лицо. Мне хотелось увидеть нынешнюю.
Настроение у всех стражников было получше. Римский офицер запомнил меня с прошлого раза и теперь спросил, уж не за Платоном ли я явился. Спросил не сердито, а как шутят с ребенком. Когда я показал ему письмо Дионисия, он тотчас посерьезнел. И я снова обратил внимание на то, как у этих людей повиновение обходится без угодливости; как ладно подогнаны у них доспехи; и как они держатся, словно не только сами знают, что они лучше всех, но и весь мир должен это знать.
Меня провели через комнату обыска, где обшарили всего. Евнух даже промежность мою прощупал. Но одежду мне дали покрасивее, чем в прошлый раз; очевидно, ранг мой повысился.
Приемный зал изменился. Судя по тому, что я успел увидеть, самое лучшее из коллекции старика отсюда выкинули, а освободившееся место заполнили современным искусством (зал был забит пуще прежнего). Зевксий исчез; все статуи жестикулировали, словно ораторы, а если женские — прятали руками гениталии. Одна Афродита выглядела настолько испуганной, словно ее только что провели через комнату обыска. По счастью, я заметил Дионисия раньше, чем успел расхохотаться.
Он сидел у мраморного стола (без крана такой не пошевелишь) в кресле из слоновой кости. Теперь его вполне хватало, чтобы это кресло заполнить. Наряжен был не только до предела сиракузской моды, но даже сверх того. Волосы вымыты ромашкой, завиты и посыпаны золотой пудрой; платье расшито пурпуром по кайме, настолько широкой, что ничего другого просто не видно… Я подумал, как бы мне добраться до его камердинера, чтобы тот мне продал, что они выкидывают; в этом наряде можно было б Радаманта играть. А вблизи Дионисий едва с ног не сшибал запахом духов, которыми был пропитан, словно старая гетера. Лицо он раскрасил «Загаром Атлета» и кармином, а глаза подвел углем. Я удивился было, что он носит всё это так, словно привычен, — пока не вспомнил рассказы Менекрата. Разумеется, когда появился Платон, всё это было спрятано. Но я, наверно, был единственным человеком в Сиракузах, кто мог удивиться.
Встретил он меня сердечно, но сказать ему было практически нечего; поначалу показалось, что он просто дает мне аудиенцию, чтобы продемонстрировать расположение свое. Только потом, когда он заговорил о прежних постановках в городе, расхваливая того или иного артиста, я понял, зачем меня позвали: разнести по городу новость, что запрет театра отменяется.
Я подивился, каким образом Платона выгнали из города на этот раз, и представил себе уныние в Академии. Надо будет привезти Аксиотее какой-нибудь подарок, чтобы хоть как-то ее развеселить.
Дионисий копался в вазе со сластями, стоявшей на столе. И вдруг заявил:
— Мне Платон только сегодня рассказал, как ты попал в кораблекрушение по дороге домой в прошлый раз. Я этого не знал…
Я начал рассказывать, но думал совсем о другом. Значит, чары Платона еще не иссякли, думал я. Но что дальше? Ну, высвистел он эту птичку себе на ладонь; улетать она не хочет, но и петь ему не собирается. Иначе откуда бы взялся этот ужасный наряд? Хотя, весь мир знает, как Алкивиад срывался в поводка и с мольбой возвращался к Сократу, предъявляя вместо пропуска свое непобедимое очарование.
— Я полагаю, — сказал он, — ты потерял ту картину, что я тебе подарил? Осаду Моти.
— Увы, господин мой. Она погибла. — Он расстроился, как ребенок; и я решил доставить ему удовольствие: — Это великая потеря и для меня, и для Афин. Но я еще больше горевал о той модели колесницы; и не только потому, кто мне ее подарил, но и потому, что я никогда не видел столь совершенной работы.
Я надеялся, что лицо его просияет, как прежде; но он небрежно улыбнулся и послал за дворецким. Тот появился со связкой ключей.
— Пойди в мою старую мастерскую и принеси модель колесницы, — распорядился Дионисий. Когда дворецкий вернулся, он пару раз повертел колесницу в руках, протянул мне (я заметил, что ногти он по-прежнему грызет) и сказал: — Ну, хотя бы одну потерю я могу тебе возместить. Государственные дела не оставляют времени на игрушки.
Игрушка была покрыта пылью. Стыдно признаваться в такой глупости, но я чуть не заплакал.
Когда уходил, никто не обращал на меня ни малейшего внимания; потому я направился к дому Диона, размышляя по дороге о словах Дионисия по поводу государственных дел. Уж очень он старался показаться важным. Когда я видел его с Филистом, ясно было, что тот ему подыгрывает; так опытный колесничий, тренируя молодого богача, позволяет тому думать, будто он правит сам. Дионисий подходил для этой игры больше любого другого. Но у меня и в мыслях не было, что Дион может опуститься до такого притворства: слишком это было не похоже на него.
Дом Диона был в полном порядке, ухожен как всегда… Но что-то там поменялось, жизни не чувствовалось вокруг. Подойдя к двери, я понял, что это мне не померещилось: раньше она стояла открытой, теперь была заперта.
Я постучал и отрекомендовался. Пока стоял, ожидая ответа, из-за угла появился очень красивый мальчишка лет семи-восьми, поглядеть на меня. Сходство было разительным. Вероятно, он слышал мое имя раньше и ему стало любопытно; но едва он заметил, что его увидели, — сразу исчез. А вскоре появился слуга и сказал, что хозяин занят и никого не принимает. И ни слова о том, чтобы я пришел в другое время.
И вот иду я по Ортидже, а на душе кошки скребут. Я-то думал, он меня простит; сам он делал, что считал правильным; хоть и жалел меня, но поворачивать назад не собирался. Вот и теперь то же самое. Я бы никогда не закрыл для него свою дверь. Но то я, для меня жизнь человеческая — дерево с переплетенными корнями. А для философа-политика она, должно быть, больше похожа на чертеж Пифагора…
Вскоре я заметил на улице Спевсиппа. Даже поздороваться с ним было трудно; но он перешел на мою сторону и пригласил меня выпить. Поэтому я набрался храбрости спросить, очень ли сердит на меня Дион.
— Сердит? — переспросил он. — Я такого не знаю. С чего ты взял?
Когда я рассказал, он сообщил мне, что спектакль еще не объявлен; я понял что это для него новость, причем новость не такая уж важная. Однако, разговаривал он очень ласково:
— Ты не расстраивайся из-за этого. Если Дион и знает о постановке, в чем я сомневаюсь, он же понимает, что работа тебе нужна, иначе голодать придется. Можешь не сомневаться, он справедлив. Ты знаешь, насколько я понял, Дионисий собирался закрывать театр по собственной инициативе. Ни Дион, ни Платон этого не добивались; их задача учредить закон вместо тирании. Но Дионисий нашел эту мысль в «Республике»; и это было нечто такое, что можно сделать сразу же и без труда. Ты ж его знаешь; он как ребенок с новой одежкой.
— Но написал-то Платон, — возразил я.
— Да… Знаешь, Нико, мы в Академии стремимся обеспечить мир государственными деятелями. Уже сейчас города приходят к нам, чтобы мы составили своды законов для них. Но мы — как сапожники: кроим по мерке. В «Республике», я бы сказал, не рецепты даются, а принципы обсуждаются. Между нами, мне кажется, что те строки были обращены к поэтам, призывали их к ответственности. Сегодня у половины из них психология шлюх: отдай мою драхму, а если кто оспой заразится — не моя печаль. А Платон такой человек, что он ни за что на свете не добавил бы и зернышка к мировому злу. Когда таких, как он, не останется, люди начнут пожирать друг друга и исчезнут с лица земли. Вот почему Дион защищал его перед тобой; и я тоже.
— Но если не из-за пьесы, — говорю, — почему же Дион не хочет меня видеть?
— Сомневаюсь, чтобы он как-то специально тебя выделил; в последнее время он с многими встречаться отказывается. Он обнаружил, что если пытается кому-то посодействовать, то происходит нечто противоположное. Похоже, что Дионисий таким образом значимость свою демонстрирует, не вступая в открытую ссору. Платона он, по возможности, во все эти дела не вовлекает; чтобы не услышать что-нибудь такое, чего слышать не хочется. А Диона подкусывает. Дион обнаружил, что если он замечает друзей — это им во вред. Потому и не хочет никого видеть.
— Обидно… Но со мной, я боюсь, он на самом деле сердится. Иначе — зная, что я так думаю, — он бы мне написал. Разве нет?
Спевсипп покачал головой:
— Нет, Нико. Ты сам в таком случае написал бы, потому и от него того же ждешь. Но Дион очень горд. Пока ты этого не поймешь, считай что не знаешь его.
Я вспомнил его стол, заваленный прошениями и государственными бумагами. Как человеку вроде него — просить прощения у такого, как я, за то что он не может больше считаться надежным слугой? Горечь моя прошла.
С тех пор как умер мой отец, когда я выходил на сцену статистом, я ни разу не играл в «Вакханках». В бытность мою вторым актером, мне однажды предложили отцовские роли, но я отказался; наверно больше из суеверия, чем из почтения к отцу; уж он-то точно посчитал бы это глупостью. Теперь, протагонистом, мне предстояло играть бога; с одним коротким выходом прорицателя Тиресия. У Менекрата обе роли, Пентей и царица Агава, получались отлично.
Это пьеса о таинстве, и сама она таинство. Спросите разных актеров, что Эврипид хотел сказать в ней, — и каждый ответит что-нибудь своё. Вот я отыграл в ней уже раз семь, но так и не решусь сказать ничего определенного. Мне кажется, можно даже предположить, что написана она, чтобы показать что богов нет. Если так, то кто-то подкрался к поэту и дышал ему в затылок, когда он не видел. В одном, мне кажется, мы можем согласиться: бог «Вакханок» не был задуман похожим на людей.
В Сиракузах есть первоклассные масочники; и на нас, разумеется, работали самые лучшие. Дионис получился красив до чрезвычайности; белокурый, тонкое, почти женственное лицо, как описывает его пьеса, но глаза раскосые, обведенные темным, как у леопарда. Мне маска понравилась: как раз то что надо. Менекрат был очень доволен своей Агавой, а Пентея должны были вот-вот закончить.
С Филистом никаких проблем не возникало. Иногда он появлялся на репетициях, сидел в амфитеатре; заходил за сцену сказать, что всё идет замечательно; или спрашивал, довольны ли мы машинами… У них там была масса отличных эффектов, землетрясения и много чего еще. Конечно, в Сиракузах такие вещи делают лучше, чем где бы то ни было; но казалось, что он старается сердечность проявить, даже пригласил труппу на банкет. Остальные пошли, и я ничего не имел против. Но сам отговорился, сказав, что во время гастролей страдал расстройством желудка (обычная жалоба на Сицилии, где много плохой воды), и теперь нахожусь под наблюдением врачей. Настаивать он не мог, если хотел чтобы пьеса пошла, так что меня оставили в покое. А я готовился к роли, чтобы богу служить, а не идти в прихлебатели к Филисту.
Эти полмесяца репетиций я занимался еще и тем, что ходил по винным лавчонкам на бедных улицах и слушал, что говорят люди. Я рассчитывал, что таким образом выясню что-нибудь такое, чего Спевсипп узнать не может. Ведь на нем написано, что это аристократ; а я мог выдать себя за солдата или за ремесленника, даже не переодеваясь, просто жестами: как сидеть, как стоять, как волосы приглаживать… Обычно я говорил, что я сценограф из Коринфа. У коринфян акцент очень легкий.
Пробыв достаточно долго среди солдат и слуг Архонта в Ортидже, я уж начал думать, что у Диона вообще ни единого друга в городе не осталось. А теперь узнал совершенно обратное. Рабочий люд единодушно обвинял в запрете театра Платона, заморского софиста, о котором они знали только то, что он очередная причуда Дионисия; уже этого было достаточно, чтобы его проклинать. Они были уверены, что Дион никогда не учудил бы такого богохульства. Дион — прекрасный человек. Когда умер старый тиран, и он прибрал щенка к рукам, золотое время было. Люди могли приносить на его суд свои обиды, даже против богачей; и налоги распределены были справедливо; а самые подлые грабители в Карьеры пошли. Наемников заставили вести себя в городе прилично, а не так словно они завоеватели… И так далее. Говорили, все надеялись, что он поднимет город; но, похоже, когда дошло до свары, он оказался слишком благороден.
Я не мог себе представить, на что они рассчитывали; что он мог бы сделать без их помощи. Они, наверно, думали, он мог бы составить заговор, перекупить наемников и захватить Ортиджу; но, похоже, никто не имел понятия, как такие вещи делаются. Дома мне постоянно говорили, что я в политике круглый дурак; но здесь любой афинянин, даже я, казался экспертом, как взрослый среди детей. Мы можем быть как угодно беззаботны, но есть вещи, о которых любой взрослый человек обязан заботиться сам; и для нас это само собой разумеется. А они это всё позабыли.
Они говорили о Дионе, словно о боге, помыслы которого неисповедимы. Наверно, на Сицилии как раз этого и стоило ожидать. Но у богов есть оракулы, есть жрецы, передающие им послания от простых людей. У Диона таких не было.
Я понес свои открытия Спевсиппу. Он рад был получить новую информацию; самому ему лучше всего удавались контакты с горожанами среднего класса, среди которых день ото дня набирали силу сторонника Филиста. На самого Диона они не нападали, зная, насколько его уважают; зато сочились ядом в адрес Платона. «Во времена наших отцов афиняне послали две армии с флотом, чтобы покорить Сиракузы. Никто живым не вернулся, кроме нескольких дезертиров, кто в лесах попрятался, да беглых рабов. А теперь Афины шлют велеречивого софиста — и смотрите, чего он добился! Запутал Архонта в своей паутине; скоро высосет его и отдаст власть Диону, который был его мальчиком когда-то, весь мир это знает…» Такие разговоры шли.
Спевсипп сказал, что люди культурные, сами читавшие Платона или хотя бы говорившие с теми, кто читал, поддаются агитации не так легко; но и они начинают верить, что реформы проводятся слишком поспешно и вызовут хаос, это им внушают каждый день. Самую серьезную поддержку, сказал он, Дион имеет среди людей, которых он почти не знает, а я вообще не встречал: это потомки древней Сиракузской аристократии, отцы которых боролись со старым тираном. Их восстание было недолгим, но свирепым; ответ Дионисия соответствующим; они, или их вдовы, передали сыновьям факел кровной мести, и он еще тлел.
Он мне еще много чего рассказывал, но почти всё остальное забылось: к тому времени я уже по уши в «Вакханках» увяз. Однако помню, что был разговор о Карфагенском посольстве, которое должно приехать для переговоров о мире. При старом Архонте, сказал Спевсипп, таких послов всегда Дион принимал; они верили его слову; а кроме того он знал их обычаи, — и держался так, что они восхищались его прямотой и немногословной четкостью. Теперь он начинает волноваться, как бы Дионисию не вздумалось взять это на себя. Он с ними тягаться не в состоянии; в лучшем случае они выторгуют себе преимущества, в худшем — он потеряет голову и спровоцирует их на новую войну; им будет даже легче решиться после знакомства с ним. Поэтому Дион делает всё что может, чтобы карфагеняне не узнали о его опале.
Я сказал, надеюсь, что ему это удастся; а сам думал, придет ли он в театр. И переменится ли ко мне, если я хорошо сыграю; откроет ли снова дверь свою для меня. Я боялся, что эта пьеса не для него: он может увидеть в ней лишь еще одну сказку про Олимпийцев, которые ведут себя хуже людей. Но этого бога головой воспринять невозможно; как раз об этом и пьеса, насколько я понимаю. Я должен играть — как чувствую; а всё прочее оставить богу.
Стратокл, хормейстер старого Дионисия, оставался в городе, дифирамбы ставил, так что всегда был под рукой. Этот человек знал своё дело и не считал для себя зазорным прислушаться к протагонисту, что в нашей пьесе очень важно. И всё шло так хорошо, — мы уж начали бояться, как бы какой бог не позавидовал; и почти обрадовались, когда масочник сказал Менекрату, что подмастерье испортил его маску, — краску на нее пролил, — и теперь она будет готова только к спектаклю.
— Если что, — сказал Менекрат, — я могу надеть вторую маску Ипполита. — (Там три маски: счастливая, сердитая и предсмертная) — Пентей по всей пьесе молод и сердит; так что в крайнем случае сойдет и она; а мы сможем сказать, что принесли жертву богу удачи.
— Аминь, — ответил я.
На Сицилии пьесы начинаются очень рано, потому что скоро наступает жара. Театр в Сиракузах обращен к юго-западу и врезан в склон Ахрадины. Солнце поднимается за горой, и начинаешь в сумерках ее тени, пока первые лучи не осветят сцену.
В то утро небо пылало, громадные крылья пламени вздымались с востока из-за горы почти до самого зенита. Но когда подошло наше время, эти крылья сложились и замерли; нам осталось тонкое мрачное зарево пурпура и бронзы. Увидев этот заколдованный мрачный свет, который сам Эврипид мог бы вписать в свою пьесу, мы с Менекратом переглянулись; мы не решались сказать «Добрый знак!»
Погасили факелы, провожавшие зрителей на места; зазвучали флейты… Я надел свою маску.
Дионис вступает один. У меня есть свой приём, которым я всегда пользуюсь, когда пьеса начинается в полумраке. Я прохожу к алтарю Семелы, на котором догорает огонь, — это у драматурга так, — там подбираю факел, зажигаю его, поднимаю над головой и осматриваюсь вокруг. И весь вступительный монолог читаю вот так, с факелом, расхаживая по сцене, разглядывая царский дворец, который мне предстоит разрушить. Бог не может быть похож на смертного, замышляющего зло. Он любопытен, он хочет понять, что здесь происходит; так леопард, пришедший из горных лесов, бесшумно крадется вдоль людских стен, нюхает их… И нет в нем никакой вины, что он именно таков.
Я люблю это спокойное начало. Потом, когда я поднимаю голос, призывая фригийских менад, — все вздрагивают; и это хорошо. И тут они появляются, в пляске, с дудками, барабанами и кимвалами; и тишины как не бывало… А с ними и молодые сатиры, факельный танец исполняют.
Уйдя со сцены, я увидел Менекрата уже одетым; на затылок сдвинута маска Ипполита, новую так и не принесли. Я сказал, обидно, что ему придется играть в старой маске; ведь все остальные просто замечательны. Он возразил:
— А знаешь, мне так даже удобнее. Я с этой маской сыгрался. Больше всего боялся, что сейчас примчится посыльный, весь в мыле, и притащит другую, пока я ботинки шнурую. Знаю я этих знаменитых художников; никому не хочется такого обижать, хореги всегда на его стороне, потому что им еще придется иметь с ним дело… Новую пришлось бы носить, едва глянув на себя в зеркало; а этого мало.
Я обрадовался, что он принял это так легко, и пошел переодеваться в пророка Тиресия.
Когда я вновь вышел на сцену, небо уже начинало синеть, и горы осветились солнцем. Это как раз то, что нужно, когда вместо богов выступают смертные.
Тиресия при желании можно приподнять; некоторые актеры так и делают; но я предпочитаю отдавать эту сцену царю Кадму, старому приспособленцу, который готов, ничего не спрашивая, плясать в горах хоть с богом, хоть с шарлатаном если это придает ему какой-то статус. Я играл просто откровенного человека, ради смеха его. Он помогает раскрыть пьесу; ведь как Пентей ни злобен и ни упрям — кто-то должен подчеркнуть его искренность. В ней самый гвоздь трагедии.
Тиресий слеп, и маска для него соответствующая: смотреть можно только через щелочки между веками. Но и через них было видно, что принимают нас хорошо.
Менекрат закричал, понося вакханок и их обряды. И как раз перед его выходом первые солнечные лучи осветили сцену, один попал прямо на дверь, уже открытую. «Кто-то из богов любит нас сегодня», — подумал я.
И вот в этот свет вступил Менекрат; там большой выход с толпой статистов. Одеяние его горело кровавым пламенем, на нем полыхало золото и сверкали камни. И он был в новой маске. Должно быть, ее принесли в самый последний момент, когда я переодевался. Такого достаточно, чтобы выбить из колеи любого актера; но он держался отлично, головы не потерял.
И тут я начал слышать зрителей. Сначала стало слишком тихо; потом толпа загудела, послышались сердитые возгласы; а потом — смех. Хорошие маски лучше всего видны издали. Менекрат подходил в маске Пентея, а я старался рассмотреть ее через свои щелочки слепца, чтобы понять, что там не так. Хорошая характерная маска; резкое, гордое лицо; в самый раз для ненавистника смеха и врага радостного бога. Так что же там не в порядке? И тут я увидел.
Маска была портретная, какие в комедии используют, только не такая грубая; карикатура, но карикатура мягкая, приглушенная, чтобы хоть как-то соответствовать трагедии. То было лицо Диона.
Менекрат начинал свой длинный монолог, — а я в сцену врос; стоял деревянный, как столб. Вспомнил все проволочки, извинения масочника; а потом ее принесли, когда я уже на сцене был, так что не мог увидеть… Когда копье впивается в тело, бывает — человек смотрит на него и удивляется, что это такое; пока до него не доходит боль. Вот так дошла до меня мысль о Дионе: ведь он сидит там на почетной скамье, а мы бросаем это поношение ему в лицо! Ведь он будет уверен, что я знал!
Он и так уже наверняка подумал обо мне хуже, из-за того что я согласился играть. А теперь будет думать, сколько же заплатили мне Филист и его хозяин, чтобы я на это пошел? Ничтожество в маске, продавец иллюзий; наложник поэтов, тратящий жизнь свою на демонстрацию страстей, которые любой философ старается обуздать; бездомный бродяга, кочующий из города в город — таких людей купить не трудно…
Меня замутило. Был момент, когда показалось, что вот-вот вырвет на сцене. А Менекрат был уже на середине своего монолога:
Да говорят, какой-то чародей
Пожаловал из Лидии к нам в Фивы…
Это ж Дионис, в маске которого мне скоро выходить. Я вспомнил тот вступительный монолог с факелом, где я обещал месть человеку, запретившему мой культ. Я — Дионис, бог театра. А теперь…
Теперь я мечтал о землетрясении, чтобы сцена провалилась; точь-в-точь как в детстве, когда лежал нагишом на троянском щите. Но ведь само оно не начнется; это я — бог — должен сказать своё слово. А потом бы я сел и смеялся бы, смеялся, пока бы не заплакал…
Ну, попадись он мне, — тогда стучать
О землю тирсом, встряхивать кудрями
Не долго будет — голову сниму.
Менекрат шел вперед, с угрожающими жестами; а я думал, что он знает? Всё казалось наполнено ядом.
Маску принесли поздно. Но всегда можно найти время отойти от нее и глянуть. Однако, он мог и не сделать этого; не хотел сбивать свой образ и предпочел просто нацепить ее, не глядя. Но, с другой стороны, кто ему Дион, чтобы ради Диона портить отношения с могущественным спонсором? Мой друг — так что с того? Если он и видел, то никогда не признается. Никто бы не признался. Он живет в Сиракузах; как смеет упрекать его свободный афинянин? Так это и остается у нас, будет стоять между нами…
Все ты, Тиресий…
Он пошел по сцене ко мне. В конце этой тирады я должен начать свой монолог; но в голове не было ни единой строчки.
… видно, снова хочешь,
Вводя к фиванцам бога, погадать
По птицам и за жертвы взять деньжонок.
По идее, я должен был как-то реагировать на его слова. Он уже ощутил мою немоту и начал терять силу; я ему никак не помогал. Но тут рука моя сама поднялась за оскорбленного провидца и ударила тирсом по сцене.
У Тиресия были все основания разозлиться. Я вспомнил тщеславного дурачка в Ортидже, сидящего, словно писарь, у стола своего великого, хоть и мерзкого отца; и веселого Филиста, с благородными манерами, жирного старого паука, трясущего свою сеть; и Диона, сидящего сейчас в амфитеатре и хранящего невозмутимое лицо (достойный человек принимает и удовольствие и боль одинаково бесстрастно) в час крушения, когда даже бездомный пес, которого он кормил со своей тарелки, взялся его кусать. До сих пор сердиться было рано.
Выйти из себя на сцене — катастрофа; мне повезло, что я еще в юности научился с этим бороться. Когда в девятнадцать лет тебе приходится выходить на сцену в маске, измазанной изнутри дерьмом, этого уже не забываешь. Бедный Мидий никогда, до самого конце наших гастролей, не прекращал подобных попыток заставить меня забыть мои строки. Так что теперь я схватился за оружие, которое всегда меня выручало, если не было другого. Я здесь для того, чтобы почтить бога; в священном пределе, где никто не даст воли рукам, даже встретив убийцу своего отца. Об этих священных законах вспоминаешь редко; да и приходится редко; но у нас они в крови. И теперь я мог сражаться лишь в рамках этих законов. Они попытались отобрать у меня пьесу, превратив ее в третьесортную сатиру, — я снова сделаю ее трагедией, если даже умру на сцене.
Я вступил вовремя, но перебивался со строки на строку. В какой-то момент увидел за глазницами маски, как Менекрат замигал, — и подивился, сколько же я пропустил. По счастью, это самое скучное место в пьесе. Я потряс свои тирсом; точнее, просто держал руку, а она сама тряслась; но Тиресий очень стар и очень рассержен. Я переигрывал, конечно; но Менекрата это снова разогрело, так что в общем получилось не плохо.
Со сцены я уходил вместе с Филантом, игравшим Кадма. Едва мы убрались с глаз долой, он сдвинул маску на затылок и уставился на меня; переполненный словами настолько, что сказать ничего не мог, только хотел. Я поднял руку, чтобы его остановить:
— Нет, помолчи. Сначала доиграем, всё остальное потом. И ни слова Менекрату.
Едва я начал раздеваться, в моей уборной появился Менекрат, прямо со сцены.
— Что случилось, Нико? Что с публикой? Ты знаешь, что пропустил двадцать строк, а остальные всё больше импровизировал?… И у этой маски глазницы слишком узкие, почти ничего не видно.
Я не сказал ему «Со мной не надо притворяться, друг мой». Ведь это могло быть и правдой. Даже при хороших глазницах видишь только то, что прямо перед тобой; чтобы посмотреть вбок, надо голову поворачивать. Так что он мог и понятия не иметь, что вызвало тот переполох.
— Дорогой мой, — говорю. — Давай оставим это на потом. Это политика; но мы будем заниматься своим делом, пока не закончим. Если ты что-нибудь узнаешь — не расстраивайся; нам надо пьесу доиграть. Когда оденусь, я хочу со своей маской посидеть.
Некоторые актеры просто обойтись не могут без этого ритуала; его очень любят изображать художники и скульпторы. Что до меня, я предпочитаю заранее забирать свои маски домой (если не дают, скандалю) и осваиваться с ними в тишине, чтобы не было никаких свидетелей кроме бога. Но в театре есть хорошая традиция: если кто-то сидит перед маской, тревожить его нельзя. Это дает человеку возможность собраться, если что-нибудь выбило его из колеи. Я слышал, как мой костюмер шёпотом спроваживает людей от двери. Голоса мальчишек-хористов то приближались, то удалялись: они там плясали на орхестре. А я сидел, опершись подбородком на кулак, и смотрел в леопардовые глаза изящного, мягкого Диониса; и размышлял о бессмертном охотнике и его жертве.
Но вот позвали; стража вывела меня к целомудренному Пентею. Бог маскируется под смертного юношу, но все вокруг ощущают в нем что-то сверхчеловеческое, все кроме царя; а царю он отвечает мягко, с улыбкой, и хоть говорит правду — но туманно. Аудитория наша притихла; но я чувствовал, как все напряглись; толпа шелестела, словно мыши в стене. Вот сейчас я должен их забрать; потом уже поздно будет: важнейшая сцена пьесы как раз здесь.
Пентей обвиняет бога в том, что тот просто-напросто ловкий шарлатан, срезает ему волосы (парик там хитрый) и требует, чтобы тот отдал ему тирс. «Сам отними, — спокойно отвечает бог. — Мой тирс — от Диониса.»
Эту строку я произнес со всем смыслом, какой в ней есть; и Менекрат — актер очень чувствительный — мне подыграл: он задержался на момент и замолк, прежде чем яростно схватился за мой посох. Я повернулся к хору менад с жестом, который говорит: «Готово!» В театре воцарилась тишина; нагруженная страхом, как я и хотел.
Тирс — символ божественного безумии, который человек должен выбрать сам. Так каждый удовлетворяет свою природу.
Ведь бог поначалу пришел в Фивы с миром. Он говорил: «Принесите мне всю необузданность, всю распущенность ваших сердец; я это понимаю, это мое царство. Мой дар — это меньшее безумство, которое даст отдохнуть вашим душам и избавит их от большего. Познайте себя, как говорит вам мой брат Аполлон. Я нужен вам.» Фиванские женщины возмутились: «Да как ты смеешь?! Ты хочешь нас в животных превратить? Мы в городе живем, у нас законы. Ты оскорбляешь нас. Оставь, уйди!» Как раз поэтому они и получили безумие бога без благословения его; и теперь носились по горам, разрывая волков ногтями.
А потом появляется Пенфей и заявляет: «Ты, грязный чужеземец, достойных жен гнуснейший совратитель, меня ты одурачить не пытайся. Себе хозяин я, не вздумай спорить, иначе гнев мой сразу испытаешь. Я чист; и дума о распутстве женщин — там наверху, в лесах, — меня тревожит. Так с глаз моих долой, в тюрьму сейчас же! И чтоб я больше о тебе не слышал!»
И ведь бог в улыбчивой маске получает свою власть над этим человеком из его собственной души: околдовывает Пентея гордыней, спрятанной в сердце его. Пентей пьянеет от этого сладкого яда и начинает думать, что он единственный здравый и добродетельный человек в этом грешном мире. Он отказывается от малого безумия ради большого.
Но бог предупреждает его; как они всегда предупреждают, прежде чем ударить. Это можно сыграть с издевкой, так я и репетировал. Но сейчас, вдруг, мне показалось, что гораздо лучше будет приоткрыть завесу, чтобы человек смог увидеть, если захочет, с кем он имеет дело. Строку «Ты позабыл, что делаешь и кто ты» я произнес очень тихо, но направил ее в резонатор. Это была хорошая находка. Мне и самому страшно стало.
Менекрат отлично подыграл, отшатнувшись. Я слишком много от него требовал, непривычно изменив тон, но он просёк. Ну что ж, подумал я, когда с маской сидишь — бога зовешь. Я просто должен брать всё, что он мне посылает.
Когда мы ушли, зрители кричали и топали ногами, как всегда бывает после пережитого напряжения; такая разрядка — это, наверно, еще один дар Диониса. А я расслабиться не мог. Я даже маску не поднял, хотя пот заливал лицо. Менекрат положил мне руку на плечо и сказал:
— Слушай, Нико, это блестящая трактовка. Я теперь уверен, что Эврипид именно так и хотел.
Ага, значит он узнал, если раньше не знал, подумал я. Но, при всей благодарности за его доброту, я не мог с ним заговорить. Ни с кем не мог.
— Хорошо, дорогой. — Только это и ответил; и ушел.
Хор оплакивал своего предводителя, закованного в цепи; а я не мог отдыхать, ходил взад-вперед по своей комнате за скеной. Солнце поднялось уже довольно высоко; на сцене маска давала тень глазам, но становилось жарко. Я пытался представить себе, где сидит Дион. Но пуще смерти боялся, что сейчас кто-нибудь войдет и скажет, где он.
Подошло время начинать землетрясение. Я был настолько взвинчен, что буквально дрожал; как моряк, когда кто-нибудь свистит на корабле. Ну и ладно, пусть начинается, думалось мне, когда я пробежал к резонатору за сценой и начал грохотать там. Эффект был потрясающий. В Сиракузах могут сделать что угодно: там гром гремит далеко или близко, целые колонны падают, а молнии такие — почти слепят.
И вот бог изящно выходит из развалившейся тюрьмы, снова под видом смертного юноши; он подшучивает над былыми страхами своих менад; а за ним разгорается пламя и поднимается дым, тоже эффекты Сиракузского театра. Выходит Пентей, в ярости: пленник его на свободе, дворец горит, а пастухи разбежались, перепугавшись менад в горах. Но сам он так ничего и не понял. Он бранит улыбчивого бога и посылает армию пригнать обратно женщин. Но даже и тут Дионис предупреждает его снова: «Пенфей, не поднимай руки на бога, ему ты лучше жертву принеси. И если только ты меня попросишь, все ваши женщины домой вернутся сами.» Но Пентей знает лучше; он не позволит обмануть себя велеречивому лидийцу. Он требует оружие своё. Он ведет себя словно мышь, что бегает вокруг затаившейся кошки. Но теперь когтистая лапа хватает его.
Набегался Пентей. Теперь бог начинает играть с ним. Но Дионис не сам придумал эту игру, словно жестокий ребенок. Для игры нужны двое. Бог таков, каков он есть. И если мы его не знаем — это мы сами создаем ситуации, над которыми Бессмертные смеются.
Когда эта сцена закончилась, мы стояли и слушали замечательный хор, от которого каждый раз дух захватывает, — красота перед ужасом, — и Менекрат спросил:
— Нико, так мы ж не станем в следующей сцене смех выжимать?
— Нет, — говорю. — Кто-нибудь всё равно засмеется; без этого не бывает. Но ты не обращай внимания.
Сам я вошел в роль и знал, что буду делать.
Мы подходили к той сцене, где бог ведет царя Пентея в женском платье. Тот уже заколдован, ничего не соображает; послушный, как птица перед танцующей змеей, он собирается подсматривать — так он думает — за менадами, которые разорвут его в куски. Дионис ходит вокруг него, как камеристка, поправляя прическу и платье; так что бедняга лишается последних остатков достоинства перед ужасной смертью своей; а тот глупо хихикает и хвастается, что силы у него хватит даже горы поднять.
Эврипид написал «Вакханок» в Македонии. Если бы эта сцена не вызвала смеха там, я бы очень удивился. Но где бы ты ни играл эту пьесу и какую бы трактовку не предложил — всё равно хоть кто-нибудь да засмеется; кто-то от напряжения; а кроме того, среди стольких тысяч обязательно найдутся и такие, что веселились бы еще больше, если бы убийство происходило прямо на сцене.
Я выходил на сцену с поднятой рукой, — звать Пентея, — а сам думал, что именно эту сцену с особым нетерпением предвкушают наш спонсор и его хозяин. Ну что ж, посмотрим.
Именно для этого сделали маску Диона. Подобное издевательство — это распятие: оно должно не только измучить, но и убить. Прикончить человека можно даже комедией; ведь его самого знают лишь несколько десятков человек, а ложь о нём знает весь город. Говорят, так и было с Сократом.
Свист и смех начались, едва Пентей появился на сцене. Клакеров сразу видно: слишком быстро они реагируют. Остальные — демократы или просто люди, хотевшие пьесу услышать, — зашикали, и те угомонились. Ко всему этому я был готов. Но теперь они оказали мне честь своим вниманием.
Как ни много я требовал от Менекрата до сих пор, сейчас он мне давал еще больше. То ли он мысли мои читал, — такое бывает, если бог не против, — то ли его самого позвали, — не знаю. Скорее всего, и то и то.
Пентей отказался от блага, которое предлагал ему бог, и взамен получает зло. Теперь бог оказывается еще страшнее, чем можно было себе представить сначала; а жертва обречена ему верить.
Эту сцену можно играть по-разному. Можно подать Пентея крикливым тираном, пародируя его гордыню; а Дионис при этом само очарование и остроумие… Но симпатии зрителя можно направить и в другую сторону. Менекрату ничего не надо было подсказывать; сейчас наша трактовка была совершенно новой, но он не смог бы сыграть лучше, даже если бы мы ее репетировали месяцами. В предыдущей сцене он сумел подчеркнуть искренность Пентея, его стремление к порядку, его боязнь излишеств, превращающих человека в скота. Теперь он играл человека, достойного лучшей судьбы; гордого царя, гибнущего из-за благородной веры, что люди могут быть не хуже богов.
На репетициях с хором я научил ребят бросаться в этой сцене вперед, когда руку подниму; как собаки кидаются по знаку охотника, поднявшего дичь. Мальчишки оказались умницы: раз я усилил свои жесты, усилили и они. Я слышал, как несколько женщин закричали от страха. Теперь уже все жалели Пентея и испытывали ужас перед жестоким насмешливым богом. Кроме клакеров, конечно; тем заплатили, и они всё порывались шуметь. Потому, в самый разгар действия, когда приближается та свора менад, я сделал еще один жест, выше и шире прежнего, вовлекая и их, будто они тоже слуги мои. Зрители это приняли, и они тоже. Стало совсем тихо.
«Я увожу его на прекрасный турнир», говорит Дионис, уходя. Ну всё, я прорвался, худшее позади. Длинный рассказ Вестника о смерти Пентея протагонисты часто берут сами, но я его отдал юному Филанту, чтобы помочь продвинуться. Он был просто счастлив; но и вполовину не так счастлив, как я в тот момент. Пентей в пьесе больше не появится; Менекрат переодевался в безумную Агаву, которая будет размахивать головой убитого сына. Я оставил его в покое, чтобы не мешать перед главной его ролью. Сыграл он хорошо; хотя, наверно, не лучше чем мой отец.
Он провел сцену узнавания; зрители стонали и плакали; я поднялся на Платформу в сцене богоявления объявить судьбу всех персонажей, и пьеса кончилась. Хор пропел знаменитое заключение, флейты притихли; мы вышли раскланяться с масками в руках. Когда в Сиракузах громко аплодируют, эхо из резонатора просто пронзает голову. Моя уже и без того болела.
Я лег (там все удобства в уборной первого актера) и попросил костюмера протереть меня губкой. Тот болтал без умолку, как все они, и я был ему признателен за это. В душе был мрак. Я сделал всё что мог, — и ради Диона, и ради бога, и ради достоинства своего, — но смерть живого человека, если тот тебе дорог, невозможно разыграть без ужаса. Я старался не думать о том, что он сам должен чувствовать сейчас: мне и без того досталось.
Вошел Менекрат, завернутый в полотенце, смуглая кожа блестит от пота.
— Нико, ну что я могу сказать!.. Ту проклятую маску мне посыльный в руки отдал. Что я мог сделать?
— Что ты мог? — говорю. — Да такой поддержки, как от тебя, я ни от одного актера никогда в жизни не получал. Я собирался тебе это сказать. Спонсор наш за сценой не появлялся?
— Не видел. — Он окунул полотенце в таз и протер себе голову. — Впрочем, я и не смотрел.
— Вряд ли он с гирляндами придет. Но это театр…
Как раз тут распахнулась дверь и ввалилась обычная толпа: поэты и придворные; аристократы, купцы и богатые наследники со своими прихлебателями; а между ними рыскали, как крысы, государственные информаторы и шпионы разных фракций, то и дело заговаривая о маске и задавая умные вопросы. Мы с Менекратом прикинулись дурачками и только и отвечали, что «Спасибо… Благодарю…» Пока мы молчали, Менекрата не в чем было обвинить: ставит пьесу протагонист, и как мы репетировали — это их не касалось. А хорег наш всё не появлялся.
Наконец все ушли. Я остался один и надевал свое уличное платье, когда в дверях возник кто-то еще. Это был Спевсипп.
Только одного человека я боялся увидеть еще больше, чем его. Он выглядел усталым и больным. Я поприветствовал его и приготовился вытерпеть всё, с чем он пришел. Он был из тех людей, чья ярость ранит больно.
— Нико, я увидел, как от тебя выходили все те люди, и решил, что ты еще здесь. — Тут он заметил мою растерянность и добавил, с усталой учтивостью: — Извини, что я пропустил спектакль; пришлось побыть с Платоном. Сейчас мимо шел и задержался, чтобы тебе сказать. Диона выслали.
Наверно никто другой не бывает так полон собою, как актер, только что покинувший сцену. На момент мне показалось, что Спевсипп обвиняет в этой ссылке меня. Вряд ли кто сможет поверить такому, разве что другой актер.
— Не отчаивайся, — сказал Спевсипп, — Могло быть хуже. А сейчас он по крайней мере жив. Мы его увидим в Афинах. — Он огляделся вокруг; я сказал, что костюмер мой уже ушел. — Ты же знаешь, как это было; сухому кустарнику только искры не хватает. А тут эти карфагеняне — из-за них всё и произошло.
Я уставился на него так, словно впервые услышал о таком народе. Удивительно, как он спокойствие сохранил.
— Я говорил тебе, что он был в контакте с послами; он единственный человек, с кем они привыкли разговаривать и кого боятся в случае войны. Он был уверен, что они нападут, если узнают, что он в опале. Он написал послам, — он с ними знаком, — чтобы сначала показали ему свои условия при личной встрече. Но кто-то его подвел, и письмо попало к Дионисию.
Я молчал. Больше знать и не нужно, всё и так ясно.
— Дионисию это, скорей всего, просто тщеславие поранило, — нетерпеливо добавил Спевсипп. — Но Филист очевидно уговорил его, что это измена. Мы ничего об этом не знали. Наоборот, видели грандиозную демонстрацию дружбы со стороны Дионисия; тот сказал Диону, что сожалеет об охлаждении между ними в последнее время, и пригласил его на вечернюю прогулку по набережной, чтобы обговорить все дела. Ну а всё остальное мы знаем от самого Дионисия, который, как ты можешь себе представить, с тех пор не умолкает. Он несколько часов провел у Платона, пытаясь оправдаться. Настолько было отвратительно, что мне пришлось уйти. Плакал, уткнувшись Платону в колени… Я думал, меня вырвет.
— А Дион где?
— Уехал. Похоже, во время вечерней прогулки у моря Дионисий вдруг вытащил то письмо и сунул Диону в лицо. Он говорит, Дион ничего не смог ему объяснить. А мы не сомневаемся, что эти объяснения просто не понравились ему: таких, как он, правда ранит. Так или иначе, всё было заранее подготовлено: корабль на якоре и шлюпка под рукой, у берега. Наверно им меньше времени понадобилось всё это устроить, чем мне рассказать. Можешь себе представить, что пережил Платон, не зная какие распоряжения были даны капитану того корабля. Ведь Диона могли просто выкинуть за борт с камнем на шее. Но он, конечно, догадывался о наших страхах и тотчас послал курьера, едва добрался до Италии. Он теперь в безопасности. Но наше дело, Нико! Наше дело!..
Но до его дела мне дела не было:
— Курьер? — спрашиваю. — Из Италии? Так когда же он уехал?
— Вчера вечером. Конечно, это надо скрывать от народа. Потому его и спровадили так тихо.
Он, наверно, говорил что-то еще… Потом он ушел… А я всё стоял в пустой уборной и слушал, как перекликаются уборщики, подметая ярусы; кричат через весь театр. Теперь они здесь хозяева, а от нас даже эха не осталось. Ведь всего чуть времени прошло с тех пор как я боролся с богом, с двадцатью тысячами зрителей, с Дионом, Филистом и с самим собой. А Дион, оказывается, уже уехал и ничего об этом не знал… И Филист к нам не зашел не потому, что рассердился; просто у него сейчас есть дела поважнее… На склонах стрекотали кузнечики; а я ощущал себя песчинкой в выскобленной миске.
Кто-то хрипло кашлянул. Возле двери стоял старик. Я подумал, что это уборщик, и сказал — сейчас ухожу. Он не ответил, только переступил с ноги на ногу. Теперь я заметил, что у него корзина: явно, продавец инжира, кунжутного печенья и всякого такого. Он снова прочистил пересохшее горло.
— Прости, господин мой. Когда я был мальчиком в хоре, я слышал Каллипида в этой роли. Он был лучше всех, тут и говорить нечего. Но ты — ты вложил в нее больше, как я понимаю.
Когда ушел и он, вбежал Менекрат.
— Нико, я тебя ждал. Я думал, афинский твой друг до сих пор у тебя. Что стряслось?
А я уже готов был рассмеяться. И ответил:
— Тщетны всегда и везде ожиданья суетные смертных,
Боги свершают такое, о чем не могли мы подумать,
Что мы и видели здесь.
Но всё в порядке. И ты знаешь, Дионис нас снова призывает.
Менекрат глянул на маску с глазами леопарда.
— Слушай, а он не может подождать, пока мы оклемаемся?
— Нет, дорогой мой, ждать он не может; никогда не заставляй бога ждать… Он сказал: «Пойдите и напейтесь».