Какое-то время после того я был занят собственными делами. Когда на Дионисиях хореги тянули жребий на протагонистов, меня выбрали почти сразу и дали роль Орфея в одноименной пьесе Эвхарма. Хорошая роль, интересная; музыка шла из-за сцены, — концертирующий кифарист играл, — но пел я сам. Приняли пьесу хорошо; мне потом говорили, что меня даже на венок представили, и проиграл я чуть-чуть, всего пару голосов. А присудили венок Аристодему, за большую героическую роль Аякса; сыграл он, пожалуй, чуть слишком напыщенно, но в общем неплохо, не спорю.
Я это время подробно не описываю не потому, что меня как-то проигрыш задел; наоборот, я счастлив был, что так близко к венку оказался. Но у меня любовная интрижка началась, из тех что очень хороши, если относиться к ним не слишком всерьез. Если бы тот выбор сделал кто-нибудь другой, я знал бы, что посоветовать. Но сам влип по-серьезному; и стал себя обманывать, видя в нем всё, что мне хотелось увидеть, а остальное списывая на юношеское легкомыслие. Так что, когда мой базарный Алкивиад меня бросил ради богатого тупицы со скаковой лошадью и домом в Керамике, я не мог утешаться даже мыслью, что потерял покой ради чего-то стоившего моих страданий. Ведь я всё отлично знал с самого начала; но не хотел знать, из-за его веселого очарования.
У меня никак не получалось принять эту историю легко. Я был не в ладах с собой. И всё это время, когда я часами гадал, где бы он мог быть, или планировал следующий ужин, обязательно с какой-нибудь горечью в чаше, или вспоминал какое-нибудь слово или взгляд, — в общем, дурью мучался, — маска Аполлона смотрела на меня пустыми глазами. Ведь когда он дает тебе знание, ты просто не можешь не знать; а если пытаешься — он тебя наказывает, страдать заставляет. Меня без конца преследовали его глазницы, полные презрения; а еще — образ юноши, которого я никогда не видел, только представлял себе, как он поднимается по склонам Этны и отсвет снега сияет на лице его. Показав, какими бывают люди, он лишил меня радости от того, чем я довольствовался прежде.
Со всеми этими мыслями, в один прекрасный день дошел я до Академии. Зеленела весна. Аксиотею я не искал; она могла что-нибудь знать обо мне — и не поняла бы. Но случайно мне на глаза попался Ксенократ, про которого я точно знал, что он ни вопросов задавать, ни задерживать меня не станет. Я подошел и спросил его, когда Платон собирается уезжать. Ксенократ удивился и ответил, что уже уехал, примерно месяц назад.
Неужто всё это время улетело так незаметно? Я подумал, что после Дионисий не провел с пользой ни единого дня; и вдруг почувствовал, что необходимо стряхнуть с себя всё это, как собака отряхивается от воды. Здесь, в Афинах, я на каждом углу мог встретить или того малого, или его нового любовника, или кого-нибудь из друзей, знавших о моей глупости… Сам воздух казался отравлен.
Так что на следующий день я обошел все консульства, выясняя, какие города планируют театральные постановки. В том году не было ни Истмийских, ни Пифийских Игр, а для Олимпиады слишком рано. Я полагал, что время крошечных театров для меня уже позади, и потому не стал заходить в контору Мегарского посланника; шел мимо, когда оттуда появился Эвпол. Я поздоровался с ним, сказал, что хочу на гастроли… Но это был уже не тот человек, что прежде; до того как потерял зубы и голос. Он оказался пьян с утра; и, даже не попытавшись изложить это как-то повежливее, сказал что удивляется, почему я не еду на Сицилию, если на самом деле имел там такой успех, как хвастался.
— Ну, хвастаться там было нечем, — возразил я. — Я даже ни разу на сцену не вышел. Единственно что сделал, это Эпитафий прочитал на похоронах Дионисия. Но раз уж ты спрашиваешь, то скажу, что на самом деле об этом думал. Пожалуй, на самом деле поеду на Сицилию.
Распрощавшись с ним, я подумал, что теперь действительно придется туда ехать, иначе он меня на все Афины ославит. Но это ж надо ж! Это я, который клялся, что никогда больше на корабль не зайдет! Какая судьба мне подкинула эту встречу? И с какой стати я заговорил с ним? Он бы мимо прошел, и ничего бы не было… Я пошел домой, думать. Маска висела на стене, бесстрастная в ярком полуденном свете. Но когда я повернулся к ней спиной — почуял, что она улыбается.
По крайней мере, к этому времени установилась приличная погода. Сицилийский консул тепло меня встретил, предложил вина, и сказал что давно уже ждет моего запроса:
— Не то чтобы у меня было какое-то специальное поручение, — но если ты будешь у руля, то вся команда запоет, как говорится. Сиракузы сейчас веселый город, очень веселый. Я не думаю, что такой артист, как ты, может что-нибудь потерять, если поедет туда прямо сразу. Я предупрежу о твоем приезде, и о твоем успехе в Орфее тоже напишу. Такие стихи, такой пафос! Мы все слезами обливались…
Я поблагодарил, хотя мог бы и промолчать: я знал, что переусердствовал с этим пафосом, и тотчас пожалел об этом, еще на сцене. Так или иначе, вышел я от него уже связанным. Он собирался отправить свое письмо кораблем, уходившим в тот же день. Всё получалось так, словно чья-то рука меня в спину толкала.
Однако, помня непредсказуемость юного Дионисия, я не стал класть все яйца под одну курочку, а зашел еще к консулам Леонтин, Акрага, Гелы и Тавромена; рассказал им о своем визите, и еще кое о чем, что могло пойти мне на пользу.
Встал вопрос о том, стоит ли набирать труппу. Но Анаксий уехал на гастроли в Ионию, Гермипп снова был в комедии; а денег у меня оставалось в обрез, поскольку я потратил слишком много красивых золотых статеров сиракузской чеканки на своего золотого, который был так же красив и так же быстро исчез. В результате я решил, что положусь на Менекрата, если только он свободен и захочет со мной работать. Я его на сцене не видел, но отзывались о нем хорошо; а кроме того, об актере можно много узнать, просто послушав, как он говорит.
Через несколько дней, когда всё уже было готово к отъезду, — осталось только попрощаться, — вечерком, уже лампы зажигали, кто-то постучал в мою дверь. Явился-не-запылился драгоценный мой, наглый по старой памяти, уверенный, что его опять простят, встретят с распростертыми объятиями и будут плясать от радости. Сказал, что поссорился со своим новым другом; да и вообще лучше меня нет никого. Наверно, он там слишком много затребовал; богатые это секут лучше бедняков. На какой-то момент Эвпол, консулы, поездка моя — всё исчезло, словно и не было. Ладно, можно отложить на будущий год… И тут, когда я думал, что важнее его нет для меня ничего на свете, я вдруг ощутил на себе пристальный взгляд. В свете лампы, дрожавшем от сквозняка из открытой двери, на меня смотрела маска.
Рядом с ее глазами, эти синие казались плоскими, словно стеклянные пуговицы. И я обрел дар речи. Сказал ему, что надо было заранее предупредить о приходе; а сейчас я должен идти, поскольку пообещал друзьям, что буду ужинать с ними. Он чуть задержался, не в силах поверить, что это я всерьез; потом повернулся уходить, уверенный, что позову вернуться; и даже на улице шаги его затихали пару раз, прежде чем он ушел наконец.
Плаванье было — лучше и представить себе нельзя. На том море зимородки могли бы гнезда строить. В Тарентуме я зашел к своим добрым хозяевам, с подарками, благодарность выразить; а потом и к Архиту, на случай если захочет письма Платону передать. Он меня не узнал, в приличной одежде — и с тем, что между костями и кожей наросло. Нарядился я скромно как только мог; но актер, едущий на Сицилию, не может не выглядеть фривольно в кабинете пифагорейца; так что поначалу он смотрел на меня с подозрением. Когда убедился, что это на самом деле я, заговорил свободнее. Сказал, что рад будет написать Платону. Вести от него были совсем недавно, но то письмо доставил дворцовый курьер, которому он не мог доверить ничего личного; однако, похоже, что он там не унывает и надеется на лучшее. Попросил прислать несколько трактатов Пифагора по геометрии, кое-что из работ самого Архита, плоские и объемные геометрические фигуры, кое-какие инструменты… Это всё уже отослано. Еще он писал о стремлении Дионисия развить интеллект, которым он заразил весь свой двор; потому Платону и не хватило его собственных пособий… А заканчивалось письмо так: «Если богам будет угодно, это станет началом новой эры в Сиракузах».
— Платон может быть осторожен, но на ложное утверждение он просто не способен, — сказал Архит. — Поэтому можешь представить себе нашу радость. Где бы ни делалась Зевсова работа, видеть это всегда счастье. Но мы живем в тени парусов Ортиджи, так что здоровье Сиракуз — это и наше здоровье…
Он добавил, что эти добрые новости пришли по стопам плохих: незадолго до того через пролив перехлестнули слухи о непристойных дебошах младшего Дионисия. Казалось, что Архит, ветеран многих войн, который две-три чаши вина оргией не назвал бы, склонен этим слухам верить.
Однако, молодой человек протрезвел вовремя, чтобы организовать Платону государственный прием. За ним в порт прислали позолоченную колесницу; но, говорили, это была мелочь по сравнению с самим присутствием Платона. Архит добавил, что если я по дороге домой расскажу ему, как дела в Сиракузах, то могу рассчитывать на его благодарность; и намекнул деликатно, что она будет достаточно весомой.
Я спросил, не надо ли передать что-нибудь и Диону. Архит тотчас ответил, что очень хочет послать ему письмо с надежным человеком. Дело было государственное, чрезвычайно важное, и я дал ему понять, что понимаю это. Теперь, когда я был уверен, что увижу Диона, я готов был даже снова попасть в тарентинский шторм, если ничто другое не могло бы закинуть меня в Сиракузы.
Однако на самом деле плаванье оказалось отличным, и мы вошли под парусом прямо в гавань. По дороге к дому Менекрата я убедился, что город снова стал самим собой. Оживленные шумные улицы; в лавках всё, что могут привезти корабли с любых берегов Океана; на помойках костлявые мальчишки дерутся, как крысы, из-за выброшенных кусков; раскрашенные кареты, запряженные мулами, покрывают их пылью; ездоки в этих каретах прижимают к носам цветы, чтобы от вони избавиться… А если где-нибудь появляется галл, ибериец или нубиец, то продавцы тотчас прячут свой лучший товар, пока наемник не пройдет мимо.
Солнце шло к закату. Когда я появился у Менекрата, он был еще сонный после сиесты и сидел брился. Увидел меня — вскочил, порезался; пришлось ему лазать по потолку в поисках паутины, чтобы кровь остановить… Мне показалось, что я и не уезжал от него.
До чего ж обидно, сказал он, что я пропустил эти последние несколько месяцев, тем паче что еще и в крушение попал. Я рассказал ему, что слышал в Тарентуме какие-то дикие истории; но они наверняка раздулись по дороге…
— Ошибаешься, — возразил он. — Преувеличить там невозможно, только преуменьшить. Однако работа для артистов была, этого не отнимешь.
— Я от него такого не ожидал…
— Нико, дорогой! Даже он не стал бы приглашать флейтисток и канатных плясунов на похороны отца. Месяц траура он выдержал вполне достойно. Наверно, этот месяц ему понадобился, чтобы поверить, что старик на самом деле умер. Даже и после того какое-то время казалось, что Дион возьмет дела в свои руки и заменит ему отца…
Тут он, вроде, спохватился и сменил тему. Однако, когда я спросил о Дионе, рассказал мне, что с ним всё в порядке; и что он подарил городу тридцать триер, чтобы карфагеняне не слишком радовались смерти старого Дионисия.
— Тридцать!? — воскликнул я. — Самый богатый человек в Афинах заорет, что его убивают, если ему насчитают налогов больше чем на одну.
— Ну, а он дал тридцать. Наши богатые очень богаты, можешь мне поверить. Вы не встретили патрульное судно на подходе?
Он опять слишком резко сменил тему, опять что-то осталось недосказанным.
— В чем дело? — спросил я. — Ты что-то знаешь, так говори прямо, а не вокруг да около.
— Ты в харчевню к цирюльнику не заходил по дороге?
— Нет. Погода была такая, что на корабле сам побрился. А что бы я там услышал?
— Ну как же, — ответил он, ставя на стол вино, сласти и всё такое, — историю младшего Дионисия, разумеется. Начнем с того, что история эта началась, когда Филиста вернули из ссылки.
Это имя мне ничего не говорило. Менекрат объяснил:
— Это очень важный человек, до сих пор, хотя его изгнали, когда я еще мальчишкой был. А перед тем он был комендантом Ортиджи. Богат, как царь Мидас; такие приемы задавал, что они в историю вошли. Как и его любовные дела. Одной из его любовниц была мать старого Дионисия; но Архонт тогда только-только власть захватил и сделал вид, что ничего не знает: слишком был опасен Филист, чтобы с ним ссориться. Однако попозже он женился на родственнице Дионисия, не спросясь того, и тут уже другая история пошла. Дионисий решил, что он к власти тянется; тотчас усадил его на триеру, что в Италию уходила, и отправил на медовый месяц в изгнание. Так он там и торчал до нынешнего года, до амнистии.
— Так значит, какие-то реформы были? — спросил я.
— О да! Я уже говорил, что в первые пару месяцев Дион чудеса творил. Выпустил из карьеров много людей, сидевших там годами, изгнанников вернул… Когда Филист попросился назад, Дион наверно просто из принципа согласился. Не думаю, что это Дионисий его вернул: слишком молод, чтобы его знать. Во всяком случае, Филист вернулся. Говорят, он там в изгнании историю писал, как многие неудачливые генералы, так что постоянно был в курсе всех событий. Он до сих пор очень рисковый малый, несмотря на возраст; не успел и дом в порядок привести, как задал пир не хуже своих прежних; по отзывам тех, кто помнит. Дион ушел оттуда рано, а Дионисий оставался до конца. То бишь, до утра на третий день. Каково?
— Так с этого всё и началось?
— Ну, он всегда развлекался потихоньку, украдкой от отца. Но в тот раз, наверно, до него впервые дошло, что теперь он — Архонт, и может делать всё что захочет.
Я вспомнил свою вторую аудиенцию в Ортидже; и его лицо, когда он заговорил о соблазнах в Сиракузах. Менекрат сказал, что в тот раз я из-за траура внимания не обратил.
— Могло быть и хуже, — продолжал он. — Если бы он хотел крови, мог бы ту еще резню устроить!.. Но он у отца в доме всю жизнь прожил, как мышка в норке; врагов заиметь у него и возможности не было. Так что никакой другой крови ему не надо было, кроме той, что девственницы проливают; и единственное, чего ему хотелось, это чтобы пир никогда не кончался; теперь, когда отец не звереет от шума, мешающего писать, и не разгоняет компанию. Так что следующий банкет задавали уже во Дворце. Об этом я много слышал от одной знакомой, она со змеей танцует. Просто поразительно, чему она научила свою змею, ты должен как-нибудь посмотреть на нее. Но на третий день того пира ее отпустили; им захотелось чего-нибудь свеженького. Когда хозяин хочет чего-то нового, и платит, да еще в таком месте, где полно гетер, акробатов и разных-прочих, тут одно за другое цепляется без конца. Где-то через неделю из Ортиджи уже столько историй выплеснулось, что на любую из них находилась такая, что ее переплюнет. А между Крепостью и Карфагеном всегда существовала тайная связь; старик использовал ее, когда ему нужно было; и Филист о ней знал. Теперь, вместо секретных переговоров о обмене заложников или убитых, ее использовали для того, чтобы зазвать в Сиракузы жонглеров, фокусников, плясунов… Кого только там не было.
— Время от времени вся компания выходила на свежий воздух, погулять; поначалу в Ортидже, а потом и через все ворота в город. Очень скоро жен, дочерей и сыновей стали запирать, стоило появиться факелам на улицах: дворцовые кутилы полагали, что если они кого насилуют это большая честь, так что нечего тут недовольные рожи строить и портить праздник. Если кто появлялся с каким-нибудь делом, его немедленно гнали вон. А тем временем солдаты и эфоры грабили город: знали, что присматривать за ними некому, так что поборы выросли вдвое, моментально.
— А что Дион? — спросил я.
— Заглянул к ним, — так мне подруга рассказывала, — попробовал привести хоть кого-нибудь в чувство… Дионисий, разумеется, только одного хотел — напоить и его. Это еще при ней было. Когда он пришел еще раз, я полагаю, там все уже под столами валялись или были при деле на ложах. Так что ему ничего не оставалось, как ждать, когда они притомятся, а его друг-философ приедет из Афин. Ты знаешь, похоже, что не зря ждал… Но что ни один артист не голодал в те дни, это точно. Между пирами театр, чуть ни каждую неделю; мы пьесы не бережем для великих праздников, как вы в Афинах. Я столько заработал, что на полгода хватит. Это хорошо, потому что лето кончилось для кузнечика.
Он посмотрел на меня исподлобья, словно надеясь, что достаточно сказал.
— Лето всегда кончается, — ответил я. — А ведь я всего этого не знал, когда собрался к вам. Просто надеялся на праздник какой-нибудь.
Он стоял молча, хмурясь и кусая губы. Теперь ошибки быть не могло: что-то его угнетало. Я разозлился — и потребовал, чтобы он прямо и честно сказал в чем дело.
— Жаль, что ты не зашел в харчевню и не услышал это там…
Он прошел мимо меня во двор, огороженный высоким забором. Теперь там была зеленая тень от винограда, а тыквы расцвели крупными желтыми цветами; так что лицо его отсвечивало цветом бронзы, полежавшей на морском дне. Он снова вошел с дом, и я подумал: «Вот сейчас».
— Кому приятно сообщать другу скверные новости, Нико? Ты понимаешь, твой друг Дион и его софист решили искоренить театр. Прикончить его, выкорчевать. Вот и всё.
— Но это невозможно! — сказал я, чувствуя, как по спине пошел холод, какой бывает только от правды. — Ведь праздники священны.
— Настолько священны, что театр их не достоин. По крайне мере, такой слух идет. — Горячая сицилийская ярость превратила его лицо в насупленную маску; но он превозмог это и положил мне руку на плечо. — Извини, Нико. Можно подумать, что я тебя в этом обвиняю. Быть может, не стоит верить всему что говорят… Но одно я знаю точно. Артисты были в Ортидже повсюду; их ужинать приглашали, выступить просили, золотом платили. А теперь, с тех пор как этот Платон появился, больше не зовут. Никого, даже самых лучших. И больше того, по меньшей мере тридцать лет в день именин Архонта ставили какую-нибудь пьесу. Его собственную, если была, или что-нибудь еще, — но всегда. А в этом месяце прошли именины нового Правителя. Ни-че-го. Даже банкета не было. Только жертвоприношения и гимны.
Тени во дворе удлинились, и зеленый свет стал холоднее, как перед дождем. Мне вспомнились Дельфы, расписная винная чаша с Эросом, разговоры при свете лампы… Я тогда думал, на какой же замечательный ужин пригласили меня: никаких жонглеров и флейтисток, только беседа, настоящий пир по-настоящему благородных людей. В голове не укладывалось, что из той беседы могут прорасти сегодняшние новости; так в фехтовальном классе не ждешь, что тебя проткнут.
— А ты не думаешь, что Дионисий просто валяется в похмелье? — спросил я. — Твой кузен Теор ничего не слыхал? После таких излишеств, каким-нибудь желудкам во дворце могла понадобиться медицинская помощь.
— Я вчера его на улице видел; он ждал кого-то, потому я прошел мимо. Когда Теор хочет мне что-нибудь рассказать, я заранее знаю, что это будет… Нет, Нико, никакое похмелье так долго не держится. Это философия. Так все говорят.
Это была катастрофа; для Менекрата еще большая, чем для меня. Но тут я вспомнил, что она значит для других: Дион одержал победу, о которой молился он сам и вся Академия. Я же радоваться должен. Я попытался утешить и Менекрата:
— Но он же наверняка дал городу приличные законы и созвал свободное Собрание, разве не так? Даже если театр и закроется на какое-то время и актерам придется гастролировать, вы же не только актеры, вы еще и граждане; так разве общее благо не перевешивает?
— Если бы это произошло, могло бы и перевесить. Такие слухи были поначалу, когда амнистию объявили. Но так они слухами и остались. Знаешь, Нико, я не собираюсь сидеть здесь и проедать сбережения свои. Я должен двигаться в дорогу, как только найду кого-нибудь, с кем можно податься на гастроли. Собрать труппу из никого можно хоть завтра, и главные роли с ними играть. Но я бы предпочел быть вторым при хорошем протагонисте. И репутация лучше, и удовольствия больше, а деньги практически те же самые.
— Вопрос, конечно, нескромный, — говорю. — Но я не подошел бы?
Он сверкнул белыми зубами и схватил меня за руку:
— Я просто не решался прямо тебя попросить!
Я рассказал ему, что с этим сюда и приехал; мы посмеялись вместе, и наше будущее тотчас стало казаться не таким уж и мрачным.
— Слушай, — говорю. — Завтра я пойду пред светлые очи Дионисия. Он сам мне сказал появиться, когда в следующий раз приеду, так что поймаю его на слове. Я там разузнаю, что смогу, а заодно постараюсь и Диона повидать. Если получится — я его прямо спрошу о театре; так что мы по крайней мере узнаем, на каком мы свете.
Несмотря ни на что, у меня еще оставалась надежда, что дело для меня он найдет.
Мы начали обсуждать будущие гастроли. На обычных условиях: две трети расходов мои, включая гонорар третьего актера и статистов (это я мог себе позволить, поскольку дорогу от Афин оплачивать не придется), а доходы делим так же. Покончив с планами, пошли обмыть их в театральную харчевню. Народу там было мало; а кто был, те сидели и пили почти молча, мрачно. Обстановка такая, что мы ушли практически трезвые. Менекрат был в лучшем настроении чем я; с гастролями мы уже определились, а он привык жить со дня на день. А вот мне не спалось. Казалось, что и сердце и голова пополам рвутся.
На другой день я поднялся спозаранок. На этот раз у меня не было пропуска, а я помнил, сколько времени отняло все те ворота пройти; и еще подозревал, что стража может оказаться пьяна или занята игрой в кости. Но оказалось, что дисциплина по-прежнему в порядке. Единственное богатство офицера-наемника это его люди; от них всё его будущее зависит; и он естественно старается, чтобы они не распускались.
Стражу на башне у дамбы поменяли. Теперь там вместо галлов стояли италийцы, говорившие на каком-то непонятном диалекте; смуглые и кудрявые, в полированных доспехах и с тяжелыми метательными копьями шести пядей в длину. Выглядели они гораздо приличнее галлов, и греческий был у них значительно лучше. Они казались горды, как спартанцы, но более уместны здесь. Те очень не любят за морем служить; так что, пожалуй, в сравнении с ними спартанцы проигрывали. Они спросили меня, зачем пришел (я раньше надеялся, что попадется кто-нибудь, кто меня запомнил), и потребовали доказательств. Поскольку письмо Архита Диону было конфиденциальным, я показал им письмо для Платона. Решил, что этого достаточно, раз он гость самого Правителя.
Офицер прочитал имя, и брови его едва не в узел завязались над надменным носом, а ноздри скривились, будто бумага воняла.
— Это Платону! — Сказано было громко, чтобы солдаты услышали. Те заворчали, раздался стук дротиков по полу. Офицер вернул мне письмо, держа его, как хозяйка держит дохлую крысу, и сказал: — Ладно, гречонок. Если тебе доведется с ним говорить, передай ему от римской когорты вот что.
Он провел по горлу ребром ладони, а солдаты добавили соответствующий звук.
Они меня пропустили. Но новость, что я иду к Платону шла теперь впереди меня; и на каждом посту я получал от стражи такое же послание, с поправкой только на племя и обычай. Даже грек, провожавший меня через царские сады сказал:
— Если ты приехал из его драгоценной школы, чтобы забрать его домой, то будешь у нас дорогим гостем. Тебя в каждой караулке напоят, отсюда до Эвриала. Только дай мне знать.
Это был громадный лохматый беотиец, но с ним я чувствовал себя получше, чем с чужеземцами; и потому спросил, что такого затеял Платон, что все его так ненавидят. И еще добавил, что дома его считают очень хорошим и спокойным человеком.
— Так пусть он и сидит спокойно дома, а не то кто-нибудь здесь его навсегда успокоит. Его сюда привезли, чтобы испортить Архонта и сделать его ни на что не годным; и ты сам можешь догадаться, кому это выгодно. Распустить наемные войска, — да-да, это совет Платона! — и город останется в руках у его друга Диона. Жаль, что старик не может вернуться. Он бы его голову и четыре четверти давно уже на ворота повесил, гвоздями прибил бы.
Я не ответил. За долгую ночь умиротворение ко мне так и не пришло. Мы уже подходили к Дворцу, когда мой беотиец остановился, чтобы договорить:
— Ты видел этих сиракузцев в День Собрания? Они же за последние сорок лет ни разу пальцем не шевельнули ради себя. Как ты думаешь, долго они смогут карфагенцев держать без нас, без профессионалов? — Он сплюнул на траву и добавил: — Скажи это своему Платону, от меня.
Мы прошли через наружный двор и портик с колоннадой, и оказались во внутреннем дворе.
— Подожди здесь, — сказал мой провожатый.
Я отступил назад, в тень портика, и огляделся. Внутренний двор был зелен и тенист, сверху свисали цветущие вьюны, а посередине большой фонтан с квадратным бассейном пядей в пятьдесят шириной. Вода из бассейна была выпущена, а плитки на дне засыпаны чистым песком. На мраморной стенке бассейна сидело довольно много хорошо одетых людей; и с первого взгляда казалось, что они рыбу ловят в этом песке. Только потом я разглядел, что это не удочки, а указки: они там чертили геометрические фигуры, с какими-то буквами и цифрами по сторонам. Внутри бассейна бродил раб; с граблями, чтобы стирать законченную работу, и с песком, подсыпать для новых чертежей.
Чуть освоившись с этим странным зрелищем, я заметил и еще кое-что: на одной стороне двора народу было гораздо больше, чем на другой. Скоро разглядел и причину. В бассейне фонтана был островок: бронзовая пальма, обвитая змеей, на основании из змеиного камня; и на этой плите сидели Платон с Дионисием. Придворные, сидевшие ближе ко мне за их спинами, развлекались, как умели. Я видел, как двое нарисовали на песке похабные картинки и быстренько стерли.
Платон сидел боком ко мне; массивные плечи и голова наклонены вперед, словно под собственным весом, а руки на коленях. Я помнил эту позу. Он что-то говорил, и время от времени поднимал руку; жестом скупым, но настолько красноречивым, что ни один актер не сделал бы лучше. Дионисий слушал, повернувшись к нему; так что я видел часть его лица. Рот его был приоткрыт, а выражение лица постоянно менялось, как ячменное поле под ветром; видно было, что он ловит каждое слово.
А тем временем мой стражник искал дворецкого. Когда он проходил мимо дальней двери, у которой стояли в карауле двое галлов, их вид напомнил мне, что изменилось. Меня никто не обыскивал.
Дионисий подозвал моего провожатого, тот что-то ему объяснил и пошел за мной. Я перелез через стенку бассейна и стал выбирать дорогу через песок, чтобы ни на что не наступить. Обошел какую-то диаграмму (вероятно, Платона), которую они обсуждали, и поклонился.
Дионисий здорово изменился. Конечно, в прошлый раз он был в трауре, небритый, со срезанными волосами; но тут было нечто большее. И кожа стала свежее, и суетился он меньше; он выглядел удоволенным, как некрасивая женщина в удачном замужестве. И Платон смотрел на него — не так, конечно, как когда-то смотрел при мне на Диона, с любовью и гордостью, — но всё-таки с таким лицом, какое бывает у матери, когда ее ребенок учится ходить.
— Ну, Никерат, — начал Дионисий, но тотчас повернулся к Платону. — Платон, вот человек, которого ты конечно знаешь, хотя наверно никогда не видел его лица. Это Никерат, афинский трагик, игравший главную роль в пьесе отца моего.
Платон приветствовал меня учтиво, но как будто незнакомого. Я не обиделся: понял причину и ответил так же. Платон похвалил мое выступление и поздравил с венком. Он, по крайней мере, разговаривал со мной, видел и слышал меня; а Дионисий с начала и до конца говорил как бы сквозь меня, с Платоном; не потому что хотел меня оскорбить, просто других людей для него в тот момент не существовало.
— Что привело тебя в Сиракузы? — спросил он наконец.
Отлично, подумал я. Сейчас мы всё узнаем.
— Дела профессиональные, господин мой, — говорю. — Я приехал работать.
Кажется, ответ мой ему понравился.
— Ну, Никерат, — вернулся он к своей первой строке, — на Дионисии ты был в Афинах. Надеюсь, после твоего успеха на Ленеях тебе дали главную роль?
Я сказал, да. Он поинтересовался именем автора, темой пьесы, как ее приняли; такие вопросы кто угодно может задать. Но по ходу разговора я стал замечать характерный тон, какой слышал в Академии, когда они играли в вопросы, подводя собеседника к той точке, где можно заработать очко. Дионисий был неопытным новичком в этой игре, и звучал довольно глупо. Я глянул краем глаза на Платона. Он был из тех людей, что способны и на муравейнике сидеть спокойно; однако заметно было, что это спокойствие дается ему нелегко.
— Так ты играл Орфея. А пьеса о том, как он в подземное царство спускался, жену свою выкупать, или о его смерти от рук менад?
— Второе, — сказал я. — Хотя в монологе он рассказывает и о первом.
Он просиял. Очевидно, я подкинул ему нужный поворот темы.
— Орфей был сыном Аполлона, как нам говорят. Может ли быть такое, чтобы сын бога, вдохновляемый божественной силой как он, не сумел успокоить менад свой песней?
— Не знаю, — сказал я. — Но некоторые зрители не хотят счастливых концов, и ясно дают это понять.
— Фу ты! — отмахнулся он. — Но как будут люди относиться к богам, если показывать, что их сыновья ошибаются или проигрывают?
— Возможно, господин мой, люди будут думать, что эти сыновья в матерей своих пошли.
Глаза у Платона сверкнули, как у старого боевого коня при звуке фанфары. Но он промолчал, оставив тему жеребенку, который выглядел слегка обескуражено. Мне надо было придержать язык, как сказал бы Анаксий.
— Во всяком случае, — продолжал он, — ты изображал страсти Орфея в его желаниях и страхах, в надеждах и в отчаянии; и зрители были тобой довольны?
— Вероятно, да. Они это проявляют.
— Но я полагаю, что ты можешь изображать и женщин, это верно? И старых в горестях, и молодых в любви?
— Да, конечно…
Я пытался угадать, как долго он будет продолжать эту бодягу в надежде добиться, чтобы я показался глупее его. И вспоминал быстрые, ловкие пикировки в Академии; с тем юмором, на какой способны только очень серьезные люди. Наверно и Платон думал от том же.
— Так ты можешь изобразить и скандального пьяницу, и сварливую жену, и вороватого раба?
— Комик это сделает лучше.
— Значит ты считаешь, такие роли тебя недостойны?
— Вовсе нет, но у меня школа другая.
— Так по-твоему получается, что нет людей настолько низких, чтобы их нельзя было изобразить? — Нос у него заострился, как у охотничьей собаки, взявшей след.
— Всё зависит от того, как автор использует низость.
Я увидел, что подрезал его следующую реплику, что бы он там ни хотел сказать, и что это его разозлило. Похоже, он едва не спросил, как я смею с ним спорить, — но вовремя вспомнил правила дебатов. Он оглянулся на Платона; отчасти в поисках одобрения, но отчасти и в надежде, что непобедимый рыцарь вступит в бой и наденет меня на копье.
Платон попросту не заметил этого призыва, и я увидел почему. Вдоль колоннады, окружавшей пустой бассейн, к нам шел человек. Он был примерно ровесником Платона, и держался как человек, который всю жизнь сознавал свою важность. Красное, обветренное лицо солдата слегка обрюзгло от хорошей жизни, но голубые глаза были ясны и жестки; в их взгляде читалось, что они уже видели всё стоящее внимания и всему знают цену. Одет он был по-сицилийски хорошо, то есть очень кричаще, по-нашему, но в рамках тамошней моды: обвешан пряжками из малахита и массивного золота весь, до самых сандалий. На ходу он прихрамывал, то ли от сустава окостеневшего, то ли от старой раны. И внимательно оглядывал всех встречных, отвечая на приветствия, иногда тепло, а иногда и нет; причем чувствовалось, что каждый его взгляд и каждая интонация были исполнены смысла.
Платон его уже заметил, а Дионисий еще нет. Проходя мимо двух людей, чертивших на песке, он сказал что-то, от чего те засмеялись, и добавил какую-то пародию на выговор. Он явно рассчитывал, что Платон всё это увидит. Потом он пошел дальше, пока не поравнялся с Дионисием, которому отвесил глубокий поклон.
— Добрый день, Филист, — сказал молодой человек.
Филист ничего не ответил, только посмотрел на Дионисия. На лице его было написано, что ему больно видеть, как его господин, славный неопытный мальчик, выставляет себя на посмешище; но винит он в этом другого, кто должен был бы знать, что это никому не нужно. Во взгляде Филиста красноречиво смешались почтение, мудрость и молчаливая ирония; с нарочитым налетом превосходства, чтобы этот взгляд жалил.
Дионисий казалось сомневался, не подозвать ли его. В конце концов решил, что не стоит. Был момент, когда казалось, что и Филист спрашивает себя, не может ли он сказать что-нибудь такое, что раскроет глаза его бедному другу; потом, словно решив, что время еще не пришло, отошел. Однако остался на дальней стороне двора и стал смотреть на геометров.
Дионисий проводил его взглядом и снова повернулся ко мне. Но Филист отвлек его, и теперь он застрял. А я не знал, что он собирался сказать, и потому напомнить не мог. Выручил Платон:
— Мне кажется, мы говорили о природе актерского искусства.
Он в дискуссию не вступал, только присутствовал ощутимо; так протагонист завладевает сценой, стоит лишь ему появиться, даже если он и молчит. Таков был Платон. Его слова тотчас урезали Филиста до обыкновенного богатого старика, чересчур наряженного и раскормленного, который закоснел в своих привычках и фыркает на всё, чего не может понять. Дионисий ожил. Он снова был готов сражаться — и закончить сцену.
— Хорошо, Никерат. Но, несмотря на все твои разнообразные таланты, я бы всё-таки предпочел, чтобы ты всегда звучал так же достойно и возвышенно, как при чтении Панегирика. Сказать тебе, почему? — Я видел, что Платон пошевелился; но его ученик уже разогнался и стал недосягаем. — Любая вещь здесь, внизу, лишь отображает чистые формы, известные только Богам; и чем ближе такое отображение к подобию, тем лучше. А когда ты играешь людей с их качествами, ты отображаешь отображение, не так ли?
— Вероятно так.
Мне хотелось, чтобы он поскорее закончил.
— Значит, если ты изображаешь плохое, а не хорошее в людях, как бы хорошо ты это ни делал — на самом деле ты даешь наихудшее изображение, меньше всего похожее на настоящий образец. Разве это не следует из всего сказанного?
Я не зря встречался с Аксиотеей и ее друзьями; надо соблюдать правила игры.
— Да, — говорю. — Может и следовать поначалу…
— Послушай, Дионисий, а мы не забыли, как поздно Никерат присоединился к нам? — Чистый голос Платона звучал серебряным ножом, режущим яблоко. — Ведь мы с тобой пришли к понятию божественного оригинала шаг за шагом; а он из вежливости признал наше допущение без доказательств. Есть поговорка, что нельзя слишком много требовать от щедрого человека. Сейчас мы можем лишь поблагодарить его за то удовольствие, какое нам доставило его искусство; а позднее, когда он проследит все наши аргументы, возможно убедим его и принять наши выводы.
Дионисий казался обескуражен, да и был наверно. Однако принял эти слова, как ученик от учителя. Владыка Сиракузского флота — и крепостей, и катапульт и каторги в карьерах — надулся, словно мальчишка, которого только что отчитали. Когда он посмотрел на меня, в его взгляде была не ярость тирана, которому заткнули рот перед бродячим актером, а обида на то, что Платон не встал на его сторону.
Я пытался придумать что-нибудь учтивое, с чем можно было бы удрать от них, — и тут в конце колоннады появился Дион.
Не могу описать свои чувства в тот момент. Представляете ветер против волны? Вот он стоял, такой же как всегда, без единой низкой мысли в душе; человек, который, пообещав защиту просителю, стоял бы насмерть даже ради раба на крестьянской ферме. Но этот же человек хотел отобрать у меня не только кусок хлеба, не только репутацию, ради которой я работал всю жизнь; мне казалось, он из меня душу вынимает.
По дороге к нам он прошел мимо Филиста, и я видел, как они поздоровались. Это было приветствие открытых врагов. Они оценивали друг друга взглядом, как люди, делающие это ежедневно, оценивая свои успехи или неудачи в конфликте. Кто из них лучше — это и ребенок понял бы сразу. Филист вышел с презрительной усмешкой; Дион на него не оглянулся. Мне показалось, что он светится победой и надеждой. Он отсалютовал Дионисию. Но прежде поискал глазами Платона, издали, и от молодого человека это не укрылось.
Заметив меня, Дион не удивился; он должен был знать, что я на пути к ним. Поздоровался он официально, но я знал, что он хочет меня видеть; поэтому, когда меня отпустили, я направился к его дому. Пока ждал его в прихожей, у меня было достаточно времени на размышления, но никаких ответов я так и не нашел. Придумал только, что для этого надо быть софистом.
Наконец он появился. Соблюдая дистанцию перед слугой, он прошел к себе и послал за мной; но едва мы остались наедине — поздоровался со мной еще теплее, чем прежде. Он сиял от счастья. Я думал, со мной ему станет не по себе; но нет. Среди своих великих дел даже и не вспомнил.
Я отдал ему оба письма: его собственное и для Платона. Мою скованность он, наверно, объяснил себе дурными вестями, которые я принес; потому что прочитал письмо Архита, даже не присев. Потом, успокоившись, предложил мне вина. Чаша была италийская, роспись оттенена белым, как на его подарке в Дельфах; и меня толпой окружили воспоминания. Тот кран, и предсмертный крик Мидия, сражение в Фигилее, отец в роли Кассандры, громадный театр в Сиракузах, где Эсхил ставил своих «Персов», и Менекрат, говорящий «Под маской всё равно»… Чаша задрожала у меня в руке, но я ее угомонил; этому можно научиться. А Дион как раз ставил кувшин обратно, так что ничего не заметил.
Он поднял свою чашу:
— За счастье Сиракуз! Да благословит Зевс нашу блистательную зарю.
Я сдержался и ответил очень медленно:
— Так мы вознесем молитву Ипполита? «Дайте мне закончить жизненную скачку так же, как я ее начал»?
Он улыбнулся:
— Слушай, выбери какую-нибудь другую, чтобы знамения получше были. Ведь эту, насколько я помню, боги не приняли.
— Я вижу, ты Эврипида знаешь… Тогда тост за новые, чистые Сиракузы… Долой весь этот сброд; наемников и шпионов, обжор и пьяниц, шлюх и артистов!!! — Поднял чашу над головой и швырнул ее на мраморный пол.
Я не собирался это делать, само получилось. Вино разлетелось большой красной звездой и забрызгало нам одежду. А у ног моих лежал кусок чаши: коронованная богиня, в италийском стиле.
Дион остолбенел; сначала поразился, потом разозлился. Сицилийцы его ранга просто не знают, что такое может произойти и с ними. Ну и прекрасно, подумал я; он сейчас с афинянином разговаривает, пусть учится.
— Мне очень жаль, Никерат, что ты настолько забылся, — сказал он наконец.
— Забылся?… Нет, клянусь Аполлоном, я как раз вспомнил, кто я такой. Я простой гражданин; философию я не знаю; когда ты учился, я работал на сцене, статистом, постигал свое дело, которое ты хочешь у меня отобрать. Но кем бы я ни был, и кем бы ты меня ни назвал, одно я знаю твердо: я служу богу! И как бы я ни уважал и ни любил тебя, — подчиняться я буду только богу, а не тебе.
Он слушал молча; только при последних словах вздрогнул, словно знал их. Я подождал, но он ничего не ответил; и я заговорил дальше:
— Я на тебя молиться был готов… — Если бы я дал себе волю, то расплакался бы. — Но при всем богоподобии твоем, ты всего лишь человек. Прощай. Вряд ли мы с тобой еще увидимся. — У двери я задержался, но оставаться было совершенно незачем, потому только добавил: — Очень сожалею, что чашу разбил. Прости.
— Никерат, вернись… Прошу тебя…
Слышно было, что последние слова дались ему не легко; быть может, он произнес их впервые в жизни… Это и заставило меня вернуться.
— Иди сюда, садись. — Мы сели возле его стола, заваленного письмами и прошениями, какие посылают человеку во власти. Там были еще листы с геометрическими чертежами и схема звезд. — Друг мой, Архит мне пишет, что ты едва жизни не лишился ради поручения моего. Я расстроил тебя, и тут уж ничем не поможешь; но я сделал это необдуманно, и за это прошу прощения.
— Если это правда, то нет разницы, какими словами ты ее сформулируешь. Правда это или нет?
— Трудный вопрос… — Он опустил лоб на раскрытую ладонь. — Платон объяснил бы лучше, чем я; но это справедливо, что мне приходится, ведь ты полагаешь, что я тебя предал… Что ты имел в виду, Никерат, когда сказал, что служишь богу? Ведь не только что, что исполняешь приношения Дионису и Аполлону и чтишь их святилища; ведь нечто большее, правда?
— Разумеется. Не обязательно самому быть актером, чтобы меня понять. Это значит, что нельзя пытаться ставить себя выше поэта; нельзя изменять правде, которую ты знаешь о людях. Когда видишь, что публика хочет чего-то простенького, или чего-то модного, когда даже судьям нельзя доверять, потому что они хотят того же, — ради кого остаешься честным? Только ради бога.
— Ты слышишь, как он обращается к тебе, и подчиняешься ему. Но услышал бы ты его так же ясно, если бы не учился своему искусству с детства?
— Вероятно нет. Во всяком случае, не так скоро.
— Представь себе, что тебя плохо учили, что всегда выдавали худшее за лучшее…
— Это беда. Но если артист хоть чего-то стоит, он рано или поздно начинает думать сам.
— А остальные? Их скверное обучение портит бесповоротно?
— Да. Но без них театр может обойтись.
— То есть, они могут найти себе другую профессию, так? Да, могут… Но, Никерат, ведь всем жить надо; плохо ли хорошо ли, — как их учили. И если плохо обученных наберется достаточно много, то они просто-напросто избавятся от хороших. А ты, — хочешь ты того или нет, — ты учитель. Молодежь и простые люди ходят в театр не для того, чтобы стихи судить; они приходят увидеть богов, царей и героев; войти в тот мир, который ты творишь, погрузиться в него душой и мыслями своими… Или я не прав?
— Но мы играем для разумных людей, — возразил я.
— Ты честен в своем искусстве, Никерат. Ты не станешь оскорблять бога чем-то недостойным, даже если люди готовы вознаградить тебя за это. Но здесь твоя власть кончается. Ты не можешь переписать свою пьесу, даже если автор делает в ней что-то такое, что для себя ты посчитал бы неприемлемым.
— Это его дело. Я актер.
— Но ведь вы оба служите одному и тому же богу. Может его бог говорить одно, а твой другое?
— Я актер. Здесь каждый судит только за себя.
— На самом деле? Но ведь ты должен проникнуться его замыслом. Тебе никогда не казалось, что ты входишь в фальшивый мир; или даже в порочный?
Врать ему я не мог, потому сказал правду:
— Да, бывало такое, и не раз. Даже у Эврипида мне «Орест» не нравится. Ореста жестоко обидели, но это его злобности не оправдывает. Однако полагается играть его с сочувствием.
— Так ты и делал?
— Я тогда был третьим актером. Но если бы меня выбрали теперь, то наверно пришлось бы постараться.
— Потому что это закон театра?
— Да.
— Но, дорогой мой Никерат! Как раз поэтому мы и хотим его изменить!
— Я так понял, что вы хотите его искоренить.
— Вовсе нет. — Он смотрел на меня с нежностью, словно на храброго солдата, побежденного им в бою. — Платон, как и я, полагает, что хорошие актеры, такие как ты, способные отразить благородство, городу нужны. Но должно быть примерно так: роли людей низких, или неуравновешенных, или никудышных — они должны даваться в пересказе; только достойные люди, способные служить примером, или боги, излагающие истинную доктрину, заслуживают того, чтобы их играли на сцене. При этом ни одно низкое переживание, ни одна низкая мысль — глубоко в душу зрителя проникнуть не сможет…
Он был серьезен, как сова. Если бы я сейчас расхохотался, то вряд ли смог бы остановиться; и он стал бы презирать меня за неуравновешенность. Это я и сказал себе, чтобы успокоиться. Не то чтобы я боялся его неудовольствия; теперь он стал для меня просто человеком. Но этот человек был мне дорог.
— Так ты полагаешь, что в «Ипполите», к примеру, монолог Федры с ее преступной страстью надо пересказать без нее? И когда обманутый Тезей проклинает сына — это тоже пересказать? Только сам Ипполит появится на сцене?
— Да, именно так. Нельзя допустить, чтобы Афродита — богиня — причиняла зло человеку.
— Пожалуй… Так и Ахилл не может оплакивать Патрокла и рвать на себе одежды, потому что самообладание его под вопрос ставится?
— Конечно нет.
— И ты веришь, — спросил я наконец, — что хоть что-нибудь проникнет в душу зрителя достаточно глубоко? Тебе не кажется, что просто скучно станет в театре?
Он не рассердился, смотрел на меня терпеливо.
— Так и здоровая пища скучна после наших пресловутых банкетов, за которые нас вся Эллада презирает. Поверь мне, наши сиракузские повара тоже артисты в своем роде. Однако ты же не станешь жертвовать своим здоровьем и внешностью, чтобы угодить кому-нибудь из них; даже если он твой друг, верно? А разве душа не больше стоит?
— Разумеется, больше. Но…
Бессмысленно это против тренированного борца из Академии, подумал я. Я учился своему делу, спрашивая, как, а не почему или зачем.
— Никерат, ты только посмотри на мир вокруг. — Лицо его светилось нетерпением. — Только посмотри, до чего довели его люди, как они есть. Война, тирания, месть, анархия, несправедливость — они повсюду. Но хоть где-нибудь, где-нибудь надо начать!
При этих словах я почувствовал почву под ногами:
— Это верно. Так почему же, раз Дионисий ест у Платона с рук, он не ухватится за эту возможность и не даст Сиракузам нормальную конституцию? Ведь скоро уже поздно будет, это даже я вижу. Почему в городе по-прежнему полно наемников? Тирания продолжается, а вы сидите и рисуете круги на песке… — Я как-то забыл, что разговариваю с Первым Министром; его лицо мне это напомнило. — Прости, я слишком далеко зашел, — сказал я. — Но мы говорили о справедливости, верно?
— Верно, — ответил он не сразу. — И как раз поэтому я отвечу на твой вопрос. Ты в этом году был очень болен. Когда лихорадка уже прошла, ты мог сразу встать и пойти куда тебе надо? Или нужна была чья-то рука, опереться? А Сиракузы были больны почти сорок лет; целое поколение выращено больным… включая и самых лучших.
— И потому вы должны начинать с младенцев в детской и со школьников в театре, а Дионисий с математики?
Он сжал пальцами столешницу, словно моля богов о терпении.
— Никерат, не надо меня злить. И считать меня ребенком, а Платона идиотом, тоже не надо. Он учился политике, на собственном опыте, когда меня еще и на свете не было. И я тоже, когда еще не было тебя. Ты полагаешь, что лучше знаешь свое дело; так, может быть, наше — лучше знаем мы?
Я устыдился и попросил прощения. Он терпел меня только из благодарности, и ради откровенности моей.
— Постарайся понять, что ты сейчас не в Афинах. Это Сицилия. За рекой Халис земли Карфагена. Враг уже ногу в дверь поставил и ждет только того, что мы ее подпирать перестанем. Какой смысл распускать наемников, срывать стены Ортиджи и тащить людей за уши к новому режиму, если у них нет человека, способного их повести? Сейчас им гораздо лучше, чем если бы их угоняли рабами в Африку, распинали бы на крестах или жарили бы на вертелах, как это прежде бывало. Корней величия в Дионисии нет; он не может ни вести людей, ни заставить их себя полюбить, — в своем нетерпении он даже забыл понизить голос, — но он всё-таки может спасти Сиракузы, если удастся научить его хотя бы думать.
— Всё это было бы прекрасно, если бы у вас было время, — говорю. — Ты думаешь, его у вас много?
Он почти начал отвечать, но вместо того резко спросил, что я имею в виду.
— Только то, что ты наверняка и сам видел: Дионисий учит геометрию не потому, что ему это нравится, а потому что влюблен.
— Влюблен? — Он нахмурился, пытаясь обнаружить здесь шутку. Многим хорошим людям чувства юмора не хватает. Платон в этом смысле был гораздо богаче. — Но это же несерьезно! Платон ему в отцы годится.
— Да, конечно. Ему бы стоило получше в себе разобраться… Но всё равно он влюблен. Юноша боготворит маску любви; это его Эрос, могущественный бог. Разве ты не знавал его в свое время?
— Нет. Наша пьеса была настоящей.
— До чего же любили вас боги! Неужто ты думаешь, что всем так везет? А тому бедному малышу во дворце пришлось сочинять свою пьесу самому. Отец его писал трагедии, а он их проживает. И точно попал в свою роль, кстати; неужели ты не видишь? Молодого аристократа — блестящего, распущенного, очаровательного и безрассудного — призывает к достойной жизни любимый философ…
Хоть раз Дион рассмеялся, вслух:
— Алкивиад! Слушай, это дело серьезное…
— Для него — очень. Он ни красотой, ни обаянием не блещет, но — как ему кажется — может уподобиться модели своей; той яркой падучей звезде. Он будет верен учению Сократа и заслужит его любовь.
— Ты не можешь так думать. Платон ведет себя безукоризненно, во всех отношениях.
— А как же иначе? Но преданность Дионисия его трогает, а он добрый человек. Ведь Сократ себе особой воли не давал; ты думаешь, Дионисий не хочет почувствовать разницу? Всё, чего он хочет, это быть любимым учеником; знать, что он на самом первом месте. А если это не получится, — как ты думаешь, — в чем он предпочтет увидеть причину: в холодности Платона или в назойливости старого соперника, не желающего уйти со сцены?
— Никерат, дорогой, это уже одна из твоих трагедий…
Сквозь его веселье проглядывало беспокойство.
— Может быть и нет, — сказал я. — Но это всё равно театр. Мне все говорят, что в политике я не смыслю; но уж ревность актер узнаёт сразу едва увидит. Тебе бы стоило последить за его глазами.
Он помолчал, кусая губы. Потом сказал:
— Знаешь, в этом ничего нового нет. Я добивался признания, выигрывая битвы и руководя посольствами, а его тем временем отец держал взаперти, как женщину. — Он не добавил, хотя наверняка знал, что это в нем воплотилась пожизненная красота Алкивиада. — Зависть его вполне естественна.
— Ну так тем более, одно к одному. Ты можешь нагрузить на осла сколько угодно, но потом он упрется и никуда не пойдет. На сколько времени вы рассчитываете? На поколение? Судя по тому, что я сегодня видел, больше года ваша лафа не продлится.
Он смотрел на меня, явно думая и о чем-то своем. Скорее всего, удивлялся, как это дошло до того, что я позволяю себе подобные вольности. Будучи человеком справедливым, он обвиняет себя, меня наказывать не станет; быть может я ему всё еще и нравлюсь даже, — но пора прощаться, пока это не кончилось. Однако оставалось еще кое-что, о чем я забыл сказать:
— Мне кажется, — говорю, — хорошо бы, чтоб друзья предупредили Платона не ходить по Ортидже одному. Солдаты хотят ему горло перерезать.
— Что?! Кто тебе это сказал?
— Да они же и сказали; я это у всех ворот слышал. Они все уверены, что он хочет их разогнать.
Он грохнул кулаком по столу, с грубой руганью, словно в походе был.
— Безмозглый сопляк! Болтает — как цирюльник, как проститутка, бабка повивальная… Из него течет, как из треснувшего кувшина…
Можно было не спрашивать, кого он имеет в виду.
— Так Платон этого не предлагал?
— Платону повоевать довелось! Конечно, он это предлагал, но не средством, а конечной целью. Когда утвердятся новые законы; когда граждане научатся общественным делам и будут довольны и преданны; когда все города, разрушенные карфагенянами, будут восстановлены и смогут сражаться вместе с нами… Надо быть сумасшедшим, чтобы разоружать город сейчас!
— А, тогда понятно; это он свои благие намерения провозгласил. Ему всегда хочется венок получить еще до состязаний.
— Расскажу тебе еще, Никерат. Это наверно вся Ортиджа знает, так почему бы не знать и тебе. Не так давно были его именины, и жертвы приносились, как всегда. Жрец начал читать обычную молитву, сочиненную при его отце, чтобы боги хранили Архонта во власти… И вдруг, на середине молитвы, Дионисий вскинул руки и закричал: «Нет, не насылайте на нас проклятия!» И тут же посмотрел на Платона, в ожидании похвалы.
Не помню, что я ему ответил. Собственно, сказать можно было всё что угодно, кроме того что я на самом деле думал. «Ради всех богов, зачем ты позволяешь такому шуту играть главного героя, вместо того чтобы взять эту роль самому?!»
Быть может он и прав был, когда сказал, что в делах я не шибко разбираюсь. Но не настолько был я глуп, чтобы предполагать, будто смогу еще когда-нибудь войти в его дом, если выскажу это вслух. Уж если я смог подумать об этом, наверняка мог и он; наверняка бывали такие моменты, когда он ни о чем другом и думать не мог, об этом и о чести своей; и так же яростно, как отметал он искушение, он отмел бы и меня, навсегда. Потому я упрятал мысль свою, но она тлела во мне, словно огонь присыпанный. И из-за этих слов, так и не высказанных до самого ухода моего, я совершенно не помню, о чем мы говорили еще.