23

В тот год я был здорово занят. Когда вернулся, — долго слушал рассказы о том, кто что делал, пока меня не было. Феттал сознался, что была у него интрижка с юношей в Коринфе… Тем не менее, встреча наша оказалась радостной; мы друг друга простили и проболтали два дня без остановки. У нас всегда так после разлуки, и время этого не меняет.

По слухам, я был на Сицилии с секретной миссией, потому и задержался так надолго. Я помалкивал, и меня хвалили за сдержанность. А пока я отсутствовал, Феттал попал в список первых актеров; и на Дионисиях мы впервые оказались в соревнующихся пьесах: он Троилом, а я Улиссом. Мы оба знали, что постараемся победить, и никаких упреков не будет: уж такие глупости мы точно переросли. Я тогда выиграл, но голоса разделились; так что ему уже недолго осталось. А на пиру мы так увлеклись разговором о технике (он смог, наконец, сам ставить пьесу, и спектакль получился потрясающий), что друзьям пришлось нас растаскивать. Я уж и не помню, чей же это был банкет.

Мы решили поработать какое-то время партнерами и поехали на гастроли в Эфес. Раз в несколько лет поездить с Фетталом в радость; ну а после того пару лет отдышаться надо. Он ни в работе меры не знает, ни в выходках своих; так что ни днем ни ночью ни на что времени нет, кроме него. В искусстве он делает всё что хочет; зато в приключениях постоянно просит моего совета, и бывает так благодарен, как будто принял его.

Время от времени приходили новости с Сицилии. Дион по-прежнему был у власти; Дионисий возвращаться не пытался, хотя в Локри его все презирали за скотское пьянство и отношение к местным женщинам. Обе армии всё еще служили в Сиракузах, — кампанцев Дион выгнал, но всех остальных сохранил, — так что со времен старого Дионисия город никогда не был защищен лучше, чем сейчас. А сам Дион по-прежнему жил в пифагорейской скромности и простоте.

Ничего больше я не слышал; быть может потому что не спрашивал. Пьеса закончилась. Герой во славе, и публика это знает, — но театр пуст; одни уборщики. Остаётся только вспоминать.

Возвращаясь через Делос, мы задержались на праздник Аполлона и поставили «Гиперборейцев», действие которых как на этом острове и происходит. Во время репетиций, в ослепительный и обжигающий день, какие бывают на Делосе, гуляли мы по террасе возле Львиного озера, чтобы хоть чуть ветерка поймать, и там встретили Хэрамона. Поэта. Побывав гостем Дионисия, он постарался никогда больше не связываться с Сиракузами; но, поскольку пробыл там целый месяц, считался авторитетом в тамошних делах. Нам снова пришлось выслушать россказни о его приключениях, которые все Афины уже наизусть знали; ну, кроме самых последних обновлений, которые он постоянно добавлял, чтобы подчеркнуть свою ненависть к тирании… А под конец он сказал:

— Несчастный народ! Похоже, что проклятие за жестокость к людям Никия так и прилипло к ним со времен отцов наших.

— Ну, сейчас-то Эриннии смягчились, — предположил я.

— Скажи пожалуйста, — вмешался Феттал, — ты новую пьесу дописал?

Хэрамон терпеть не мог, чтобы его перебивали даже ради лести; потому снова повернулся ко мне:

— Вот это нам и предстоит увидеть. Похоже, что кроме оргий во Дворце всё стальное идет по-старому.

— Да брось ты, — говорю. — Сейчас-то они по закону живут.

— Конституционный совет до сих пор заседает… Конечно, за день никто свод законов принять не может; но военное правление продолжается до сих пор.

— Ну, тут вряд ли можно что-нибудь сделать. Однако, людям больше не приходится оплачивать пиры Дионисия.

— Я слыхал, что налоги до сих пор достаточно тяжелы. Войскам платить надо. Вот им не на что жаловаться; дисциплина строгая, но о них и заботятся; прежней скупости Дионисия и в помине нет. Ну и конечно, все кто помог Диону придти к власти — те тоже не в обиде. Он всегда был щедр, даже в изгнании. Но нынешняя его щедрость превосходит ту, что можно оплачивать из своего кошелька. Ладно, он верховный командующий и делает что хочет. И никто не обвиняет его в тратах на себя.

— Так Гераклид на самом деле держит свои клятвы?

— Гераклид!? — Он удивился; и явно был рад, что больше знает. — Ну, там где он сейчас, у него и выбора нет!

— Нико, — перебил Феттал. — Флейтист ждать будет. Ты ведь хотел тот кусок речитатива еще раз прогнать.

Я не обратил внимания.

— Что? — говорю. — Гераклид мёртв? Вот это благословение всем и каждому. Боги давно были в долгу перед Дионом.

Хэрамон поднял брови:

— «Боги лишь тем помогают, кто сам защититься умеет.» В этом смысле ты можешь быть и прав.

— Совершенно верно, — сказал Феттал. — Тебе придется извинить нас, Хэрамон. Мы…

— Постой, — прервал я. — Погоди. Хэрамон, как он умер?

— Его закололи кинжалами в собственном доме; и сделали это люди благородные, древнего происхождения, целый год прождавшие позволения. Воздерживались, пока он не предложил на Собрании срыть крепость Ортиджи, поскольку это логово тирании, укрепленное против народа. Они, по-видимому, рассчитывали на такое с самого дня ее сдачи; и поддержки у Гераклида становилось всё больше… А публично судить его не стоило. Ужасно, отвратительно… Но это Сицилия; там греческой этики ждать не стоит. Всё равно что в Македонии.

Феттал, до того тянувший меня прочь, тут взял за руку. Отказывать ему в проницательности, как некоторые, это большая ошибка.

— Дорогой мой Хэрамон! — сказал я. — Само по себе это меня не удивляет. Но вот что Дион согласие дал, — тут я поверю, только когда увижу, что вода в гору потекла.

— Уверяю тебя! Мне это Дамон рассказал, банкир, бывший там по делу; чрезвычайно трезвый человек. Дион практически признал это в похоронной речи; но сказал, это было необходимо городу.

— Что за похоронная речь? — Я вдруг услышал свой голос, совершено дурацкий. — Кто ее произносил?

— Дион, как я сказал. Он устроил ему государственные похороны, в честь прежних заслуг, и сам произнес речь… Ты перегрелся, Никерат; это же самое свирепое солнце в Греции. Пошли в колоннаду.

— Да нам идти пора, — снова подтолкнул меня Феттал. — Репетиция зовет. — Хэрамон сказал, что проводит нас до театра. На улицах было еще жарче, чем на террасе; Феттал пошел между нами, чтобы дать мне от него отдохнуть; и тут я услышал, как он говорит Фетталу: — Скорее всего, такая самодостаточность у Диона после того появилась, как он сына потерял. Другого-то нету…

— Что значит «потерял»? — изумился я.

— Если точнее, то так и не нашел. Тот приобрел все вкусы и привычки дядюшки своего, а замечаний не выносил. Для Диона это было пыткой; ведь он не только отец, он еще и государственный муж… Говорят, он и суров бывал… Ну, верить можно не всему, что слышишь; но говорят, парень кинулся с отцовской крыши. Вполне вероятно, что попросту был пьян и споткнулся.

После яркого света снаружи, в костюмерной казалось темно. Феттал избавился от Хэрамона возле двери и повернулся ко мне:

— Надо было тебе на Самосе сказать. Но я об этом услышал вечером, накануне спектакля; расстраивать тебя не стоило; а потом я всё надеялся, что какая-нибудь хорошая новость ту пересилит, знаешь?

— Он сделал это для города, — сказал я. — Во всяком случае, так он это видел. Как же он должен был страдать! Но эпитафий, государственные похороны… Кто бы мог себе это представить?

— «Бог за гордыню сразил его карой суровой; После, смягчившись, вознес его к звездам небесным…» — произнес Феттал. — По-моему, вот так он это себе и представлял. Давай, Нико, начинай работать. Иначе ночью спать не будешь, поверь.


Я пробыл в Афинах уже несколько недель, когда Спевсипп попросил придти к нему в Академию.

В последнее время я держался оттуда подальше; главным образом потому, что Аксиотея до сих пор меня стеснялась. Воспоминание о наших Дионисиях ее смущало; и воскрешало в памяти слишком много другого. Ей явно не стоило заглядывать в храм, столько ее душа вынести не могла; и теперь она бросилась в философию, пытаясь понять, как же боги это допустили. Она сказала, это полезнее, чем покой неведения; а уж она-то лучше знала, это точно. Но еще очень не скоро нам вдвоем стало по-прежнему легко. Пока, убедившись, что ребенка я ей не сделал, я старался пореже попадаться на глаза. А кроме того, я наверно просто боялся новостей из Сиракуз. Этот вызов меня встревожил, потому что Спевсипп гостей в Академии не принимал; существовало лишь одно дело, в котором я мог быть им полезен.

— Нико, — сказал он, едва мы остались наедине, — у тебя ангажементов на Сицилии нет?

Было время, когда я сказал бы есть, независимо от того правда ли это. Но теперь я просто покачал головой и стал ждать, что дальше.

— Ну, тогда я могу только просить тебя… Если ты мне друг, если ты любишь Диона, — придумай какой-нибудь предлог и поезжай. Никого из нас там не ждут; внезапный визит будет выглядеть странно; и может ускорить как раз то, чего мы боимся. — Он подобрал письмо со стола. Я всё еще молчал, не говорил, что возьму; и он понял, что придется сказать мне побольше: — Платон просил меня держать всё в секрете, насколько смогу. Этот человек, как ты понимаешь, был в Академии; не наш, нет, но люди таких тонкостей не знают. Дело в том, что мы боимся за Диона, даже за его жизнь. И угроза исходит не от известных врагов, — с ними он бы и сам управился, — а от друга, которому он доверяет.

— Каллипп?

— Так ты знаешь?! — Он чуть из кресла не выпрыгнул.

— Только сейчас сообразил; а по-хорошему мог бы и раньше догадаться. Этот человек без ненависти не может. Дионисия он потерял, так на кого еще ему смотреть?… У него на лице это написано было, только я не понял тогда.

— А мы услышали от друзей из Тарентума. Их предупредил один из тех, кого зондировали. Сказал между прочим, что прежде всего стал говорить с самим Дионом, но тот ему не поверил. Теперь ты понимаешь, чего я прошу и почему?

— Еще бы! Ладно, еду. Уж столько Дион заслужил от своих.

Он посмотрел на меня с печалью; как наверно и я на него.

— Так значит ты тоже слышал, Нико? Постарайся думать о нем как о человеке, попавшем в западню не к низости души своей, а к ее величию.

— А я так и делаю, актеру это не трудно. Вся трагедия на этом стоит.

— Его обвиняют в том, что он продлевает свою власть. Я уверен, что это несправедливо. Мы с Платоном послали набросок конституции; для этого города лучше не придумать; Коринф тоже советников прислал. Но там где существует справедливость, никто не получает всего, что хочет, за счет всех остальных… Такие вещи надо согласовывать, на это уходит много времени… А фракции остались, недоверие осталось; Гераклид свое наследство с собой не унёс.

— Так кем же станет Дион в конце концов?

— Конституционным монархом.

Даже тогда эти слова прозвучали для меня строкой из пьесы.

— Это богами уготовано, наверняка, — сказал я.

— Царь, послушный закону. У него не будет права наказывать; для этого будут судьи. Будет Сенат; и какая-то форма советов с народом, еще не решенная пока.

— Так камень преткновения в этом?

— А как же иначе?… В Сиракузах никому ни слова, что ты приехал от нас; только Диону. И не только ради него, но и ради себя тоже.

— Да уж постараюсь, поберегусь… Каллиппа я давно знаю.

— Там громадный груз общественного блага, Нико; почти уже разгрузили в порту, понимаешь? И ты можешь спасти этот груз. Поезжай, с Богом.

Ветра не было; по штилевому морю корабль трудно шёл на веслах. По вечерам бледно-красное небо ложилось на бледно-голубой горизонт; а рыжие волосы гребцов-фракийцев тлели, словно угли. Их певец тянул бесконечную песню, похожую на прибойную волну: она поднималась почти до воя — и падала вместе с ударом весел… В Сиракузы мы на три дня опоздали; но в этом покое и просторе я просто потерял счёт времени. По ночам смотрел, бывало, как крутятся звезды над самой головой, и понятия не имел, когда засну и засну ли вообще. Впервые с самого детства, мне не хотелось, чтобы путешествие это когда-нибудь кончилось.

Сиракузы оказались очищены от развалин и почти отстроены. Всё выглядело мирно и спокойно. Те же самые тонконогие, пузатые ребятишки рылись в мусоре вместе с бродячими собаками… Однако теперь, если проезжала карета, они иной раз швыряли камень вслед. Раньше не решались.

Я пошел в театральную харчевню и отчитался там о прибытии, выдав заранее подготовленную историю. Мол, мне рассказывали, как тут всё сложилось; театр не получает той поддержки, на какую мог бы рассчитывать; афинские актеры этим озабочены, и я приехал осмотреться, прежде чем хоть кто-нибудь рискнёт тратиться на дорогу сюда. Ну и намекнул смутно, что таланты ищу; а это всегда помогает ответы получать. На самых крупных праздниках пьесы ставят, как и прежде; но поскольку Главнокомандующий никогда на них не появляется, то и все, кто хочет сохранить с ним хорошие отношения, тоже не ходят. В Афинах обязанности хорега входят в налогообложение богатых горожан; в Сиракузах они выполняются только по желанию, славу приобрести или Архонту угодить. Некоторые больше не могли себе этого позволить; а другие просто не хотели, поскольку выгоды в этом не стало. Театр практически вымер; вот только Каллипп недавно спонсировал постановку «Жертвоприносителей». Публике понравилось, а несколько актеров смогли хоть что-то заработать.

Я подумал, что пьеса как раз для него: сплошная ненависть и месть. Подошла компания молодых актеров, мечтавших уехать куда-нибудь, и я с ними пробыл допоздна; пора было искать гостиницу. Прежняя моя никуда не делась; и мне дали комнату, в которой жила Аксиотея.

Все вечерние приглашения я отмел, поскольку собирался встать ранним утром, и уже ложился, когда хозяин пришел сказать, что ко мне гость. Это был Каллипп.

Он теперь стал здесь важной персоной; было бы естественно, если, захотев меня видеть, он пригласил бы меня явиться к нему в дом. О ком другом я мог бы подумать, что это от скромности; про него я сразу подумал, что он был бы поосторожнее, если бы время не поджимало.

Вёл он себя почти точь-в-точь как дома; как я его помнил, когда он вынюхивал за сценой; только вот заносчивость появилась, которую он пытался спрятать. Спросил о работе… Я, как обычно, подумал, что ему хочется услышать какую-нибудь жалобу. Вот со мной вот так вот плохо поступили, он может рассердиться за это; а если со мной ничего плохого не произошло, то и относиться ко мне можно похуже. Однако на этот раз его это не волновало; он явно торопился с учтивой беседой. Чтобы ему помочь, я рассказал, как опечален за артистов в Сиракузах в эти тяжелые времена. Печально, говорю, думать, что при тирании они чувствовали себя лучше, чем при нынешнем просвещенном правлении.

Он тут же начал меня прощупывать. Всего один раз в жизни ко мне подошли с такой целью; надеюсь, в последний. Было так, словно ухажёр, от которого тебя тошнит, начинает гладить тебя на застольном ложе, якобы нечаянно. Но там, по крайней мере, отодвинуться можно; а должен был делать вид, что мне это нравится. Сначала он как-то невнятно похвалил Диона; потом перешел к разочарованию и стал его оправдывать… Я ответил, мол, его слова лишь подтверждают то, что я уже слышал: я не стал уточнять, о ком. Тогда, ничего уже не скрывая, он заявил, что Дион наверняка принес городу войну именно затем, чтобы обеспечить тиранию себе самому.

— Мы в Академии — (Я представил себе, как Спевсипп белеет от ярости) — оказались жестоко обмануты!

Я сказал, что это ужасная новость; но если он хочет, я в Афинах пойду к Спевсиппу и всё расскажу; или, быть может, он доверит мне письмо? Очень хотелось посмотреть, испугает ли его такая идея; если да, — его планы могут быть еще далеки от завершения.

— Это было бы здорово, — сказал он. — Тебе, с твоим знанием Сиракуз, поверят. Ты видел весь путь этого человека; ты видел тирана в яйце; как он проклевывает скорлупу и рвётся наружу, и оглядывается в поисках пищи. Ты видел, как это начиналось… А ты, вообще, надолго к нам?

Это он спросил явно не просто так. Он имел в виду, что я пойму; и руки у меня похолодели. Его бледные глаза ждали; и я знал, — будто видел через одежду, — что за пазухой у него нож, на случай если покажу, что он сказал слишком много. А почему он думает, что может убить в городе и не ответить за это? Это мне сказало больше, чем всё остальное.

Теперь надо было играть; жизнь выигрывать. Расположение проявить; не понять, что он имел в виду… Он хочет, чтобы я оправдал его перед Академией. Если я соглашусь, это его только поощрит. А я не мог придумать ничего такого, что человек вроде меня может сказать такому, как он, чтобы заставить его повременить.

Так что я загорелся собственными делами; в актере это никого удивить не может. Стал рассказывать ему о новой пьесе, которую только что прочитал; и как бы я её поставил, если бы не передумал; и каких сиракузских актеров взял бы, только тут он пусть мне поможет советом… Рассказал, что собирался пойти к самому Диону за покровительством, от имени всех актеров, но теперь, — после всего услышанного, — просто представить себе не могу, как это сделать; ладно, утро вечера мудренее, надо на этом выспаться и подумать еще раз… Он очень скоро объелся моей трепотнёй и собрался уходить. Чтобы попрощаться поучтивее, я похвалил его новую постановку замечательной старой пьесы. Он задержался в дверях с многозначительной улыбкой:

— Для тех, кто оплакивал Гераклида, это было утешением. И заодно напомнило, что те, кто Агамемнона оплакивал, — те не только плакали.

Всю ночь я почти не спал; а поднялся еще в темноте, чтобы времени не терять; зная, что Дион встает с зарёй. Я уже выяснил, что он вернулся в свой старый дом в Ортидже.

У ворот по-прежнему располагалась стража; однако все оказались очень вежливы и лишь спросили, что у меня за дело. Пропуск был не нужен. И никто не пошел за мной следом. Очевидно, я убедил Каллиппа, что меня бояться не стоит.

Дом Диона выглядел как обычно: очень ухоженный, простой, чистый… Но на этот раз ни один мальчишка не вышел посмотреть, кто там. Я глянул на крышу; с той стороны, где склон вниз уходит, там есть куда лететь.

Привратник сказал, что я едва разминулся с его хозяином. Тот уже ушёл во Дворец, у него рабочий день длинный.

В портике, меж красных львов самосского мрамора, мускулистый аргивянин в полированных доспехах отсалютовал и спросил моё имя… А потом проводил меня внутрь, хоть это и не нужно было. Дорогу я знал так хорошо, что ноги сами бы привели.

Из комнаты обысков платяные вешалки исчезли. Теперь это была просто приемная; и несколько человек уже ждали, несмотря на такую рань. Вспомнилось, какие лица попадались здесь прежде: испуганные, надменные, коварные; лица, следившие друг за другом, жадные лица льстецов… Тех людей не стало; но и про этих нельзя было сказать, что они так уж счастливы. Заботу, обиду, нетерпение, многострадальный долг — это всё я видел. А вот надежду или преданность разглядеть не мог. И ни улыбки не видел, ни любви.

Однако долго смотреть мне и не дали: почти тотчас в приемную вышел чиновник, сказать, что Главнокомандующий меня вызывает; и я пошел, под сердитое бормотание пришедших раньше. Золоченая бронзовая решетка была открыта. Я вошел в комнату, которой не видел двенадцать лет.

Все безвкусные украшения убраны, кабинет почти пуст; осталась единственная вещь, какую я помнил. Дионисий на мог забрать этот стол в Локри, он бы и корабль потопил. Так он и стоял на крылатых бронзовых сфинксах, основательный как мавзолей; на том самом месте, где его первый хозяин писал «Выкуп за Гектора». А за ним, в простом кресле полированного дерева, сидел нынешний владыка Ортиджи.

Я его едва узнал. Волосы побелели почти совершенно. Лишнего веса на нём никогда не было; но была твердая гладкость атлета; а теперь он стал худ, и лишняя кожа на руках свисала со шрамов. Ему было пожалуй около шестидесяти, но бороду он сбрил; наверно, чтобы казаться помоложе, как и должны поступать стареющие вожди, если только могут. Сильные скулы и высокий лоб смотрелись хорошо, но веки меж ними потемнели и сморщились; под глазами синие тени; а внутренние углы бровей, казалось, срослись в вечной хмурости, которой он уже не замечал. Его темные глаза глянули на меня с каким-то ожиданием… Чего?… Годы прежние, простое общение человеческое, хорошее что-нибудь? Так и не знаю: он просто отодвинул, что ему было нужно; по привычке. Он слабость проявил, вызвав меня первым; и был зол на себя за это; но слишком справедлив, чтобы отыгрываться на мне.

Он поднялся. Я был из Афин, где граждан не заставляют стоять перед сидящим человеком. Это была учтивость царя по отношению к тому, кто когда-то принимал его в изгнании. Вероятно, мы как-то говорили что-то более или менее официальное… Не помню. Помню только его лицо. Царь; наконец он станет царём; это богами уготовано, сказал я не так давно… Ну, а теперь вот смотрел, — но передо мной был не политический статус, а живой человек. Представляя себе Диона, я всегда видел его как в тот день в Дельфах, давным-давно, когда он зашел к нам в костюмерную, статуей победителя. И лицо его представлял древней маской Аполлона, на которой поверх юношеской свежести лежала мужская мудрость и мощь… А теперь я стоял перед царем. Перед старым царем, уставшим от бремени своего; перед человеком, запятнанным грехами, которые власть просто заставляет совершать, если ты не можешь от нее отречься; перед царем, в непреклонной стойкости несущим позор свой вместе с другими бедами; перед человеком, привычным к одиночеству и забывшим, что такое надежда.

Богоподобная маска исчезла; это я сам — ради себя самого! — надел на него эту маску, как когда-то в детстве на любимого своего. Если в источниках мутно, кто не мечтает о чистой воде? Но я только мечтал, а он попытался свою мечту осуществить. Теперь у него было всё, что могло бы его порадовать, если бы душа его упала во зло. У старого Дионисия было то же самое, а тот умер счастливым… Но он страдал, потому что всегда любил добро и по-прежнему стремился к нему… И еще я подумал, что сам тоже отмечен печатью профессии своей: в следующий раз буду играть Тезея в Преисподней — обязательно вспомню его.

— Господин мой, — сказал я. — У меня письмо от Спевсиппа. Могу я попросить, чтобы ты прочитал его сразу? С тех пор как я здесь, я узнал, что предостережение более чем серьезно. Этот человек подходил ко мне. Его военный переворот почти подготовлен, и он намерен тебя убить.

Он выслушал меня спокойно, ничуть не изменившись в лице; кивнул и протянул руку за письмом. Я подумал, он пригласит меня сесть, пока будет читать; но он вспомнил, что кресло всего одно, сидеть больше не на чем, и остался стоять сам. Письмо было довольно длинное; но он быстро просмотрел его, явно в поисках чего-то; а когда нашёл, отложил.

— Похоже, — говорит, — Спевсипп рассказал тебе всё что слышал. Тебя предупреждали только о Каллиппе? Больше ни о ком?

— Только о нём. Я его еще по Афинам знаю. И полагаю, что здесь он был со мной не так осторожен, как в Академии. Он опасный человек.

— Скорее, очень ловкий и способный, скажем так, — улыбнулся Дион. Улыбка царя, обращенная к простому парню, который хочет как лучше. — Успокойся, Никерат. Если Каллипп и опасен, то только для моих врагов. Я дам тебе письмо для Спевсиппа, которое его разубедит; если ты будешь настолько добр, чтобы его отвезти.

Я не так удивился, как встревожился. Подумал, помню, что людям свойственно судить по себе. Поэтому рассказал ему обо всём нашем ночном разговоре, не упуская ничего; даже такого, что могло поранить его или оскорбить. Дело было такое, что тут уж не до деликатности.

— Да-да! — Тон был снисходительный; я едва поверил своим ушам. — Как я тебе сказал уже, он очень ловкий малый. Проверку людей, в чьей верности он сомневается, он сделал своей главной задачей; уже не сегодня и даже не вчера. И только с моего позволения, заметь! Ведь такие подозреваемые, как ты, — другие тоже есть, — просто приходят и докладывают мне. Я очень сожалею, что он так неправильно понял тебя, Никерат; но теперь ты всё знаешь, и я надеюсь, что ты удовлетворен. И тем не менее, спасибо тебе за наилучшие намерения.

Я сказал что-то… Наверно, даже извинился. «Всё тело казалось единой печалью…» Всё исчезло: и бронзовое достоинство, и гордость Ахилла, чистая словно пламя… Был только старый царь, который поддался грустным потребностям надоевшей власти; и научился использовать таких как Каллипп в качестве шпионов своих.

Так что я сказал, что сказал; и стал ждать, когда он меня отпустит. Но он задержал меня и стал расспрашивать об Афинах, снова с голодным ожиданием на лице. Я никогда прежде не слышал, чтобы он разговаривал просто ради разговора. Одинокий, он и будет так же одинок; быть может даже воспоминание о прежних днях чего-то стоило.

— Ты можешь успокоить Спевсиппа, — сказал он. — Страхи его беспочвенны. Даже жена моя и мать оказались обмануты, и я их разубедить не смог. А смог сам Каллипп: поклялся перед Деметрой в священной роще… Ты должен понять, Никерат, что Сиракузы — это не Афины.

Я вспомнил дорогу в Леонтины и ответил:

— Конечно.

— Эти люди мои подопечные, понимаешь? Непостоянные, глупые, трусливые, раболепные — какими бы они ни были, я за них в ответе; мои же предки сделали их вот такими. Я обязан спасти их даже вопреки их воле; обязан дать им вырасти, чтобы карфагеняне не обратили их в рабов навсегда. Вот ты, Никерат, показываешь царей и правителей на перекрестках судьбы; но ты не представляешь себе, каких низких средств требуют люди от тех, кто пытается спасти их от низости. Ты не знаешь, что от меня требовали, чтобы я снял памятник старому Дионисию? Это отец моей жены; это человек, который — при всех своих недостатках — любил меня больше, чем собственного сына, потому что жизнь свою доверял только мне! Неужто они могут думать, что я вот так стану покупать их расположение?

— Мертвых чтить надо, — ответил я. — Они беспомощны, мы тоже такими будем.

— Беспомощны? Ты на самом деле так думаешь? — Его ввалившиеся глаза вдруг заблестели. — Ты не согласен с Пифагором, что они спят в Лимбо; пока их не призовут на суд, где судьи выберут им искупление? Ты не веришь в месть мёртвых, на которой вся ваша трагедия держится?

— Не знаю, господин мой. Все актеры суеверны, но я предпочел бы оставить это богам. Они знают больше.

— Ты прав, — сказал он. — Философия именно так и отвечает. Знаешь, я вчера видел странный сон; если только можно назвать сном то, что видишь, когда не спишь. Я читал у себя в кабинете, и заметил вдруг какое-то движение. Поднял голову, и в дальнем углу увидел старуху с метлой, пол подметала. Ни один слуга не смеет этого делать в моем присутствии; но когда я удивился, она повернулась ко мне. Что за лицо, Никерат! Маска Фурии из «Эвменид»; настолько ужасная, что описать невозможно… Но маска эта была живая, с глазами, словно угли зеленые; а в волосах змеи вьются…

Я заметил пот у него на лбу. Почти с любым, кого я знал, я просто подошел бы и обнял бы за плечи; но здесь это было исключено.

— Господин мой, — сказал я, — ты денно и нощно тратишь себя ради города, и некому тебя поблагодарить, чтобы облегчить сердце твоё. Ты, наверно, задремал, читая, и тебе приснился какой-нибудь из детских страхов. Я слышал, что некоторые женщины рожают в театре, когда появляются эти страшные маски; даже выкидыши бывают. По-моему, ни одного ребенка вообще нельзя брать в театр.

Он улыбнулся. Больше от гордости, но заметна была и доброта. И уже совсем, было, собрался отпустить меня, когда я вдруг, — наверно то было от его дурных слов, — понял, что никогда больше его не увижу. И закричал дурак-дураком:

— Господин мой, ты только вспомни, как счастлив был в Афинах! Там все чтут имя твоё. Возвращайся в Академию! Только подумай, как рад будет Платон…

Он подтянулся; если только это возможно для человека и так прямого, словно копьё; брови поднялись… И на момент я вновь увидел на постаревшем лице властную молодость, сверкнувшую в Дельфах.

— Платон?… Рад?… Прибежать к нему трусом, ничего не добившись, лишь сменив тиранию на хаос? Бежать к Платону, который здесь трижды жизнью своей рисковал ради меня и дела моего? Да я бы лучше не рожденным умер, чем возвращаться из боя, бросив щит!

— Ты говоришь как Дион, иначе и быть не может. Но подумай, господин мой, прости. Если Каллипп считает, что жизнь твоя в опасности, тебя не слишком легко застать? Я сюда прошел безо всяких хлопот; не так как прежде.

— Как прежде? Ну уж, надеюсь, нет. Иначе что мне тут делать? Уж лучше умереть сегодня же, чем такая жизнь, как прежде.

Он сказал еще что-то; пообещал мне письмо для Спевсиппа, если зайду назавтра; и попрощался. Я ушел в раздумьях. Ну ладно, раз так — я его еще увижу; хоть один раз.

Я пошел по городу, встретился с парой друзей; и мне рассказали, что какой-то молодой актер, которому я вроде что-то пообещал, меня разыскивает. Было бы жалко не увидеть его, потому к вечеру я собрался с театральную винную лавку.

Постоянной клиентуры было мало; потому там обслуживали кого попало, и место стало совсем не таким приятным, как прежде. Вокруг длинного стола в дальнем углу сидела куча солдат, молодых греков, потихоньку разговаривая голова к голове. Ребята были сильные, но явно недалёкие; когда такие сидят тихо, обязательно ждешь от них какой-нибудь пакости. Как раз когда мне принесли вино, из их группы поднялся кто-то и пошел на выход. Я узнал Каллиппа. Если эти мерзавцы вели себя глупо, — скоро пожалеют.

Они продолжали о чём-то толковать. Были они в уличной одежде, без оружия, так что — я подумал — пока, во всяком случае не опасны; но соседство это мне не нравилось, и я решил больше не задерживаться. И почти уже встал, когда подошел ко мне человек лет пятидесяти, до сих пор сидевший в углу.

— Никерат, — говорит. — Я всё думал, подойти поздороваться, или ты меня не узнаешь после стольких лет?

У него было доброе, мягкое лицо неудачника; когда-то красивое наверно. Я не мог вспомнить, чтобы мы когда-нибудь встречались; но он мне понравился, я что-то пробормотал в ответ… А он продолжал:

— Ну конечно, не вспомнил. Ты же совсем мальчишкой был; в отцовских пьесах выступал. А я бы тебя узнал где угодно… Давным-давно мы с тобой «Мирмидонцев» читали.

— Аристон!

Я схватил его за руку. Он казался совсем чужим; любовь нашу я забыл, словно давний сон; но все эти годы хранил благодарность ему, помня его доброту.

Он рассказал мне, что когда я появлялся раньше, он как раз бывал на гастролях. Честно говоря, не думаю, что это правда: скорее без работы сидел и не хотел, боялся спекулировать на прошлом. Я ни разу не слышал его имени в Сиракузах и решил, что он уже умер; но дело было проще, он был очень средним актером. Плащ его был заштопан; выглядел он голодным; но заказал себе вина, прежде чем заговорить со мной. Наверно теперь, когда все в городе были без работы, ему стало полегче ко мне подойти.

Я тотчас вознамерился позаботиться о нем, забрать в Афины и найти ему что-нибудь; но об этом потом, он себя уважает. Так что мы вспоминали прошлое; а тем временем солдаты говорили потихоньку, но смеялись очень громко, резко, как мальчишки, замыслившие какое-то поганое дело, которое их пугает, но не настолько, чтобы заплакать и запроситься назад.

Что-то я услышал такое, что привлекло внимание, хоть я и не знал почему. Какой-то момент пытался слушать… Вроде, фраза была типа «Он сейчас домой идет», это могло относиться к кому угодно; не знаю почему ее заметил. Но заметил, и отвлекся от Аристона; настолько, что он это почувствовал, и я это понял. А этого я себе позволить не мог: слишком хорошо я был одет. Обидеть его — этого я ни за что в мире не допустил бы. Хотя о себе самом я бы так думать не стал. У каждого своя гордость.

Так что я вернулся к нему, рассказывал, слушал, уговорил его поужинать со мной… А тем временем солдаты-греки ушли, все.

Мы расстались, договорившись встретиться снова (я не стал спрашивать, где он живет), и я пошел потихоньку к своей гостинице, в угасающем свете заката. На юге темнеет быстро; красный сменяется пурпурным на глазах… И то ли этот свет; то ли какое-то слово, на которое прежде внимания не обратил; то ли какая-то новая нота в шуме городском, — не знаю. Но сердце вдруг подпрыгнуло, — и я понял: мне Каллипп говорил правду, это Диону он лгал.

Я побежал к Ортидже. Люди на улицах на меня оглядывались: бежал, словно ребенок, который спасается от буки, а сам знает что никто другой эту буку не видит. На западе умирающий день погружался в кровавую тьму; а я чувствовал, что бегу от знания, что уже поздно.

Из Ортиджи донеслись крики, покатились от башни к башне… На крыше Дворца стоял человек с двумя факелами, размахивая своей новостью на фоне черного неба…

А бежал я не от надежды, что страхи мои напрасны; что суматоха вызвана какой-то другой причиной. Я знал. А с этим знанием и страх прошел, и даже скорбь. Ему ничего другого и не оставалось, кроме как умереть по-царски, как в трагедии, прошествовав по пурпурной дорожке к топору за сценой. Его освободили из тюрьмы в Ортидже, прежде чем эта тюрьма его поглотила; единственным способом, каким можно было освободить. Мне не надо было рассказывать, что умер он храбро; сражаясь с ними всеми как солдат. И я долго надеялся, — напрасные были надежды, — что сражался он не один.

Оставаться в Сиракузах и читать ему эпитафий не хотелось. Да там и некому его написать; это предстоит старику в Афинах… Впрочем, в сердце своём, он уже написал наверно. Что до меня, Каллипп не стал тратить время на тщеславного актера, у которого в голове нет ничего, кроме своих ролей. И я отплыл с Аристоном, который был добр со мной в то время, когда доброта или жестокость формовали душу мою. Я прослежу, чтобы он не умер в нищете или одиночестве. В конце-то концов, на это может рассчитывать почти каждый; как бы ни крутилась история человечества.

Загрузка...