Когда пришли большевики, жители города — крестьяне, чиновники и мелкие торговцы, — срочно нацепив на лацканы красные банты, радостно побежали встречать их, распевая «Интернационал» и с трудом вспоминая при этом плохо заученные слова. Пришедшие удерживали в своих руках город, улицы по ночам патрулировали милиционеры, повсюду царил дух поставленной перед собой высокой цели, все обращались к другим со словом «товарищ» — даже к евреям.
Потом, когда белые отбили город, те жители, которые не оставили его вместе с большевиками, радостно побежали их приветствовать. Женщины вместо флагов размахивали в распахнутых окнах белыми простынями. Тогда же начались погромы: еврейские дома грабили, евреев убивали, молодых девушек насиловали городские хулиганы. Такое происходило в Киеве в 1918 году. Город неоднократно переходил из рук в руки: война все продолжалась, и полный отчет о таких переменах можно было прочитать в глазах его жителей — евреев.
Мятежи начались в пять часов вечера. Весь день люди молча собирались на главной городской площади и в небольших трактирах поблизости. Потянулись со своих полей крестьяне, с топорами в руках; солдаты разбитой царской армии сидели за столиками в трактирах, а рядом стояли винтовки — те, из которых они стреляли по немцам.
Мы знали, что они придут, поэтому припрятали семейное серебро, хорошие одеяла, деньги и пеструю шаль матери. Все члены нашей семьи собрались в доме отца, все восьмеро, — четыре мальчика и четыре девочки — и еще мой дядя с женой. Мы выключили свет, заперли двери на ключ, закрыли ставни и в надвигающихся сумерках собрались все в гостиной, — даже самые маленькие сидели на полу, боясь пошевельнуться. Жена моего дяди кормила грудью четырехмесячного младенца — ей здесь, в комнате, где собралась вся семья, было не так страшно. Я внимательно следил за ней. Красивая женщина жена моего дяди Сара. Очень молоденькая, всего девятнадцать, и груди такие полные, и торчком стоят, а не висят. Тихо что-то напевает младенцу, сосущему ее грудь, и только эти звуки нарушают воцарившуюся в гостиной тишину.
Отец сидел один, в центре, и лицо его сохраняло некое абстрактное выражение, какое бывало, когда он возглавлял молящихся в синагоге, — будто напрямую связан с ангелами Господа и ведет с ними возвышенную, оживленную неслышную беседу. У него было узкое лицо ученого мужа. Он очень мало ел, больше интересовался духовными вопросами и недолюбливал меня за то, что я похож на широкоплечего, крепко сбитого крестьянина, слишком крупного для моего возраста, и еще потому, что я посещал художественную академию и рисовал там обнаженных женщин. Он перехватил мой взгляд, когда я разглядывал пышную грудь своей тетки, его ноздри расширились от негодования, а губы поползли вверх. Но я все равно глядел еще секунд тридцать, сопротивляясь отцовской воле.
С улицы притихшего города до нас издалека донесся чей-то вопль. Младенец на руках тетки, вздохнув, спокойно заснул. Она, прикрыв грудь, теперь сидела неподвижно, наблюдая за мужем, а мой дядя Самуил медленно ходил взад и вперед по комнате — от жены до двери. Скулы у него то напрягались, то расслаблялись, на них то и дело появлялись белые желваки и исчезали. Так все время. Мать быстро сняла несколько книг с полок и теперь засовывала между страниц по банкноте. Закончив работу, она снова расставила книги по полкам, и они стояли теперь как прежде. На этих полках насчитывалось до двух тысяч книг — на еврейском, русском, немецком и французском языках. Я посмотрел на часы: без четверти пять. Часы новые, ручные, такие носили обычно армейские офицеры, — я ими очень гордился. Мне так хотелось, чтобы что-то на самом деле произошло. Мне было шестнадцать.
Вот что такое погром. Вначале слышишь чей-то вопль — он доносится издалека; за ним — второй. Потом — звуки бегущего человека. Чьи-то шаги быстро приближаются, они все ближе. Открывается и громко захлопывается дверь где-то по соседству, рядом. Через минуту-другую на улице еще больше беготни. Потом все стихает, лишь иногда до нас долетают какие-то звуки — словно ветер гонит перед собой кучу опавших листьев. На несколько мгновений воцаряется тишина, и вот вы слышите, как приближается толпа, со своим особым гулом — его ни с чем не спутать.
Толпа прошла мимо. Мы не выглядывали в окна, не произнесли ни единого слова; все сосредоточенно молчали. Дядя расхаживал взад и вперед по комнате, а тетка не спускала с него глаз. Когда мимо нашего дома проходила толпа, мама закрыла глаза и открыла, только когда ее гомон затих. Мама сидела положив руки на колени. Вдруг мы услышали плач женщины на улице: горько плача, она прошла мимо наших окон и завернула за угол.
Они пришли через полчаса. Зазвенели стекла разбиваемых дубинками окон, слетела с петель дверь, изрубленная топорами, и вскоре в наш дом набилось множество людей — не меньше еще оставалось на улице перед домом. Сразу в нос ударил резкий запах пота, густого деревенского пота, смешанного с легким запахом алкоголя. И вот наш маленький, опрятный домик, который мать убирала, мыла, скребла и вытирала мокрой тряпкой пыль трижды на день, заполонила разноликая толпа, в грязных пальто и рваных тулупах, а в руках — пистолеты, ножи, топоры, штыки и дубинки. Они зажгли все лампы, и какой-то крупный мужик с усами, в форме сержанта царской армии, заорал:
— Всем заткнуться! Ради Бога, замолчите, позакрывайте свои гнусные рты!
Все мы сбились в углу комнаты, а здоровяк сержант прохаживался взад и вперед перед нами. Мой дядя Самуил заслонял собой жену с младенцем на руках, а мать встала перед отцом. Маленькая Гестер плакала — это были первые в ее жизни слезки.
Сержант постукивал острием штыка по ладони.
— Старший сын! — сказал он. — Где ваш старший сын?
Гестер все плакала. Никто из нас не произнес ни слова.
— Ну, будем играть в молчанку?! — заревел сержант, с размаху вонзив штык в доску стола — от нее разлетелись мелкие щепки. — Черт бы вас побрал, отвечайте! Где ваш старший вонючий сынок?
Я вышел вперед. Мне было шестнадцать. Брат Элиа и брат Давид были старше меня, но вышел вперед я.
— Ну, — произнес я, — что вам нужно?
Сержант наклонился надо мной.
— Какой малыш! — Он ущипнул меня за щеку.
Стоявшие за ним засмеялись.
— Ты еще так мал, а уже хочешь нам помочь. Похвально!
Я посмотрел на отца. Он внимательно наблюдал за мной, как всегда, с самым абстрактным выражением на лице, глаза его сузились, — по-видимому, в эту минуту он вел неслышный разговор с ангелами.
— Что вам нужно? — повторил я вопрос.
Я один стоял впереди, перед всей этой страшной, непредсказуемой толпой взрослых; чувствовал, как в моих жилах судорожно бьется кровь, локти у меня онемели, колени дрожали.
Сержант схватил меня, правда не очень грубо, за воротник.
— Ну, ты, жиденыш, мы забираем все, что есть в вашем доме. Ты покажешь нам, что вы припрятали во всех комнатах, понятно? — И сильно тряхнул меня, — в этом великане было никак не меньше двухсот двадцати пяти фунтов веса.
Мать пробилась через толпу ко мне.
— Даниил, отдавай им как можно меньше! — прошептала она на идиш.
Сержант затолкал мать на прежнее место.
— Говорить по-русски! — приказал он. — Все говорят только по-русски!
— Она не знает русского, — солгал я, торопливо намечая про себя, что могу им отдать, а что не отдавать.
Я ходил из комнаты в комнату, а за мной следом шли пятеро из толпы. Мне казалось, что с каждым сделанным сейчас шагом я становлюсь старше, хитрее, опытнее, ловчее, раздумчивее. Я им показывал такие вещи, которые они и без моей помощи могли легко отыскать, — кое-какие серебряные безделушки, кое-какие, не самые лучшие одеяла, несколько дешевых украшений матери. Ведь за этой толпой явится другая, и они тоже захотят кое-что поиметь, поживиться.
Когда я снова проходил через гостиную, то увидел страшную картину. Дядя Самуил лежал на полу, из раны на голове у него сочилась кровь. Крепкий, здоровый крестьянин держал на одной руке четырехмесячного младенца. Сара стояла в углу и плакала. Ее окружили мужики, игриво хватали ее за одежду, задирали юбку. Гестер сидела на полу, посасывая кулачок. Мать, маленькая, полная, флегматично сидела перед стеклянными дверцами книжного шкафа. Отец, худой, высокий, стоял мечтательно глядя в потолок, время от времени подергивая маленькую бороденку. Эти погромщики весело смеялись, что-то говорили, хотя трудно разобрать, что именно. На ковре я заметил осколки разбитого стекла.
В спальне матери я решительно остановился. Мои сопровождающие уже связали в громадный узел все изъятые у нас вещи. Он лежал в прихожей.
— Все, — сказал я им. — Вы забрали все. Больше ничего нет!
Сержант, широко ухмыльнувшись, потянул меня за ухо.
— Какой ты милый маленький мальчик, — похвалил он. Ему ужасно нравилась его роль. — Ты же не станешь мне лгать, правда?
— Конечно нет.
— Ты знаешь, что может произойти с маленькими мальчиками, которые осмелятся мне врать, или не знаешь?
— Знаю. Оставьте в покое мое ухо. Мне больно!
— Ах вон оно что! — Он повернулся к своим головорезам, делая вид, что ужасно удивлен моими словами. — Вы слышали? Я ему делаю бо-бо! Я причиняю боль этому маленькому жиденышу, тащу его за ухо. Ну куда это годится!
Его люди дружно засмеялись. Повсюду в доме только и слышался смех. Все эти толпы погромщиков, которые побывали в нашем доме, всегда смеялись.
— Послушай, может тебе его отрубить? — предложил сержант. — Тогда и не будет больно. Что скажете, ребята?
Ребята, конечно, все согласились.
— Очень хорошее, вкусное ушко, — заметил один из них. — В самый раз для кошера1. Можно приготовить похлебку.
— Ты абсолютно уверен, что в доме больше ничего ценного не осталось? — Сержант выкручивал мне ухо. — Ничего?
— Ничего! — твердо ответил я.
— Очень хочется надеяться, что ты говоришь правду, малыш. Тебе же лучше.
Мы прошли вместе с ним через всю гостиную и подошли к маленькой музыкальной комнатке, расположенной рядом с ней. Их отделяли друг от друга стеклянные раздвижные двери.
— Сейчас мы обыщем весь дом! — очень громко, чтобы слышали все, объявил сержант; у него был довольно слабый голос, и его плохо было слышно из-за поднятого шума и гвалта. — И если мы обнаружим то, что ты нам не показал, — если, например, найдем маленькую серебряную ложечку для младенца… — он кольнул меня кончиком штыка в горло — на коже выступила кровь, капли падали на воротник, — тебе каюк! Несчастный маленький жиденыш! — Сержант бросил многозначительный взгляд на мою мать.
Она перед ним не спасовала — твердо глядела ему прямо в глаза. Два моих старших брата — Элиа и Давид, — бледные, с каким-то отрешенным, духовным выражением лиц, точно таким, как у отца, стояли рядом, держа друг друга за руку. Глаза у Давида сильно расширились, а по щекам поползли белые полоски. Братья в упор глядели на меня, ни на секунду не отрывая взора.
Сержант втолкнул меня в музыкальную комнатку, приказав своим погромщикам обыскать весь дом.
— Ну-ка, садись, малыш! — Он плотно закрыл двери.
Я сел, он устроился напротив, положил штык на колени.
— Одна маленькая серебряная ложечка для младенца, — повторил он. — Ша!
Я не боялся, что он убьет меня. Это был глупый, грузный человек, с раздвоенным подбородком. Я читал книжки по французскому искусству, знал, что такое импрессионизм, видел репродукции Сезанна и Ренуара. Вряд ли этот дурак, верзила, в разорванной грязной солдатской форме, убьет меня.
— Ты до сих пор утверждаешь, что больше ничего ценного в доме не осталось?
— Нет, у вас в руках — последний предмет.
— Всех жидов нужно убивать! — убежденно произнес он. Я, глядя на его стальной штык, думал о том, как сейчас, вот в эту минуту, его люди, проводящие обыск, проходят мимо книжного шкафа, с его книгами, а между страницами спрятаны купюры; мимо чемодана с двойным дном на чердаке; мимо кучи угля в подвале, — в ней зарыт самовар, а в нем спрятаны дорогие кружева…
— В России кишмя кишат евреи. — Сержант широко ухмылялся. — Они настоящая чума в нашей стране. Я сражался при Танненберге, в Восточной Пруссии, знаю, что говорю.
Сара вдруг завизжала в гостиной, и я слышал, как отец начал читать молитвы.
— Мы уничтожим всех жидов, — вещал сержант, — а потом покончим с большевиками. Надеюсь, ты — большевик?
— Нет, я художник! — с гордостью возразил я — даже тогда не побоялся.
— Ну… — еще громче заговорил сержант, чтобы заглушить крики Сары, — такой мальчик, как ты. — Взял меня за руку, увидел наручные часы. — Вот они-то мне и нужны! — И, сорвав часы с моего запястья, опустил их в карман. — Спасибо тебе, малыш. — Снова ухмыльнулся.
Мне стало не по себе — наручные часы делали меня господином, гражданином мира.
Он достал пачку сигарет, вытащил одну, машинально протянув пачку мне. Я никогда прежде не курил, но все же взял сигарету. Закурил, почувствовав себя сразу настоящим человеком, и подумал, что скажет отец, увидев, что я курю. Никто в нашем доме не курил, даже мой дядя. Но, несмотря на это, я знал, как нужно курить, — не затягивался, а только втягивал дым в рот, а потом быстро выдыхал.
— Художник, — разглагольствовал сержант, — маленький художник. Ну, ты весело проводишь время, господин художник?
Этот сержант — жестокий человек, точно.
— Может, сейчас мои люди роются в вашей кладовке внизу, — продолжал он, поглаживая мое колено, — может, уже обнаружили там золотые подсвечники.
— Ничего они там не обнаружили, — возразил я, и из глаз у меня неожиданно полились слезы — из-за табачного дыма. — Там ничего нет.
— Маленький артист, маленький жидовский художник, — пытался он меня унизить; штыком срезал одну за другой все пуговицы с моего сюртучка, — да, он явно веселился.
Теперь к визгу Сары присоединился плач маленькой Гестер в гостиной. Дверь в музыкальную комнатку отворилась, вошли двое из тех, кто обыскивали дом.
— Ничего, — доложил один из них, — ни одной вонючей пуговицы.
— Тебе повезло, малыш. — Сержант наклонился надо мной и улыбаясь ударил меня в висок кулаком.
Я упал на пол, и сразу комната, все прежде отчетливо слышимые звуки — все вдруг куда-то исчезло, пропало в туманной дали…
Когда я пришел в себя, голова моя лежала на коленях у матери. Погромщики ушли. Открыв глаза, я увидел Сару в объятиях дяди Самуила. Кровь все еще медленно сочилась из раны на голове, пачкая его одежду, но они этого не замечали, — просто молча стояли, тесно прижавшись друг к другу, — стояли без слез, пальцы ее крепко впились в его плечо. Младенец их спал на стуле рядом с ними. Склонившееся надо мной лицо матери было спокойно, и я слышал ее голос, но как будто издалека:
— Даниил, мой маленький Даниил, львиное сердце! Все хорошо, дорогой мой, все хорошо!
Еще до меня долетали, тоже издалека, слова отца:
— Самую большую в жизни ошибку я совершил в девятьсот десятом году, когда мне представилась возможность уехать в Америку. Почему я не поехал — ума не приложу! Почему же, всемогущий Господь, я туда не поехал?
— Не шевелись, мой мальчик, — нежно произнесла мать, — лежи. Закрой глазки и лежи.
— Мне должно быть стыдно за себя, — услыхал я горький, всхлипывающий голос брата Давида, — по-видимому, он плакал. — Ведь я — старший сын в семье. Но вышел вперед он, Даниил. Мне девятнадцать, а ему шестнадцать. Боже, прости меня!
— Мой маленький Даниил, — ворковала надо мной мать, легонько поглаживая мне ладонью лоб, — мой маленький Даниил, с мозгами философа. — И вдруг весело хихикнула.
Ну вот, повсюду кровь и слезы, а она хихикает. Я тоже сел рядом и засмеялся, а она меня поцеловала.
Снаружи, с другой стороны города, до нас долетали звуки выстрелов — они все ближе. Громкий крик — мужчина кричит. По соседней улице галопом промчался эскадрон.
— Может, вернулись большевики? — предположила мать. — Может, мы спасены?
— Помолимся, — предложил отец.
Все приготовились к молитве, даже дядя Самуил. Бережно отнял руки Сары от своих плеч, поцеловал их. Наклонившись, подобрал с пола свою шляпу, надел на голову. Сара сидела, держа на руках младенца, страх постепенно пропадал в глубине ее черных глаз. Эти негодяи ее, к счастью, не тронули.
Отец начал молиться. Я вообще-то не верил в искренность молитв, произносимых отцом. Мой отец всегда был только на стороне Бога и пренебрегал тем, что реально происходит в этой жизни. Мне не нравилась такая сумасбродная святость, не нравилось презрительное отношение к плоти, отречение от настоящего ради вечного.
Я поднялся, подошел к окну. Отец начал привычное:
— «Благословенный Отец, Господь Всемогущий…» — И вдруг осекся. — Даниил, — обратился он ко мне, — разве ты не видишь, что все мы молимся?
— Вижу, — ответил я.
Братья с сестрами, явно нервничая, уставились на меня.
— Но я хочу посмотреть в окно. Я не хочу молиться.
Я слышал, с каким свистом втянули воздух в легкие мои братья. Губы у отца задергались.
— Даниил, — начал было он, но вдруг умолк и, пожав плечами, задрал голову вверх, к своим любимым ангелам. — «Благословенный Отец, — вновь приступил он к молитве, — Господь Всемогущий…»
Братья вторили ему в такт. Стоя у окна, я улыбался про себя. Впервые я в чем-то отказал отцу. Когда они сказали: «Где ваш старший сын?», я вышел вперед и спросил: «Что вам нужно?». Почему же тогда я не могу заявить отцу: «Я не хочу молиться»? Я прислушивался к выстрелам вдалеке, к истошным воплям, к густому гулу толпы и, стоя у окна, улыбался.
В течение последующих двух дней толпы мародеров приходили к нам девятнадцать раз. Вот в такой обстановке, когда повсюду раздавались крики, вопли, смех, когда все цепенели от ужаса и разрушения, происходившего на их глазах, я вел в уме точный подсчет, как какой-то идиот. Здесь они побывали девять раз, сюда вот придут снова; в подвале лежат еще две серебряные сахарницы, можно их отдать в десятый их визит. Интересно, убьют ли они кого-нибудь во время десятого обыска? Помни, хорошенько запомни: десятый; после него будет одиннадцатый…
Они выпотрошили до основания весь дом. Разбили все окна, сорвали с петель все двери, превратив их в дрова для уличных костров, расколошматили все зеркала, разорвали все ковры и унесли их вместе с мебелью. Разыскали, как ищейки, последний спрятанный кусок провизии и унесли с собой последнее одеяло, любую вещицу из одежды. На вторую ночь толпы разграбили все винные магазины; в дома врывались полупьяные, от них разило алкоголем, и они становились все неистовее и орали все громче. С каждым их визитом смерть приближалась — одиннадцатый, двенадцатый раз: те же тяжелые, запачканные грязью сапоги, те же грубые крики, пьяные песни; они стояли, шатаясь, перед отцом и дядей, кололи их штыками, провоцируя, ожидая, что им окажут сопротивление; ждали только одобрительных возгласов своих приятелей, чтобы начать кровавую расправу над всеми нами. Радостно играли со смертью, ходили по ее краю, как по лезвию бритвы, смакуя ее как самое последнее, самое захватывающее развлечение на карнавале жизни; подзывали ее поближе и позволяли отступать, откладывая ее на потом, как откладывает маленький ребенок конфетку.
Дважды они срывали одежду с Сары и моей старшей сестры Рахили, заставляли стоять обнаженными в доме с выбитыми стеклами в окнах, — стоять прямо на усеянном стеклянными осколками полу: пусть, мол, теперь на них все полюбуются; но дальше этого не шли, такого себе не позволяли. Мы закутывали Сару и Рахиль в жалкие лохмотья, и впервые моя мать плакала навзрыд.
Всю ночь через окна мы видели, как горят, полыхают огнем дома на других улицах, и всю ночь слышали разрозненные выстрелы то там, то сям, и всю ночь — дикие крики людей.
Женщины, лежа на голом полу, теснее прижимались друг к другу, чтобы было не так холодно, дети громко плакали, а мой брат Давид ходил по дому взад и вперед и все время громко вопил:
— Как только они сюда явятся еще раз, я убью кого-нибудь из них! Клянусь Богом!
— Ша! — успокаивал его отец. — Ты никого не убьешь, сынок. Это не твое дело. Пусть убивают они, только не ты.
— Пусть убьют меня! — горячился Давид. — Но прежде позвольте мне убить хоть одного из них, а после пусть убивают меня! Все же это лучше, чем вот так все терпеть.
— Ша! — снова пытался утихомирить его отец. — На все Божья воля. В конце концов и им придется пострадать.
— Боже мой! — бормотал Давид. — Боже мой!
— Почему я не уехал в девятьсот десятом году в Америку? — сокрушался отец, раскачиваясь вперед и назад. — Почему я этого не сделал?
Мой дядя Самуил сидел возле окна, с ребенком на руках, поглядывая то на улицу — не идет ли новая толпа, — то на свою жену Сару: она лежала на полу, в углу, вся в лохмотьях, с отрешенным видом повернувшись лицом к стене. Кровь на лице Самуила высохла, но он и не думал ее вытирать, и теперь на его щеке эти крошечные ручейки были похожи на реки на большой карте. Густая борода отчетливо выделялась на худощавом лице, глаза глубоко впали, а на щеках проступили кости челюстей. Время от времени он наклонялся к ребенку и осторожно целовал, стараясь не нарушить его чуткого сна.
Я сидел крепко обнявшись с Элиа, а между нами сидела маленькая Гестер — так нам было всем теплее. Они унесли с собой даже мою куртку, и я весь окоченел от холода. Сидел с широко открытыми глазами, прислушиваясь к шорохам, вспоминая слезы, пролитые вчера ночью, сегодня ночью, и думая о тех, что прольются завтра.
— Спи, спи, Гестер, маленькая Гестер, — тихо говорил я ей, когда она время от времени просыпалась.
Как только она открывала глаза — сразу же начинала плакать, как будто природа создала всех маленьких детишек такими: стоит им проснуться — сразу рыдания.
«Месть, только месть!» — думал я, прислушиваясь к плачу наших женщин; чувствуя, как затвердевают синяки после того, как меня избили; тяжело вздыхая при ходьбе, когда чуть затянувшиеся порезы вновь начинали кровоточить и кровь пропитывала мою липкую от едва засохших сгустков одежду. Я думал только об одном: «Месть, страшная месть!»
— Ну вот, снова идут, — предупредил нас всех дядя Самуил со своего поста у окна рано на рассвете. Мы снова услыхали знакомый гул толпы — она все приближалась.
— Больше я не намерен оставаться здесь! — заявил Самуил. — Пошли они все к черту! Сара, Сара, дорогая моя! — сказал он с такой проникновенностью, с какой редко мужчина произносит имя женщины. — Пошли отсюда, Сара!
Сара поднялась, взяла его за руку.
— А нам что делать? — спросила мать.
Мой отец все неслышно беседовал, задрав голову, со своими ангелами. Я взял командование на себя:
— Пошли посмотрим, не лучше ли на улицах.
Мы тихо, не поднимая шума, вышли через черный ход — двенадцать человек. Самуил нес на руках младенца. Мы медленно тащились по улице, с трудом передвигая ноги в ледяной грязи, прижимаясь к стенам домов; мы шли и шли, стараясь не слышать никаких звуков, напоминающих нам еще о жизни, шарахаясь от уличных фонарей, останавливаясь каждые пять минут, чтобы не устали дети, перебегая через открытое пространство, словно кролики через голое поле.
«Месть!» — только и думал я, ведя за собой свой отряд по далеким, обходным аллеям, прячась за заборами, стараясь обойти стороной огонь, пытки и смерть. Я держал мать за руку.
— Да иди же, иди, мамочка, прошу тебя! — кричал я на нее, когда она либо спотыкалась, либо увязала в липкой грязи и останавливалась. — Нужно, мамочка, нужно!
— Даниил, конечно, само собой, — отзывалась она, крепче сжимая мою руку своими натруженными мозолистыми руками. — Прости, что я все время отстаю! Будь добр, прости меня!
Взошло солнце. Я слушал, как отец сказал:
— Кливленд — я мог поехать в Кливленд. Туда приглашал меня мой дядя.
— Тише ты, папочка! Прошу тебя, ни слова об Америке! — промолвил Давид.
— Да, конечно, — согласился с ним отец. — Само собой. Что сделано, то сделано… На все Божья воля… Кто я такой? — задал он себе вопрос, останавливаясь на секунду и прислоняясь спиной к стене, чтобы чуть отдохнуть. — Кто я такой, чтобы сокрушаться об этом?.. Но все равно, такого в Америке не бывает, и у меня была возможность…
Давид на сей раз промолчал.
Чем больше рассветало, тем труднее становилось избегать толп мародеров. Кажется, эти две ночи в Киеве никто не смыкал глаз, и наш побег все больше бросался в глаза. Дважды нас обстреляли из окон, и нам пришлось бежать по колено в грязи с ревущими детьми, чтобы поскорее добраться до укрытия, за углом ближайшего дома. В третий раз, когда нас снова обстреляли, мой брат, завертевшись волчком, открыв широко от боли рот, беспомощно опустился в жирную грязь.
— Колено! — простонал он. — Они попали в колено…
Мы с матерью оторвали рукав от пиджака отца и перевязали им, как жгутом, ногу Давида повыше коленной чашечки. Отец стоял рядом, растерянно наблюдая за нашими действиями, чувствуя себя как-то странно в пиджаке с оторванным рукавом. Я взвалил Давида на спину, и мы все пошли назад, домой. Он пытался сцепить зубы, чтобы не кричать от дикой боли, и колотил меня кулаками по спине, а я, пошатываясь, все же нес свою ношу, а его раненая коленка все время постукивала по моей ноге.
Вернувшись домой, мы снова все расселись в разрушенной и опустошенной гостиной. Лучи солнца проникали в нее, ярко освещая безумную, незнакомую и просто невероятную картину; все мы в разгар дня сидим на полу. Рахиль с Сарой, закутанные в тряпье, как мумии; отец в пиджаке с одним рукавом; Давид — вторым рукавом замотано его колено; с него градом катил пот, образуя маленькие лужицы на полу. Детишки все сбились в кучу в одном углу и сидели тихо-тихо, внимательно наблюдая за каждым движением взрослых, отражавшихся в их пытливых глазах.
Весь день одна толпа сменяла другую, и каждый раз с их приходом смерть приближалась, уколы штыками становились все глубже, каждый раз проливалось все больше крови. Вечером с Давидом произошла истерика, он впал в транс, у него начались сильные припадки, и мы ничем не могли помочь ему, — мы были вынуждены сидеть и слушать его крики и стоны, да поглядывать с удивлением друг на друга, словно обезумевшие животные в каком-то спятившем зоопарке.
— Можете во всех наших несчастьях винить одного меня, — все время повторял отец. — У меня была возможность, и я оказался не тем человеком, не на высоте. Правда. Я на самом деле далеко не сильный, волевой человек. Я просто ученый. Я не хотел пересечь весь океан и прибыть в страну, где говорят на другом языке. Можете осыпать меня за это упреками. Каждый имеет на это право.
В четыре утра Элиа встал.
— Я ухожу, — сказал он. — Я больше не в силах этого выносить.
Все кинулись к нему, чтобы остановить, но было поздно. Он, увернувшись, выскочил из дома и побежал вниз по улице.
Как только наступила ночь, к дому подошла новая толпа, на сей раз с горящими факелами. Они заполонили весь дом. Все они находились в опасном состоянии сильного возбуждения, в их жилах кипела кровь, перемешанная с виски.
Тщательно обыскали весь дом, но вернулись ни с чем в гостиную, ужасно разочарованные, — абсолютно нечем поживиться.
Они подняли всех мужчин, приставив к каждому из нас по два головореза. Теперь они придумывали новые развлечения. «Ну вот, — подумал я, — и пришло время умирать, вот здесь, на этом месте, — больше ничего не остается». Но я не хотел умирать.
На сей раз мы на самом деле были на волосок от смерти, но вдруг один из этих бандитов громко сказал:
— Ну-ка побрейте его, побрейте этого старого негодяя, этого святошу!
Толпа встретила такое необычное предложение ревом одобрения. Двое выволокли отца, усадили его посередине комнаты, и какой-то толстячок начал ловко брить ему голову своим острым штыком при дрожащем свете факелов. Этот брадобрей все делал старательно, с комичным кривляньем, — он придерживал отца за подбородок изящно оттопыренными пальцами, то и дело отходил, причмокивая языком, от «клиента», чтобы полюбоваться своей работой, а стоявшие у него за спиной подвыпившие подонки покатывались от хохота.
Наконец мой отец расплакался. Слезы потоком лились у него по щекам, падали, поблескивая, на штык, который сбривал его мягкую черную бородку.
Закончив бритье, они бросили отца на пол, а сами ушли в очень хорошем настроении, весело распевая песни. Вновь воцарилась тишина. Отец, с головы которого стекали струйки крови, беспомощно сидел на полу. Бритый, он мне казался каким-то странным, словно голый; рот у него вдруг приобрел мягкие, почти женские очертания, а гладко выбритый подбородок поражал своей непривычной наготой. Он поднял вверх дикие, испуганные глаза, в которых сквозила полная безнадежность, и, по-видимому, о чем-то молил своих ангелов, которых уже больше не считал своей великолепной ровней.
— В следующий раз, — я старался говорить деловым тоном, без лишних эмоций, обращаясь к этим диким, загнанным, дрожащим от страха, как в лихорадке, животным моей семьи, — они непременно поубивают всех нас. Ночью мы все уйдем на улицы. Прошу вас! Послушайте меня, пожалуйста!
Ночью мы вышли из дома. Я нес на спине Давида, а мать вела расстроенного отца за руку.
Только мы вышли на улицу, как дверь портняжной мастерской напротив отворилась и из нее вышел наш сосед, портной, по фамилии Киров. Он не был евреем, и его мастерскую никто и пальцем не тронул. Это был крупный, толстый человек лет тридцати двух — тридцати трех, уже изрядно облысевший. Он перешел через улицу, подошел к нам, молча пожал руку отцу.
— Какой ужас! — стал громко возмущаться он. — Ну просто дикие звери. Ну и времена, скажу я вам, ну и времена! Кто бы мог подумать, что мы здесь, в Киеве, доживем до таких времен!
Отец все еще долго жал его пухлую руку, утратив дар речи.
— Куда направляетесь? — поинтересовался Киров.
— Да никуда, — отвечал я. — Просто решили погулять по улице, вот и все.
— Боже ты мой! — вздохнул Киров, поглаживая Гестер по головке. — Невероятно! Просто не верится. Я не могу… Пошли, пошли, все — ко мне! В моем доме вас никто не тронет, никто не побеспокоит, у меня переждете, покуда вся эта буря успокоится, уляжется. Пошли! Никаких возражений!
Мать посмотрела на меня, я — на нее, и мы криво улыбнулись друг другу.
Киров помог мне нести Давида, и через пять минут мы уже были у него в доме. Мы снова все лежали на полу в темноте, но впервые за эти два дня робкое чувство безопасности не покидало нас.
Я даже, как это ни странно, заснул и проснулся на какое-то мгновение, когда услыхал, как открылась и захлопнулась дверь в доме. Я спал без сновидений и был счастлив, что теперь не нужно думать ни о прошлом, ни о будущем, ни о мести, даже о том, что мы все еще, слава Богу, живы и что на этот раз нам всем удастся уцелеть, выжить. Я сладко спал, спали и дети, спала мать рядом со мной в объятиях отца, спала Сара, прижавшись к Самуилу, спали и детишки рядом с ними.
Кто-то пнул меня. Я открыл глаза и посмотрел вверх, на свет. Передо мной стоял Киров и толпа этих гнусных мародеров и погромщиков. Киров, довольный, улыбался, и вдруг я, к своему ужасу, осознал: вот этот человек целых восемь лет прожил бок о бок с нами, каждый день вежливо здоровался: «Доброе утро!» — каждый день ласково говорил: «Посмотрите, какой чудный весенний денек!» Он постоянно чинил нашу одежду, но, как видно, все это было лишь сплошной показухой — все эти восемь лет он питал к нам тайную, жгучую ненависть, и вот за последние два дня она окончательно пробудилась в нем, и он лично собрал всю эту подлую толпу, и теперь нам придется пройти через самое трудное испытание.
Я сел. В комнате горел свет, и я видел, как один за другим просыпались члены моей семьи, возвращались к жизни из бездны сна и всматривались, моргая, в этих молчаливых, улыбающихся людей, окруживших всех нас, и вновь всеми ими капля за каплей овладевал леденящий ужас и безнадежность.
Киров пригласил к себе всех членов своей семьи: своих двух братьев, крупных, грузных мужчин, и даже своего старика отца, беззубого, хромающего старика — он ухмылялся так же широко, как и все остальные.
— Господин Киров, — сказала моя мать, — что вам нужно от нас? У нас ничего ценного не осталось. Ничего, кроме вот этого тряпья на нас. Вы были в течение восьми лет нашим соседом, и за все эти долгие годы мы с вами не обмолвились ни одним грубым словом…
Один из братьев Кирова схватил Сару, грубо сорвал с нее лохмотья, и я понял, для чего сюда явились эти люди, от которых мы хотели убежать. Киров тоже схватил мою сестру Рахиль, семнадцатилетнюю хрупкую девушку, похожую на неоформившегося ребенка.
Мой дядя Самуил бросился на брата Кирова, с размаху ударил его по лицу, но в ту же секунду человек, стоявший сзади, проколол его насквозь штыком. Рука его крепко сжимала руку Сары, но вот его хватка ослабла, и, как только этот убийца вытащил из него штык, Самуил рухнул на пол. Он поднялся на одно колено, а брат Кирова, заметив это, схватил этот же окровавленный штык и с размаху всадил ему в горло. Он даже не удосужился выдернуть орудие убийства из горла, и Самуил снова рухнул на пол, с торчащим в шее штыком.
Я видел, что произошло потом. Все остальные закрыли глаза — мать, отец, Давид, даже дети. Губы отца шевелились — это он нашептывал молитву, с полузакрытыми глазами, но я все видел, видел то, что происходило у меня на глазах.
Оставаясь пока живым, я с холодной головой, бесстрастно составлял мысленно перечень тех страшных пыток, изуверств, которым будут подвергнуты все эти люди в этой комнате. Я буду всех их нещадно пытать, пытать собственными руками, — резать по живому телу ножом, жечь огнем, сечь кнутом, стараясь прежде всего повредить как можно сильнее самые уязвимые части тела. Я сделал зарубку в памяти о каждом из них в этой комнате и никогда не забуду их отвратительных рож.
Не знаю, как долго они бы еще зверствовали в этой комнате, но вдруг с улицы донеслись истошные крики:
— Большевики! Красные! Они возвращаются! Они вступают снова в город! Красные! Да здравствуют Советы!
Киров торопливо погасил везде свет, и все его люди, отталкивая друг друга, бросились вон из дома врассыпную, кто куда. Открыв окно, я спрыгнул на землю и побежал навстречу радостным возгласам. Вскоре я уже был в толпе людей, мужчин и женщин, которые бежали, неслись навстречу победоносной Красной Армии, чтобы первыми приветствовать ее бойцов. Я чувствовал, как тяжелые, словно из свинца, слезы текли по моим щекам. В толпе многие не стесняясь плакали, смахивая слезы на бегу.
Толпа свернула за угол и увидела авангард победоносной Красной Армии, вступавшей в Киев. Многие были плохо одеты, кое-кто вообще в лохмотьях, все бородатые и веселые. На некоторых военная форма, на других — нет, а у одного солдата, напялившего на себя фартук мясника, болталась на боку в качестве оружия большая кавалерийская сабля. Все с удовольствием уписывали фруктовый компот из больших банок, которые прихватили, очевидно, в каком-то гастрономическом магазине на пути в город. Но они вошли в город, одержав честную победу, эти бойцы отвоевали город, и обрадованная толпа окружила их, а мужчины и женщины подбегали к солдатам и целовали их на ходу, стараясь не мешать их маршу.
— Капитан! Послушайте, капитан! — Я остановил одного из них, который показался мне командиром.
Невысокого роста, он сильно смахивал на обыкновенного чиновника. Накалывая на ходу острием штыка персик, он выуживал его из банки и отправлял в рот и был очень увлечен своим занятием.
— Капитан, прошу вас!
— Что тебе надо, хлопец? — остановился он на секунду и, бросив на меня острый взгляд, пошел дальше, выуживая сочные персики из банки.
— Мне нужен пистолет, капитан, пистолет! Мне нужен пистолет и несколько ваших солдат.
Я плакал, не стесняясь своих слез, крепко сжав пальцами его предплечье.
— Послушайте, ради Бога, послушайте меня!
— Сколько тебе лет, товарищ? — Он шагал вперед, обсасывая большой персик.
— Шестнадцать! Прошу вас, очень прошу, дайте мне пистолет и несколько ваших солдат!
— Иди-ка ты домой, маленький товарищ! — И погладил меня по голове. — Иди домой, к своей мамочке, а завтра утром, когда все мы как следует выспимся и все будет более или менее улажено, приходи к нам в штаб, и мы все там…
— Я не могу ждать до завтра! — взмолился я; слезы текли у меня ручьем. — Немедленно! Сегодня вечером! У меня должен быть пистолет сегодня вечером!
— Кого же ты собрался пристрелить? — Наконец он остановился, оглядывая меня с головы до ног.
— Пятнадцать человек, этих…
— Боже всемогущий, товарищ! Ты что, спятил? — Он засмеялся.
— Почему вы смеетесь?! — взвился я. — Что, черт подери, значит этот ваш смех?
Он усталым жестом вытер потное лицо.
— Послушай, товарищ, я так устал. Мы вели тяжелые бои целых две недели, и мне ужасно хочется где-то прилечь… соснуть…
— Черт бы вас побрал! — заорал я на него. — Почему вы не желаете меня выслушать?
Тяжело вздохнув, он обнял меня за плечи, и мы зашагали с ним вместе в строю.
— Ладно, малыш, — согласился он. — Неужели настолько все серьезно?
Я все ему подробно рассказал. Его лицо сразу потемнело, посерело от злости. Выбросив банку из-под компота, он дважды крепко сжал мое плечо и подвел меня к очень крупному, широкоплечему человеку, в военном френче, но обычных брюках; он шел чуть позади. Как я узнал, офицер из Чека, ему поручено немедленно организовать в Киеве советскую милицию.
— Могу дать одного бойца, — заявил он, узнав, в чем дело. — Только вот как бы он не заснул по дороге к твоему дому.
— И пистолет! Мне нужен пистолет! — заревел я с досады. — Или ружье! Прошу вас, не забудьте!
Оба с любопытством посмотрели на меня, многозначительно переглянулись.
— Пацану всего шестнадцать, — объяснил капитан.
— Мы дадим ему ружье, конечно, дадим, — тихо пообещал чекист. — Да прекрати ты скулить, Христа ради!
— Сейчас… — выговорил я, но слезы никак не мог унять. — Не обращайте внимания. Где я могу получить пистолет?
Чекист передал мне свою винтовку, позвал солдата.
— Вот, пойдешь с этим хлопцем! — строго произнес он. — Нужно там навести порядок. Понял, милицейский? Он тебе скажет, что делать. — И кивнул в мою сторону. — Да прекрати ты наконец реветь… как тебя звать?
— Даниил. Я уже не плачу. Благодарю вас от всего сердца.
Мы с солдатом пошли. Он высокий, широкоплечий, очень молодой; под глазами, почти закрытыми, — черные круги, словно какой-то боксер аккуратно поработал над ним.
— Да здравствует революция, Даниил! — громко крикнул капитан нам в спину. — Да здравствует товарищ Ленин!
— Да, да здравствует! — крикнул я, обернувшись; потом обратился к солдату: — Прошу вас, товарищ, пошли побыстрее!
— Как спать хочется… — сонно произнес солдат. — Сейчас лег бы где угодно и заснул мертвецким сном.
Когда мы подошли к дому Кировых, там остались лишь члены моей семьи. Все они в скорбной тишине окружили труп дяди Самуила. Сара и Рахиль лежали неподвижно на полу лицом вниз — на них кто-то набросил два одеяла, найденные в доме Кирова. Рахиль рыдала, а Сара лежала молча, вцепившись в свою малютку.
— Где они? — спросил я. — Где Кировы?
Отец бросил осторожный, пугливый взгляд на мою винтовку.
— Даниил, для чего тебе это ружье?
— Где Кировы, я спрашиваю?! — заорал я в ответ.
Отец покачал головой; по его глазам я заметил, что свет Божий и его ангелы снова возвращаются к нему.
— Говори! Говори! — кричал я что было сил.
— Их здесь нет, — ответил отец. — Ну и слава Богу. Больше они никому не причинят вреда. Беда позади. Бог покарал нас. Он и пощадил нас. Этого вполне достаточно. Не наше дело карать людей.
— Замолчи, проклятый идиот! — взвизгнул я.
— Послушай… — начал солдат, — мне нужно немного поспать.
— Мамочка! — обратился я к матери. — Мамочка, видишь, у меня в руках винтовка. Скажи — где эти негодяи?
Мать посмотрела на отца. Тот покачал головой. Мать взяла меня за руку.
— Они в подвале нашего дома. Их там шестеро. Старик Киров не мог бежать, у него болят ноги.
— Какой позор! — воскликнул отец. — Что ты собираешься делать?
— Все Кировы там, все? — уточнил я.
Мать кивнула.
— Пошли! — бросил я солдату.
Сбежав с крыльца, мы перешли через улицу к дому. На кухне я нашел свечу. Солдат зажег ее и освещал мне дорогу. Я рванул на себя дверь, ведущую в подвал, и стал спускаться по скользким, сырым ступенькам. Там у стены сбились в кучу шестеро. Четверо Кировых, их свояк и тот человек, который заколол штыком моего дядю Самуила. В руках он держал свое орудие убийства — штык.
Увидев нас, с винтовками в руках, он бросил штык на грязный пол. Раздался глухой, лязгающий звук.
— Мы ничего дурного не делали! — закричал портной Киров красноармейцу. — Да будет Иисус мне судьей!
— Мы здесь прячемся, чтобы не попасть под перестрелку, — промямлил старик Киров; у него текло из носа, но он не обращал на это внимания.
— Мы сами — красные! — закричал владелец штыка. — Да здравствует товарищ Ленин!
— Да здравствует Ленин! — закричали они нестройным хором — и сразу замолчали, заметив мою мать, отца и Сару, спускавшихся в подвал по скользкой, гнилой лестнице.
Солдат стоял рядом со мной, с почти закрытыми глазами, с трудом удерживая винтовку, чтобы она не упала на пол, и все время зевал, чудовищно широко открывая рот.
Мать с отцом, Сара молча стояли за нашими спинами. Сара прижимала к груди младенца. Глаза у нее были абсолютно сухие — ни слезинки.
— Да здравствует революция! — крикнул в последний раз старик Киров.
Его тонкий голос вибрировал под сводами сырого подвала.
— Ну, — спросил меня солдат, — они?
— Да, они! — ответил твердо я.
— Мы ничего дурного не делали! — снова закричал портняжка Киров. — Да поможет мне Иисус!
— Это не те, — вмешался мой отец. — Это наши друзья. Те, кто вам нужен, давно убежали.
— Кто это? — спросил красноармеец.
— Мой отец.
— Ну и кто же из вас прав? — Солдат мутными глазами разглядывал моего отца.
— Конечно, старик! — закричал Киров-портной. — Мы были соседями целых восемь лет!
— Это они, — тихо подтвердила моя мать.
Старик Киров наконец вытер нос. Я засмеялся.
— Идиотка! — с горечью бросил отец матери. — Лишь накликаешь на нас еще большую беду. Это они — утверждаешь ты. Ладно, сегодня их арестуют. А завтра вернутся белые, освободят их. Ну и что будет с нами?
— Это они! — твердо повторила мать.
— Кто она такая? — спросил солдат.
— Моя мать.
— Это они! — подала голос Сара — тихий, неровный. Она говорила так, словно это ее последние слова и, когда она их произнесет, то навсегда откажется от дара речи. Запах пороха щекотал ноздри. Я невольно чихнул.
— Что ты собираешься делать? — спросил дрожащим голосом Киров-портной.
Я выстрелил ему в голову. Он упал замертво — всего в одиннадцати футах от моих ног. Остальные в страхе прижались плотнее к стене. Они живо отпихивали друг друга, стараясь оказаться как можно дальше от соседа.
— Даниил! — закричал отец. — Я тебе запрещаю эту расправу! Твои руки не должны быть запачканы кровью! Даниил, опомнись!
Я выстрелил в старшего брата Кирова-портного. Старик Киров заплакал, упал на колени и, протягивая ко мне руки, умолял меня:
— Даниил, Даниил, малыш, что ты делаешь?..
Но я тут вспомнил, что видел в ярко освещенной комнате в доме портного, вспомнил этого беззубого, хихикающего старика, вспомнил мою тетю Сару. Я убил его, когда он стоял на коленях.
Мой отец, зарыдав, взбежал вверх по лестнице. Сара с матерью стояли за моей спиной. Красноармеец энергично тер глаза, чтобы они не слипались. Я чувствовал себя в эту минуту счастливым, но каким горьким было это счастье! Я взвел курок.
— Простите меня, простите меня! — плакал навзрыд самый младший из Кировых. — Я не знал, что я…
Я нажал на курок. Он, завертевшись волчком, упал на труп своего отца.
Снова я взвел курок, старательно прицелился в следующего. Он стоял передо мной совершенно спокойный, потирая нос и глядя в потолок. Я нажал на курок, но выстрела не последовало.
— Нужно перезарядить. — Красноармеец протянул мне новый магазин.
Я вложил его, взвел курок и стал целиться в следующего. Он по-прежнему потирал нос, безразлично глядя в потолок. Я выстрелил. Мне стало немного не по себе от его безразличия к смерти.
Я снова взвел курок. Но в это мгновение владелец штыка кинулся ко мне. Пулей пронесся мимо меня, вихрем взлетел на лестницу. Я бросился за ним из подвала на улицу, выстрелил и, по-моему, ранил его. Он упал; быстро поднялся и побежал дальше. Я — за ним. Еще один выстрел — опять он упал; теперь куда менее проворно поднялся на ноги и, пошатываясь, быстро зашагал прочь. Теперь у меня достаточно времени, торопиться не нужно — я тщательно прицелился. Какой упоительный для меня момент — я видел в прорези прицела его шатающуюся, с расставленными в сторону руками фигуру. Выстрел — он снова упал, приподнялся на одной руке и беспомощно рухнул в грязную жижу. Теперь уже никогда не встанет.
Я стоял перед ним, чувствуя тепло нагревшейся от выстрелов винтовки. Мне холодно, я разочарован, мне не по себе… Это совсем не так приятно, не такое удовольствие, как я себе представлял тогда в мыслях, в комнате Кирова. Счет далеко не равный. Все они умерли слишком легко, не испытывали никакой боли. Вообще в конечном итоге в этой кровавой сделке выиграли они.
Красноармеец подошел ко мне, я отдал ему винтовку. Теперь я снова расплакался. Он дружески погладил меня по голове.
— Все в порядке, товарищ, все в порядке! — приговаривал он.
Перебросил ремни винтовок через плечи и неуверенно зашагал к своим, где его ожидал желанный сон. Мама с Сарой привели меня в дом.
После этого отец со мной не разговаривал. И после похорон дяди Самуила он целую неделю соблюдал траур по нему и за все это время ни разу не поглядел в мою сторону. Я решил уйти. Не находил себе места; к тому же сильно изменился за это время и теперь не мог жить в доме отца на правах школьника. И я ушел.
Красные вновь сдали Киев, и прошло еще так много времени до того, как кончилась война и я снова увиделся с членами своей семьи. Но отца среди них уже не было, он умер.