За 182 года до финала.
Начало мая 1821 года, о. Святой Елены, Лонгвуд.
Розы приучают к нежности, терпению и тишине. Здесь, в местечке под названием Лонгвуд-хаус (ох уж эти английские названия!), было множество роз, собранных со всех уголков мира. Они прекрасно уживались друг с другом и с местными сортами — благодаря мягкому климату и исключительно плодородной почве. Плодородную почву сюда свозили с улусского кладбища, расположенного в двух милях к западу — я узнал об этом через несколько месяцев после того, как Его превосходительство генерал Гурго определил меня на должность садовника.
Любимым моим сортом был гибискус, или китайская роза — наверное, потому, что на нем единственном не росли шипы. Каждое утро, пока Жанна-Луиза спала, я тихонько выходил в сад, срезал один из гибискусов и ставил в вазу с водой в изголовье кровати. И девушка всегда просыпалась с улыбкой на устах…
Я уцелел — непонятно как и зачем, когда целый мир вокруг, поглощенный прошедшей войной, рухнул и рассыпался в прах. Я ухитрился пережить всех: моего герцога, расстрелянного в Венсеннском рве, генерала Ординера — его палача, гувернантку фрау Барбару, Люсьена Жизака, утонувшего при переправе через русскую реку Березину… Всех не перечислишь. Впрочем, вру: Люсьен Жизак выжил. Я сам превратился в Люсьена Жизака, без всякой жалости отправив к праотцам Анри Тюмирье и Арбо Гийо, одного за другим.
В последний раз я воскресил — совсем ненадолго — старину Арбо Гийо, когда отыскал в Эльзасе женщину по имени Этель Риволани (Люсьен однажды называл мне ее имя). Бывшая мадам Жизак не дождалась супруга и скоропостижно выскочила замуж за Даниэля Риволани, хозяина скобяной лавки. Этель и впрямь оказалась хорошенькой (не на мой, правда, вкус): этакая худющая и грациозная египетская кошка с длинной шеей, выдающимися скулами и вертикальными зрачками. Понятно, отчего бедняга Жизак всю дорогу сходил с ума.
— Вам, верно, нужно денег? — спросила она с неприязнью.
Я поспешил заверить, что в деньгах не нуждаюсь, и завернул в их дом только с тем, чтобы повидать женщину, о которой Жизак столько рассказывал. Она оглянулась на мужа — не слышит ли тот, и спросила: «Что с ним?» «Он погиб», — коротко ответил я. «Вы точно это знаете?» — «Точнее не бывает. Он утонул у меня на глазах». И она отвернулась, чтобы я не услышал ее облегченного вздоха.
Я пообедал в таверне, отыскал площадь, на которой останавливаются пассажирские дилижансы, и сел в тот, что отправлялся в Фуа.
Наш дом я разглядел издали. А подойдя поближе, увидел во дворе незнакомого мужчину — лет пятидесяти, худого и успевшего загореть до черноты (весна в этом году выдалась ранняя и жаркая), в рабочей рубахе и соломенной шляпе, которую он носил на крестьянский манер, полями вниз. Он сидел на деревянном чурбаке, смолил трубку и очищал от земли мотыгу.
Из дома тем временем вышла девушка с глиняным кувшином в руках. Девушка была красива. Длинные светлые волосы струились по плечам, на щеках играл нежный румянец, и в фигуре — тонкой, легкой, было столько девичьей прелести, что я невольно остановился. И почувствовал, как колючий иней сковал позвоночник — будто я снова очутился в ледяном русском лесу у Старой Смоленской дороги…
Они не обратили на меня внимания. Девушка подала мужчине кувшин, тот кивком поблагодарил и надолго припал к горлышку. Я решил про себя, что он только что закончил какую-то тяжелую работу. Вот он утолил жажду, вернул кувшин девушке, та подняла голову и случайно встретилась со мной взглядом.
Кувшин упал в пыль. Девушка, точно сомнамбула, переступила через него, сделала шажок, потом другой — и вдруг ринулась ко мне со всех ног, подобрав полы платья. С разбега уткнулась лицом в мой запыленный мундир, обвила тонкими руками и выдохнула:
— Батюшка…
…Мужчину звали Жаком Асси, а его жену — Жоржеттой. Они уехали в Невер, промыкались там несколько месяцев в поисках работы, чуть не умерли с голоду и вернулись назад, в Фуа — тут еще можно было прокормиться за счет натурального хозяйства. Их собственный дом был продан за долги, и они поселились здесь — с согласия Жанны, которая к тому времени осталась одна.
— Мы не знали, что вы вернетесь, месье, — сказал Жак, когда мы сели за стол — надо сказать, довольно скудный. Впрочем, я был уверен, что не из крохоборства: наоборот, меня принимали как самого дорогого гостя. Даже не гостя — как хозяина. — Вас не было почти четыре года.
— Надеюсь, вы не выставите нас за порог? — с тревогой спросила Жоржетта. — Пока вы были на войне, мы заботились о вашей дочери…
— Это так, — подтвердил ее супруг. — Без нас ей пришлось бы совсем туго. К тому же лихие люди бродят вокруг, а тут красивая девушка, одна, без защиты…
Я вопросительно посмотрел на Жанну. Она легонько коснулась моей руки и проговорила:
— Не прогоняй их, отец. Они и вправду были очень добры ко мне. С тех пор, как…
Она не закончила, но я все понял.
— Давно это случилось?
— В тот год, когда была война с русскими, — хмуро ответил Жак. — Она долго болела, ваша жена. Мы ухаживали за ней, как могли, но… Это была чахотка. Мы ничего не могли сделать.
— Где ее могила? — глухо спросил я.
Жак тяжело поднялся из-за стола.
— Здесь недалеко, возле церкви. Пойдемте, месье, я провожу…
Я прожил в Фуа до конца июня. Потом уехал, взяв Жанну с собой. Я уговаривал ее остаться дома — так мне казалось безопаснее. Однако девушка была непреклонна.
— Я уже не та маленькая девочка, которую ты когда-то оставил, — сказала она мне. — Матушки больше нет, и теперь меня здесь ничего не держит.
— Ты не понимаешь, о чем просишь, — тихо повторил я. — Ты говорила, будто эти люди — Жак и Жоржетта — были добры с тобой (действительно добры, подумалось мимоходом, могли ведь и выставить сиротку за порог, кто бы помешал?). А я… Кто я тебе? Даже не родной отец…
— Ты был моим отцом много лет, — твердо сказала она. — Если ты уедешь без меня — что ж, я пойду пешком за твоим дилижансом, только и всего.
И я не нашел сил ей возразить.
На остров мы попали благодаря капитану Дорнэ — тому самому, что сунул мне в руки флягу с вином возле переправы через Березину. Мы встретились с ним в порту, откуда уходил корабль с Бонапартом на борту. Дорнэ обрадовался мне, как старому знакомому, и заявил, что его превосходительству генералу Гурго срочно нужен слуга — взамен сбежавшего незадолго до отплытия на Святую Елену («Нынче не встретишь настоящую преданность, Жизак, не то что раньше…») Надо ли говорить, что я согласился. Это был шанс для меня. Уж не знаю, кто подарил его мне: Бог или его вечный оппонент…
За годы, проведенные на острове, Жанна сама будто превратилась в распустившуюся розу: прекрасное лицо с тонкими чертами, стройное тело, высокая грудь и изумительной красоты волосы цвета жженого меда, при одном взгляде на которые я живо вспоминал мою Франсуазу — наверное, именно от нее Жанне досталось такое богатство… Впрочем, я всегда ругал себя за подобные мысли: совсем спятил, старый маразматик, как может Жанне достаться что-либо от фактически чужой женщины…
Я видел, какими взглядами одаривали ее молодые офицеры, живущие в усадьбе. Особенно отличался этим Дорнэ, который, оказывается, служил ординарцем у генерала Гурго. Он частенько наведывался к нам в дом — с бутылкой хорошего вина для меня и букетом цветов для Жанны. Глупо, но в такие визиты я ощущал нечто вроде ревности — хотя, черт возьми, не имел на это ни малейшего права…
Еще до отплытия на остров, в Рошфоре, я отдал Жанне-Луизе медальон, принадлежавший когда-то ее матери, Шарлотте де Роан. Много лет я хранил его, ухаживал, как за живым существом, и оберегал от опасностей. Однажды я увидел, как девушка показывает его какому-то молодому человеку — высокому, худому, немного сутуловатому, одетому в просторную рубаху, в каких ходят уличные артисты или художники, из тех, что рисуют на Монмартре портреты прохожих. Новый знакомый Жанны действительно оказался художником. Причем, несмотря на молодость, весьма известным во Франции. Его звали Жан-Батист Огюстен — так он представился, когда мы встретились вновь, на берегу океана, в местечке под названием Песчаная Бухта. Жанна-Луиза — в бледно-голубом платье, так удивительно сочетавшемся с цветом ее волос, стояла возле каменного парапета, возведенного лет сто назад — в те времена здесь стояли пушки, защищавшие южную оконечность острова от пиратских судов, а Огюстен, неотрывно глядя на нее, осторожно, мазок за мазком, накладывал краски на холст. Я знал, что художники не любят, когда кто-то рассматривает их незавершенные работы, но любопытство пересилило. Я подошел сзади и заглянул Огюстену через плечо.
Портрет и впрямь обещал получиться великолепным. Впрочем, как объяснил молодой человек, это был не портрет, а эскиз к миниатюре, которую Огюстен потом планировал поместить в медальон.
Наш разговор был прерван стуком копыт. Мы обернулись и увидели нескольких всадников, галопом вылетающих из-за кромки миртовой рощи. Все, кроме одного, были одеты в парадные военные мундиры — мне даже захотелось зажмуриться от их нестерпимого сияния. Лишь один — тот, что скакал впереди, составлял исключение. На нем были белые панталоны, высокие сапоги для верховой езды и простой серый сюртук с воротничком-стоечкой. Я даже решил, будто человек попал в эту кавалькаду по ошибке. Но уже через пару секунд я вдруг понял, что смотрю только на него, переднего всадника, позабыв об остальных. Вот всадник натянул поводья, ловко спрыгнул на землю и взбежал вверх по ступеням.
— Сир, — проговорил Огюстен и с почтением поклонился. Я поспешил последовать его примеру.
Мужчина осмотрел незаконченный портрет и одобрительно хлопнул юношу по плечу.
— Отличная работа, сударь. Жаль, вы уехали в эту чертову глушь. Могли бы блистать в Париже, и вам бы завидовали…
Огюстен с улыбкой покачал головой:
— Я уверен, что сейчас мне завидуют гораздо больше, ваше величество.
— Ваше величество? — шепотом повторила Жанна-Луиза, и я увидел, что она побледнела.
Всадник обернулся.
— Не бойтесь, мадмуазель. Честное слово, я не циклоп и не людоед. Просто — человек, плененный вашей красотой. Могу я узнать ваше имя, принцесса?
Щечки Жанны порозовели.
— Жанна-Луиза, сударь. Но я не принцесса.
Собеседник улыбнулся.
— Девушку делает принцессой вовсе не королевская кровь и не родовые замки.
— А что же?
— То, как на нее смотрят мужчины.
Он подошел к лошади (та стояла как вкопанная, с гордо поднятой головой, явно красуясь перед нами), взмыл в седло и приложил два пальца к шляпе.
— Надеюсь, еще увидимся. А этот портрет я обязательно куплю у вас, Огюстен. За любые деньги — естественно, в тех рамках, что английское правительство выделяет на мое содержание.
Мы долго смотрели ему вслед. Потом Жанна-Луиза осторожно спросила:
— Кто это был, батюшка?
— Наполеон Бонапарт, — ответил за меня Огюстен.
В моем распоряжении была склянка с мышьяком, с помощью которого я боролся с крысами в саду — лучшее средство и придумать было трудно. Однако подмешать его в еду или питье Наполеона я мог, только находясь в усадьбе. И я все время ломал голову над тем, как туда проникнуть.
Так продолжалось до тех пор, пока однажды вечером к нам в дом не зашел Дорнэ — одетый, как обычно, с иголочки, тщательно выбритый, но с каким-то странным отсутствующим лицом. Осведомился, нет ли Жанны-Луизы (та в очередной раз позировала Огюстену на берегу океана), вынул из сумки бутылку вина и наполнил бокалы.
— У русских есть обычай, — проговорил он, — не чокаться и не произносить тосты… в определенных обстоятельствах.
Я нахмурился, поскольку был знаком с этим обычаем.
— Кто-то умер?
— Сиприани.
Я медленно выпил вино и поставил бокал на стол. Нельзя сказать, что скорбь моя была слишком сильной: я не имел чести быть с месье Сиприани в тесной дружбе, однако…
Однако мне стало по-настоящему грустно. Сиприани, маленького роста корсиканец с оливковой кожей, черными вьющимися волосами и белозубой улыбкой — он имел забавную привычку: здороваясь, снимать шляпу и делать ею витиеватое движение, напоминая мушкетера времен кардинала Ришелье. В Лонгвуде он выполнял функцию мажордома и смотрителя императорской библиотеки.
— Ужасная потеря, — пробормотал я. — Однако странно: он всегда казался мне таким здоровым и полным жизни…
— Лонгвуд, — кратко и мрачно пояснил Дорнэ. — Это место по-особому действует на людей. Словно высасывает из них жизненные соки… И, знаете, Жизак, мне кажется, император тяжело болен. Я слышал, как он жаловался доктору на рези в желудке и зубную боль.
— И вы хотите сказать, что виной всему является усадьба? — я покачал головой. — Верится с трудом, но если так, не лучше ли Наполеону переехать в другое место?
— Он бы так и поступил, — мрачно ответил Дорнэ, — но ему запрещено менять место жительства. А этот дом — не дом, а древний сарай, пропахший плесенью… — капитан горестно покачал головой. — Верите ли, сударь, я сам последнее время не вылезаю из простуд. Это я-то, который однажды под Тарутином трое суток кряду спал на снегу, укрывшись плащом…
Он снова налил себе вина, выпил одним махом, утер губы и внимательно посмотрел мне в глаза.
— Мы с вами вместе пережили Березину, месье Жизак, а это дорогого стоит… Я хочу сказать вам кое-что, — он понизил голос. — Генерал Гурго серьезно болен, и в скором времени уедет с острова. Бедняга Сиприани умер, а Его величеству нужен мажордом и смотритель библиотеки, поэтому вам, вероятно, предложат работу в усадьбе.
Я откашлялся в волнении.
— Это большая честь для меня, сударь. Разумеется, я приложу все усилия…
— Подождите, — Дорнэ накрыл мою руку своей. — Послушайте, месье Жизак, вы не должны соглашаться. Сошлитесь на слабое здоровье, придумайте другую вескую причину, но не переезжайте в усадьбу! Богом заклинаю, поберегите себя. И… — он запнулся. — И свою дочь. Я давно влюблен в нее, хотя, мне кажется, это для вас не новость.
Я улыбнулся.
— Что ж, месье, я был бы счастлив иметь такого зятя. Надеюсь, вы уже объяснились с Жанной-Луизой?
— Я немедленно попросил бы у вас ее руки, — серьезно сказал Дорнэ, — но сейчас мне больше всего хочется, чтобы вы уехали с острова. Ради вашей же безопасности.
— А вы? — спросил я. — Вы поедете с нами?
Капитан покачал головой.
— Я военный человек, сударь. Мой долг — быть рядом с императором.
— Видите ли, капитан, — мягко сказал я. — Вы человек чести — я тоже. Поэтому если от имени Его императорского величества мне предложат работу в усадьбе, я с благодарностью соглашусь.
Несколько минут Дорнэ молча сидел за столом. Потом встал и протянул мне руку.
— Признаться, я не ожидал другого ответа, месье Жизак. Хотя очень надеялся на него.
Прошло несколько месяцев, прежде чем случилось то, что предсказывал Дорнэ. Генерал Гурго (он действительно выглядел нездоровым: широкое лицо пожелтело, белки глаз налились кровью, и он часто кашлял, будто в приступе астмы) перед своим отъездом вызвал меня к себе, поблагодарил за верную службу и объявил, что отныне мне назначена должность смотрителя императорской библиотеки («конечно, это не по правилам, Жизак, чтобы слуга смотрел за книгами, но вы дворянин, человек образованный, так что, надеюсь, краснеть за вас не придется…»). Надо ли говорить, как затрепетало мое сердце. Я буду жить в Лонгвуде. В одном доме, под одной крышей с НИМ.
Моим врагом.
Дом и впрямь оставлял странное впечатление — будто архитектора в момент проектирования охватило злобное желание доставить будущим жильцам как можно больше неудобств. Множество отвратительно хлопающих дверей создавали сквозняки, гудроновая крыша в жару накалялась, а во время дождей пропускала влагу. Если губернатор острова достопочтенный сэр Гудсон Лоу в самом деле имел задание свести Наполеона в могилу, то лучшего средства, чем Лонгвуд, не изобрел бы даже я.
Меж тем — год от года — здоровье императора постепенно ухудшалось. Я не раз наблюдал, как к воротам усадьбы подлетала коляска доктора Антомарки (он жил в местечке под названием Плантейшен-хаус, в получасе езды), и сам доктор — сосредоточенный, хмурый, в наглухо застегнутом сюртуке, вбегал на крыльцо, бросал шляпу на руки встречающему (кто бы то ни был: хоть генерал, хоть дворецкий) и коротко изрекал: «Ведите». Потом, через час-полтора, все собирались в гостиной: Бертран, Монтолон, Лас Каз, Маршан, капитан Дорнэ… Доктор выходил из спальни, вытирал руки чистым полотенцем и лаконично обрисовывал ситуацию: «Император отдыхает. Я дал ему микстуру от кашля и экстракт рвотного камня, чтобы очистить организм. Прошу вас, господа, не беспокоить больного до вечера». И генералы почтительно склоняли головы, точно слушали не доктора, а самого верховного командующего на военном совете.
Последний приступ у Бонапарта случился пятого мая 1821 года, во второй половине дня. Антомарки сделал все необходимые процедуры и отбыл. Я собирался проводить его, когда ко мне подошел Луи Маршан и сказал, что император вызывает меня к себе. «Захватите томик его любимых стихов, — добавил он. — Возможно, Его величество захочет, чтобы вы почитали вслух».
…Наполеон спал. Уголки его рта были скорбно опущены, и руки — серые, с перебинтованными после кровопускания кистями — безжизненно лежали поверх одеяла. Почему-то он напомнил мне моего отца, хотя сходства не было ни малейшего. Батюшка мой умирал тяжело: то кричал от боли, то требовал вина, то порывался сесть на несуществующего коня и мчаться куда-то… И я едва удерживал его в постели.
Бонапарт лежал спокойно. Если бы не прерывистое дыхание, я бы решил, что он умер во сне. На тумбочке у изголовья кровати стоял высокий бокал с оршадом — любимым напитком императора. Маленькая аптекарская скляночка с ядом была у меня в руке, прикрытая книгой стихов «Андромахи». Я пристально посмотрел на бокал (всего один шаг, черт возьми, всего один), потом зачем-то перевел взгляд на гобелен, висящий над императорской постелью. И мне показалось вдруг, что желтый тигр на нем усмехнулся в усы…
— Кто здесь?
Я вздрогнул и чуть не выронил склянку. Наполеон открыл глаза, приподнял голову и посмотрел на меня мутным взглядом.
— Все-таки я видел вас раньше, еще до прибытия на Святую Елену. Странно: у меня прекрасная зрительная память, но ваше лицо… Давно вы носите бороду?
— Уже много лет, ваше величество, — сказал я чистую правду, внутренне содрогнувшись: что, если он прикажет мне немедленно побриться?
— У вас очень красивая дочь, сударь.
— Благодарю, ваше величество, — с трудом произнес я.
— Представьте, она тоже мне кого-то напоминает, но кого? Все-таки память моя стала ни к черту. К тому же эти боли… Они терзают меня круглыми сутками…
Снова началась гроза. За окном ударило, створки распахнулись, впуская в комнату сырость (впрочем, здесь всегда было сыро — я обратил внимание, что джунгли, изображенные на гобелене, будто стали темнее). Я хотел закрыть окно, но император остановил меня:
— Не нужно. Пусть будет так… Это хорошо, когда ветер. Ветер примчит сюда корабль из Франции, и меня спасут… Массена, Дезе, Ней — мои верные маршалы, я уже слышу их… Слышу их конницу…
Речь его утратила связность. Бонапарт снова ускользал от меня — сейчас он был далеко, там, где снега Альп закрывали дорогу к Милану, и сквозь них нужно было пробиваться… Что ж, его, генерала Бонапарта, никогда не останавливали препятствия. Он смеялся над ними. И чем больше их было, этих препятствий, тем увереннее и яростнее шел к победе…
Никогда не подумал бы, что мой собственный последний шаг — к моей собственной победе, будет столь банально выглядеть. Собственно, даже шага мне не понадобилось: я просто протянул руку и высыпал содержимое склянки в бокал с оршадом. Тигр на гобелене подмигнул мне зеленым глазом: молодец, с врагами надо расправляться именно так, без лишней помпы. Выждать, вытерпеть в засаде, поймать момент — и завершить дело одним прыжком…
Я уже собирался уходить, когда за окном вновь полыхнула молния. Комната на миг словно вспыхнула голубоватым светом, тени стали резче, я последний раз взглянул на лежавшего Бонапарта — и увидел то, чего раньше не замечал.
Медальон.
Золотой трилистник с ажурным навершием и ярко-зеленым изумрудом на крышке. Он лежал на атласном покрывале (видимо, император держал его в руке, но вот ладонь разжалась, и медальон выскользнул) и целеустремленно сводил меня с ума. Его не должно было здесь быть. Он не имел права находиться здесь, в этой комнате, в стане врага, в его святая святых — но разве такие вещи соблюдают правила? Они природой созданы, чтобы их нарушать.
Я неосознанно протянул к нему руку. Осторожно — так, что император не проснулся — взял его в руку и нажал на крошечный выступ на одной из граней золотого корпуса. Изумрудная крышка откинулась, обнажив потайное нутро…
Я нисколько не удивился бы, обнаружив там волосы графини Шарлотты — что с того, что скотина Лопар выбросил их много лет назад. Однако моему взору открылось иное.
Юная принцесса Жанна-Луиза де Конде смотрела на меня с миниатюрного портрета, и я подумал, что Жан-Батист Огюстен не зря считается одним из лучших художников Франции. Портрет был прекрасен. Мне даже почудилось, будто я ощущаю на лице ветер с океана…
Я нашел ее в маленькой белой часовне возле кладбища — той, что напомнила Бонапарту его родной Аяччо. Гроза продолжала бушевать, я почти ничего не видел и отыскал дверь практически на ощупь. И ввалился внутрь. Тишина, полумрак, вспышки молний в двух высоких окнах с витражами, и слабая неверная свеча впереди, перед деревянным распятием. Свеча в женской руке… Я медленно подошел и спросил:
— Жанна, что ты здесь делаешь?
— Молюсь, — скорее понял я, чем расслышал. — Я прошу Господа, чтобы Он сохранил ему жизнь.
Каменный пол раскачивался, словно палуба корабля. Неудивительно при такой грозе. Я упал на колени рядом с дочерью и коснулся ее лица. Щека ее была влажной — то ли от дождя, то ли от слез…
— Зачем ты отдала Бонапарту свой медальон?
Жанна подняла на меня глаза, и я увидел отражение свечи в ее зрачках.
— Я люблю его, батюшка.
— Любишь Наполеона?!
Она кивнула.
— И он любит меня. Он объяснился мне…
— Давно? — глухо спросил я.
— В тот день, когда Огюстен рисовал мой портрет, помнишь?
Еще бы не помнить. Старый форт в Песчаной бухте, миртовая аллея, всадник на черном, как порох, коне…
— Его невозможно не любить, батюшка. Он прекрасен… Все в нем прекрасно. Я любила бы его, если бы он был простым матросом, или крестьянином, или каторжником… Мне все равно.
Каторжник. Каторжник Наполеон Бонапарт, любовник ее высочества принцессы Жанны-Луизы де Конде де Бурбон, не подозревающей, что она — принцесса…
— Почему ты смеешься, батюшка?
Я смеюсь? Черт, я и вправду смеялся. Хохотал так, что тело сгибало пополам и из глаз катились крупные слезы.
— Ты смеешься потому, что я, простолюдинка, посмела полюбить императора?
— Ты простолюдинка? — выдавил я сквозь смех, как две капли воды похожий на истерику. — Твоим настоящим отцом был герцог Энгиенский принц Антуан де Конде. А матерью — графиня Шарлотта де Роан. Оба они были убиты по приказу Наполеона Бонапарта.
— Герцог? — непонимающе переспросила Жанна-Луиза.
— Да. В твоих жилах течет кровь Бурбонов, моя девочка. И ты полюбила чудовище, повинное в смерти твоей семьи. Я служил твоему отцу в Эттенхейме. И вынес тебя на руках через потайной ход, когда на дом напали солдаты Наполеона. Они должны были арестовать всех, кто находился в усадьбе — всех, понимаешь? И тебя в том числе.
Она все еще не понимала меня. Нет, не так: она меня попросту не слышала. Ибо ее мысли были заняты чем-то иным, более важным.
— Что ты намерен сделать с ним? Ты хочешь его убить?!
— Я уже убил его, — торжествующе сказал я. — Час назад я дал ему смертельную дозу мышьяка.
— Что?!
Я улыбнулся, и моя девочка, моя принцесса, отшатнулась от моей улыбки. Потом вдруг порывисто вскочила на ноги.
— Господи, какая же я дура… Нужно срочно бежать туда…
— Куда?
— В Лонгвуд. Может быть, еще не поздно… — она повернула ко мне свое искаженное лицо. — Куда ты подсыпал яд? В еду? В вино? Говори же!
Я отрицательно покачал головой и попытался прижать Жанну к себе — я всегда делал так, когда в детстве она спотыкалась и разбивала коленки. Жанна вырвалась и стремглав бросилась к выходу из часовни.
— Стой! — закричал я.
Она обернулась.
— Если Наполеон умрет, — сказала она с ледяной яростью, — умру и я. Вернее, мы умрем вместе — я и мой ребенок.
Мои ноги вдруг ослабли. Я хотел рвануться следом за ней — я бы догнал ее, я все еще неплохо бегал, но ноги… Они неожиданно предали меня, своего хозяина.
— Что? Что ты сказала?
— Я была у доктора в Джеймстауне. Он сказал, что я беременна, батюшка. У меня будет ребенок от Наполеона.
И скрылась за дверью, оставив меня одного.
Я не догнал ее, как ни старался. Ноги не те, глаза не те, легкие, надорванные в заснеженных русских лесах — нынче у меня было слишком много противников. Ливень не утихал, гроза сверкала над головой, и проклятие садовника Тоби, Великий Извечный Отец, с удесятеренной энергией метал с неба молниями.
Я давно потерял дорогу и бежал напрямик, держа курс на светящиеся окна усадьбы. Издалека окна казались крохотными огоньками на болоте — я слышал, есть такие…
Ребенок. У моей дочери, принцессы де Конде, будет ребенок от Наполеона Бонапарта.
Я был мокр и грязен до такой степени, что будь в воротах Лонгвуда часовой — он бы меня не впустил. Однако ворота были пусты и раскрыты. Возле парадных дверей стояла двуколка доктора Антомарки. Я мимолетно удивился, почему никто не догадался поставить ее под навес…
Пусто было на веранде, пусто было в бильярдной, переделанной под приемную. Пуста была столовая, мимо которой я прошел, пуст был коридор… И только за его поворотом, возле дверей императорской спальни, стояли люди. Много людей — практически все, кто обитал в Лонгвуде.
Я не спросил, что произошло — я знал и так. Кто-то пропустил меня вперед, и я вошел с комнату…
Император лежал на кровати — он абсолютно не изменился с тех пор, как я оставил его два часа назад. Опущенные уголки провалившегося рта, серо-голубые веки, внезапно проступившая щетина, кисти рук поверх одеяла — синеватые, худые, напоминающие птичьи лапки… Тогда, два часа назад, спящего Наполеона можно было принять за мертвого. Теперь, глядя на мертвое тело, я не мог отделаться от ощущения, что император задремал. Должно быть, он очень удивится, открыв глаза и обнаружив скопление людей у себя в спальне…
Я опоздал. Видит Бог: я готов был на все. Я готов был вбежать в спальню и швырнуть на пол бокал с отравленным оршадом — я, убийца, посвятивший свою жизнь мести за моего герцога, готов был предать его.
Только одна деталь не давала мне покоя. Крохотная, но столь неожиданная и необъяснимая (разве что опять — в который раз — в мою судьбу вмешались высшие силы), что я инстинктивно сделал шаг вперед, чтобы получше рассмотреть ее. Я боялся ошибиться — но нет, зрение еще никогда меня не подводило…
Я снова бежал, если, конечно, мои судорожные перемещения можно было назвать бегом. Ноги скользили по грязи, прямо в глаза били упругие водяные струи, и я ничего не видел в двух шагах от себя. Я бежал, пока ноги вдруг не потеряли опору.
Господь снова сохранил мне жизнь, хотя в этот раз Ему, должно быть, это стоило больших усилий. Ибо по всем законам я обязан был сорваться в пропасть.
Оказывается, я находился на самом краю скалы, обрывающейся в океан — я не только ухитрился не сорваться с любого из уступов, но и вообще не заметить чего-либо, похожего на подъем. Ветер сорвал с меня шляпу и, забавляясь, зашвырнул ее в бушующую пену. Белая пена — вот единственное, что я разглядел во мраке…
— Жанна! — закричал я что есть мочи. И почувствовал, как мой голос безнадежно тонет в штормовом реве. Если она и находилась где-то поблизости, моя девочка, вряд ли она услышала бы меня.
Новый порыв ветра едва не сбросил меня с обрыва. Инстинктивно я ухватился за скользкий камень справа от себя — и ощутил под ладонью нечто постороннее. Нечто непохожее на камень. Это был обрывок материи, случайно зацепившийся за острый выступ. Я взял его, поднес к глазам — и тут же узнал его, это было нетрудно. А узнав, снова почувствовал, как безумие черными губами ласково целует меня в макушку.
Клочок материи, который я сжимал в кулаке, был небесно-голубого цвета. Такого же цвета было любимое платье Жанны-Луизы — в нем она позировала Огюстену возле парапета старого форта, что стоял в Песчаной бухте.
— Жанна! — снова закричал я — вернее, просипел, потому что сорвал голос. — Жанна, я не виноват, слышишь? Я не виноват в его смерти, Жанна!!!
И мне почудилось, что океан — громадный, черный, исполненный нерассуждающей ярости — хохочет надо мной. Над жалкой попыткой его одолеть…