С тех пор прошло лет двенадцать. В Сиракузах я больше не бывал. Говорят, там на улицах трава растет; а народу осталось меньше, чем в провинциальном городишке в Аттике. Тирания за тиранией (Каллиппа так ненавидели, что он продержался всего год); даже сам Дионисий возвращался на времечко править на этом пустыре. В конце концов, Коринф — метрополия бывшая — сжалился над своим несчастным ребенком и послал им генерала; похоже хорошего. Дионисия тот выгнал; а сумеет ли карфагенян отогнать — Бог его знает. Но пока он достаточно доверяет людям, чтобы разоружить Ортиджу; стены там срыты.
Дионисий убрался, только жив остался. Теперь он никто. Держит школу для мальчиков в Коринфе и сам ходит на рынок, чтобы еду себе приготовить. Когда я играл там в последний раз, он заходил за сцену меня поздравить. Боги над ним сжалились: он теперь не может позволить себе спиться до смерти, только толстеет. Он до сих по считает себя знатоком и тонким судьей драмы, и потому болтался у меня довольно долго; пока более именитые горожане его не подвинули.
Кроме Коринфа, у которого есть собственный интерес, Сиракузы никому больше не нужны. Это такое место, где когда-то что-то происходило. А в Греции сейчас столько интересного происходит, с этим Филиппом Македонским, который прёт на юг и во всё влезает… Кто вообще вспоминает заброшенный остров, где без конца дерутся бандиты, при всём его славном прошлом? Быть может, в том прекрасном театре еще собираются иногда по нескольку сот человек; но все приличные актеры оттуда убрались уже много лет назад.
А в Греции для нас полно работы. Говорят, что техника развилась чрезвычайно; хотя хорошей новой пьесы мне давненько не попадалось. Все лучшие постановки — возобновленные, в которые мы пытаемся внести хоть что-то новое; или, по крайней мере, представить с блеском, достойным покойных гигантов.
Мы с Фетталом по-прежнему живём в доме над рекой; и каждые несколько лет вместе ездим на гастроли. Живем независимо друг от друга, иногда спорим, ругаемся; но ни один не представляет себе жизни без другого. Хорошо, что я старше. В нём столько жизни, что ему потребуется еще длинный кусок, когда меня не станет, чтобы выработать ее до конца. Хочет он того или нет.
Большую часть нынешней весны мы провели вместе. Он получил венок на Дионисиях и учинил банкет, о котором, как и о всех его остальных, будут говорить весь год. А потом уехал на гастроли в Пеллу. Если теперь хочешь хоть что-то значить в театре, Пеллу надолго забывать нельзя. Актеров там настолько ценят, что мы им даже посольства доверяем.
Гастроли Фетталу понравились; и вернулся он не только с гонораром, но и с несколькими отменными подарками. Рассказал мне, что был потрясен, когда его представили царице Олимпии, а у той оказался венок из ручных змей, которые поднимались у нее на голове и шипели на него; казалось она прямо вышла из «Вакханок». Но скучно в Пелле не бывает.
— А кроме того, — сказал он, качая головой, — я совершенно влюбился. Потерял сердце навеки. И никогда уже не буду таким, как был.
К этому заявлению я уже достаточно привык; и чтобы вытащить его из затруднения, в чём бы оно и состояло, предположил, что на этот раз это не жена генерала. Когда он сказал, что это мальчик, я успокоился; и спросил, уж не привёз ли он своего милого в Афины. Он расхохотался, как сумасшедший:
— Нет, — говорит. — Отца его побоялся. — Зная, что Македония полна всесильных бандитов, я стал хвалить его осторожность, но он перебил: — А еще больше матери испугался. А еще больше его самого. — Я поднял брови, стал ждать… — Нет, — говорит. — Будешь через месяц в Пелле, сам увидишь.
— Отлично… Но хоть имя ты мне можешь сказать?
— Увидишь его, узнаешь. Он обязательно будет там. Ни одной пьесы не пропускает.
Ничего больше он говорить не захотел. Зато потом сказал:
— Будешь в Пелле, поставь там «Мирмидонцев».
— Дорогой мой, — ответил я, — я думаю, мне пора уже повесить маску Ахилла на гвоздь. Ведь уже за пятьдесят; хоть это очень мило с твоей стороны не помнить об этом.
— Ерунда, — говорит. — Ты молодые маски носишь не хуже прежнего. Ты ж знаешь, если б ты стал дурака из себя строить, я бы первый тебе сказал. Давай-ка, сделай, пока можешь; ты просто замечательный Ахилл. Дай им что-нибудь такое, что они запомнят.
Я и растрогался и обрадовался. На самом деле, врать мне он не мог. Потом спросил:
— А почему именно «Мирмидонцы»?
— Ну, их там не ставили лет десять; молодые вообще не видели.
— Феттал! А ты не хочешь, чтобы я поставил пьесу специально для мальчика твоего, а?
— Я?… — Он опять расхохотался, потом сказал: — Увы! Ты льстишь моим надеждам… Но он на самом деле очень хочет их посмотреть. Я бы сам это сделал, если бы смог найти в Пелле текст.
— А свой он тебе не мог дать?
— Своего у него никогда и не было. Он только слышал, что пьеса на основе «Илиады»; а ту он почти наизусть знает.
— Да ну, — говорю. — Это уже кое-что; твоя последняя пассия и читать не умела… Ты знаешь, на самом деле можно. «Мирмидонцев» так давно не ставили, что я и сам с удовольствием за них возьмусь.
— Отлично. Что не пожалеешь, это я обещаю. Но Аполлоном пусть летает третий, ладно? Ну не могу я рисковать тобой, Нико, а крановщик пьёт!
— А я никогда и не летал. Только один-единственный раз в Дельфах, это приношение богу было…
Я умолк, вспомнив войну там, когда даже из храма золото унесли. Ничего святого нет в наше время.
Когда подошло время, я повез свою труппу в Пеллу; и встретили нас нам с обычной жадностью. Правда, они уже привыкли к тому, что накануне спектакля актеры ложатся спать рано, а не пьют до утра. Ну а с шумом внизу приходится мириться; тут уж ничего не поделаешь.
Царь Филипп украсил театр Архелая; всё самое лучшее. И крановщик оказался трезв. Перед выходом на сцену я прикоснулся к старой маске Аполлона, как всегда. Я ее больше не надеваю, теперь ее никто бы не понял; но всегда вожу ее с собой; потому что верю, как тот друг Ламприя, что она мне удачу приносит. Бог смотрел сурово, но спокойно. Мне показалось, он говорил: «Сегодня ты должен быть хорош, есть причина. Но не дергайся, я о тебе позабочусь.» Перед тем я как-то сомневался в себе, но это прошло; и теперь чувствовал себя, как никогда. Но, помню, подумал: «Это я в последний раз. Нельзя искушать богов.»
После спектакля в костюмерной собралась толпа. Я еще не успел переодеться, мне парик на маске расчесывали, когда возле двери послышался шум и народ расступился; так статисты расходятся в стороны при большом выходе на сцену.
Там стоял мальчишка лет четырнадцати; золотые волосы свисали на лоб и вниз по шее. У всех македонцев голубые глаза; но таких я больше не видел. За ним толпилось с полдюжины таких же мальчишек, или чуть постарше; и ни один из них не пытался высунуться вперед. Тогда я понял, кто это.
Он вошел, быстро оглядел комнату и спросил:
— А где Ахилл?
У них там большой театр; даже с первого ряда невозможно лицо разглядеть, когда актер кланяться выходит.
— Здесь, господин мой, — говорю.
Он замер, молча. Глаза у него были огромные, и от этого казались еще синее. Жаль было разочаровывать такого красивого мальчишку; в таком возрасте они всегда рассчитывают, что лицо будет похоже на маску. Я подумал, было, что у него просто слов нет; но он вдруг подошел поближе и тихо сказал:
— Это потрясающе. У тебя в душе должен жить бог.
Я не стал портить момент, рассказывая, как мне повезло, что зубы целые. Сказал другое:
— У меня был прекрасный отец, господин мой. Он вывел меня на сцену еще ребенком, и тех пор я постоянно поддерживаю форму.
— Так ты был актером всю жизнь?
Я подтвердил; он кивнул головой, словно ответ мой удовлетворил его, и сказал:
— И всегда знал, да?
Он задал мне пару вопросов по технике, далеко не глупых; видно было, о чем с Феттталом разговаривал… Потом вдруг оглянулся на людей вокруг:
— Вы свободны, господа.
Все начали откланиваться. Но когда парни за его спиной пошли следом, он протянул руку и ухватил одного за плечо:
— Нет, Гефестион, ты останься.
Высокий мальчик просветлел лицом и встал рядом с ним; а он объяснил:
— Все остальные — Товарищи Принца. А мы просто Гефестион и Александр.
— Так же было и в шатре Ахилла, — улыбнулся я.
Он кивнул; к этой мысли он привык. Потом подошел и потрогал бутафорское оружие; посмотреть, как оно сделано. На руке его, наполовину закрытой громадным золотым браслетом, был широкий шрам, какой вполне мог быть получен в бою, если бы он не был так молод. Лицо у него было чуть длиннее, чем стандарт скульпторов; ровно настолько, чтобы стандарт стал скучен. Кожа чистая, румяная, даже загорелая; он был свежим, но теплым… И расходился от него какой-то сладкий аромат; не банное масло, а что-то своё, словно запах летнего луга. Мне хотелось притянуть его поближе, чтобы ощутить его тепло; но тем же успехом можно было бы ухватиться за пламя, или потрогать льва.
Он заметил, что вокруг никого не осталось, и снова обратился ко мне:
— Я должен тебе кое-что сказать. Тебе первому. Придёт день, когда я принесу жертву на могиле Ахилла. А Гефестион сделает то же для Патрокла. Мы клятву дали.
Это здорово, если царь Филипп собрался на восток, подумал я. И сказал:
— Но это в Персии, господин мой.
— Да. — Он выглядел сурово, как Аполлон среди лапифов. — Когда мы будем там, ты приедешь и сыграешь «Мирмидонцев», хорошо?
Я покачал головой:
— Даже если это произойдет и скоро, я буду слишком стар.
Он посмотрел на меня, чуть склонив голову, словно оценивая время.
— Знаешь, может быть. Но всё равно; я хочу, чтобы твой голос прозвучал на Троянской равнине. К тому времени все изменятся. Так я тебя спрашиваю: приедешь?
И я ответил просто, словно он приглашал меня поужинать через улицу:
— Да, господин мой. Приеду.
— Я так и знал. Ты такие вещи понимаешь. Но есть еще вопрос, который я должен тебе задать.
В дверях кто-то кашлянул. Вошёл небольшой, щеголеватый, тонконогий человечек с бородой философа. На мальчишку посмотрел с неудовольствием, словно курица, высидевшая орленка. Тот не отвёл взгляда; потом посмотрел на меня, словно говоря: «Надо принимать людей такими, как они есть. Нет смысла шум поднимать.»
— Никерат, позволь представить тебе моего учителя, Аристотеля. А может вы и встречались в Афинах?
Ясно было, что он меня не помнит; и еще яснее, что не хочет, чтобы его представляли какому-то актеру. Трудно было его обвинять. Я смягчил это, как мог… Мне кто-то говорил, что он ушёл из Академии, потому что во главе её встал Спевсипп. А что он здесь, я не знал.
Быстро отвлекшись от Аристотеля, мальчик сказал:
— В «Илиаде» есть место, которого я никак не пойму; надеялся, что пьеса разъяснит. Почему Ахилл не убил Агамемнона сразу, с самого начала? Тогда ни Патроклу, ни другим героям не пришлось бы умирать. Быть может, ты знаешь, почему?
— Ну, Афина посоветовала умеренность. Агамемнон был и рангом повыше, и главнокомандующим…
— Но что за генерал! Ведь он же людей своих тратил зря. На самом-то деле, никогда их и не вёл. Ограбил своего наилучшего офицера, чтобы отдать долг себе самому; пришлось потом прощения просить. Своим идиотским приказом начал повальное бегство, и даже не смог людей остановить; пришлось Одиссея посылать. Можешь представить себе что-нибудь более позорное? Главнокомандующий, тоже мне!.. Да он бы и фракийских конокрадов не сдержал. Ну, не понимаю я, почему Ахилл его не убил. Он просто обязан был сделать это для греков. Они его знали. Они бы за ним пошли, все, и быстро бы закончили войну. Никто кроме Агамемнона не смог бы протянуть ее десять лет; они бы Трою на второй год взяли.
Аристотель заёрзал. Я так понял, ему хотелось увести принца, но не звать; а то вдруг тот откажется уходить, и авторитет пострадает. Видно было, что мальчишка это прекрасно понимает; но относится к этому совсем не по-детски, а словно взрослый оценивает взрослого. Наверно это его и позабавило; но не настолько чтобы надолго отвлечь; и он вернулся к своей мысли:
— Если бы Ахилл взял Трою, он вряд ли стал бы её разорять; по крайней мере, если бы Патрокл был жив. (Если бы убили — конечно!) Ведь такая потеря! Троянцы были прекрасным, храбрым народом; они могли бы создать объединенное царство, великое царство… Ты только подумай, где Троя. И все эти корабли, они так ни разу и не понадобились… Он мог бы жениться на ком-нибудь из дочерей Приама… Он никогда бы не унизился до порабощения женщин царской крови; в этом я уверен. — Он смотрел куда-то мимо меня, и видел всё, о чём говорил. Его сияние почти обжигало. —
«Гнев, о богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына,
Грозный, который ахеянам тысячи бедствий соделал:
Многие души могучие славных героев низринул
В мрачный Аид и самих распростер их в корысть плотоядным
Птицам окрестным и псам (совершалася Зевсова воля)…» —
Читал он хорошо. — Но это же не гнев был; просто он с самого начала не знал, что ему делать!
С длинными волосами, подстриженными как у древних статуй (в Македонии их полно); с синими глазами, еще ярче чем у них; он и сам был словно герой древней легенды, слушающий голос возлюбленного бога. Аристотель закашлял; и мальчик спокойно вышел из видения своего:
— Но ведь была у Ахилла какая-то причина. Это так давно было; двенадцать поколений, говорят. Наверно, настоящую причину просто забыли.
Аристотель осторожно потянулся к тунике Гефестиона. Юный принц оглянулся, словно случайно, как раз вовремя, чтобы поймать его на этом.
— Нам надо идти, — сказал мне, словно награждая собаку за фокус; но остался возле меня; я подумал, чтобы подразнить учителя. Потом добавил: — Знаешь, я когда читал «Илиаду», всегда пытался услышать Ахилла, а слышал только себя. Теперь у него будет твой голос. И это замечательный подарок, спасибо тебе.
Пока я искал какой-нибудь ответ, он стянул с руки тот массивный золотой браслет македонской работы: тройную змею с рубиновыми глазами и тонко сделанной чешуёй. Взял мою руку и надел браслет. И была в его прикосновении такая сила, что рука моя просто загорелась от этого нагретого золота.
— Это на память, — сказал.
Я думал, он о подарке; но он обхватил меня за плечи и поцеловал в губы. А потом обнял Гефеситона за талию, и они ушли; а философ двинулся следом.
Нынче утром, вернувшись в Афины, я пошел в Академию. Вокруг никого не было; я специально такое время выбрал, когда все работают. Мирт, что посадили на могиле Платона, уже высокий, матёрый; а мрамор начинает желтеть.
В роще было зелено. Но у меня перед глазами белели склоны Этны; громадные лавовые скалы чернели на снегу; и восторженно синели те слышащие глаза, освещенные снегом.
Он пройдет через весь мир; пройдет словно пламя, словно лев; он будет искать и не найдёт, так и не поняв (потому что смотреть будет только вперед, ни разу не оглянувшись), что пока он еще был ребенком, то что он ищет уже ушло из этого мира, затасканное, истрепанное. Как лев, он будет охотиться за пищей, подходящей ему, но обойдется и натощак; как лев, он будет иногда в ярости… И его всегда будут любить; а он так никогда и не узнает о любви, которую упустил.
Никто не стал сражаться за Диона, когда он жизнь свою отдал за справедливость, как ее видела душа его. А за этого мальчика будут умирать, прав он или нет; ему только и понадобится, что глянуть синими глазами и сказать: «Друзья мои, я верю в вас.» Сколько же нас последует за этим золотым демоном, — включая и Феттала, и меня самого, — когда бы он ни позвал нас показать ему героев и царей, зажигая наше искусство от своих мечтаний, а мечты свои от нашего искусства! Пойдём в Трою, в Вавилон, на край света; чтобы оставить кости свои в варварских городах… Ему надо только позвать.
Я думал о том, как до поездки в Пеллу трогал на счастье свою маску; и казалось бог говорил мне: «Говори за меня, Никерат. Чья-то душа нас слушает.» Да, чья-то наверно всегда слушает; только надо чтобы этот кто-то знал. Платон об этом помнил всегда.
Сидя возле могилы, я снял с руки золотой браслет. Я с ним редко расстаюсь; некоторые относят это на счет кичливости, но только не Феттал, хоть и смеется надо мной. На нагретом мраморе лежали тени… Я положил и золото; словно оно говорить могло, словно руку в руку вложил.
Все трагедии происходят из предопределенной встречи; откуда еще взяться пьесе? Судьба раздаёт удары свои; печаль очищается или превращается в ликование; и смерть появляется и триумф; но там и встреча была, и расплата… Это хорошо, — потому что иначе просто невыносимо было бы! — что никто и никогда не напишет трагедии, главное горе которой в том, что главные герои так никогда и не встретились.