Мисайлов был не в духе. Сердило все: начальник отдела, внезапно решивший отправить его в командировку; тут же врученный билет — в плацкартный, а не в купированный вагон; толкучка в метро, когда добирался домой; обед на скорую руку, прожевать некогда; жена, которая не смогла за четверть часа собрать необходимое в дорогу.
На жену Мисайлов накричал. Он стоял возле раскрытого чемодана, водруженного на стул, и тыкал костлявым пальцем:
— А бритвенный прибор где? Забыла!.. Да разве сорочку так укладывают, помнется же… Думать надо! И живей, живей поворачивайся!..
Жена, полная, вся в ямках — ямки были на щеках, подбородке, шее, руках, — только наклонила голову, и проворнее заработали ее белые, красивые кисти. Она знала, что у мужа часто случается скверное настроение; иногда оно прорывалось грубым окриком, но это ее не пугало: привыкла, да и подобные вспышки быстро проходили. Тревожило иное: нагрубив ей, муж замыкался в себе, делался сухим, вежливо-бесстрастным, каким-то чужим.
Так было и на этот раз. Накричав, Мисайлов отошел к окну и стал смотреть на улицу. Жена украдкой обернулась: бледноватый профиль мужа с маленьким, вздернутым, как у девушки, носом четко выделялся на фоне обклеенной цветными обоями стены; губы поджаты, но на щеке подергивается мускул; одна рука, откинувшая борт пиджака, засунута в карман брюк, другая барабанит по стеклу. Жена беззвучно вздохнула и пошла в ванную за мыльницей, зубной щеткой и пастой.
Мисайлов продолжал глядеть в окно. Привычная картина, уже десяток лет он видит ее: тихий, мощенный булыжником переулок, одноэтажные деревянные домики дачного типа за палисадниками, в листве сирени; в таком домике живут и Мисайловы… Пройди пару кварталов — и вздыбятся громады зданий, проляжет асфальтовая магистраль с шумливой толпой, сумасшедшим движением машин, дальше — станция метро «Аэропорт». А здесь, в переулке, — тишина, покой, булыжник, проросший травою, в соседском садике по-деревенски кудахчут куры. Этот уголок Всесвятского перемены как будто обходили стороной. Можно подумать, что это не в Москве, а где-нибудь в Краснодаре — и то не в центре, а поближе к окраинам.
Вспомнив о Краснодаре, Мисайлов перестал выбивать на стекле дробь. Краснодар, Краснодар. Да ведь именно туда ему командировка, в родной город; его поездки всегда на восток: Чита, Хабаровск, Владивосток, а тут сослуживец заболел, и теперь — Краснодар. Фу, черт, с этой спешкой из головы вышибло.
Но в следующую минуту Мисайлов вновь забыл о Краснодаре: вернулась жена, уложив все, закрыла чемодан и сказала:
— Ну вот, Сенечка, и готово.
— Благодарю, — отчужденно ответил Мисайлов.
В прихожей заверещал звонок. Ввалился шофер — в замшевой куртке с застежкой-«молнией», с папироской в зубах, надменный. Не поздоровавшись, он встал в дверях, и его вид словно говорил: поехали, поехали, мне ждать некогда. Мисайлов не переваривал этого нагловатого парня, водителя «Победы», закрепленной за начальником отдела.
— Идите к машине, — сказал он. — Я сейчас…
Шофер, точно относилось не к нему, постоял еще, а потом, посвистывая, медленно удалился. Мисайлов кинул на руку бежевый пыльник, надел шляпу, взял чемодан и, не поцеловав жену, лишь буркнув «до свидания», шагнул за шофером.
Садясь в машину, он бросил взгляд на окна своего дома. Ему почудилось, что в одном из них за тюлевыми шторами мелькнул знакомый силуэт. И Мисайлову на миг стало жаль жену.
К Казанскому вокзалу добрались, когда до отхода поезда оставалось десять минут. Едва высадив Мисайлова, шофер дал газ и умчался. А Мисайлов побежал на платформу. Он бежал и про себя возмущался: на этой персональной «Победе» не езда, а наказание, перед каждым светофором стоит, чуть не опоздали, в метро и то скорее доехал бы…
Разгоряченный, вспотевший, Мисайлов отыскал в переполненном вагоне свое место. Так и есть: боковое да еще и верхнее. Безобразие, не могли уж достать место поприличней. Не на прогулку же едет — в командировку.
Мисайлов забросил на полку чемодан, снял шляпу, посмотрел вокруг: купе все забито. Словно подтверждая эту мысль, примостившийся у окна капитан-артиллерист, в кителе, но уже в тапочках, по-дорожному, сказал картавя:
— Запоздавший товарищ прибыл. Стало быть, у нас в купе полный боекомплект… Кстати, вы играете в преферанс?
— Нет, — суховато ответил Мисайлов.
— Не играете? Как же так, милейший? — с нескрываемым осуждением сказал другой пассажир, старичок в золотых очках, с профессорской бородкой-эспаньолкой, но в необычайно пестрой пижаме, на поверку — режиссер из Минска. — Не играть в преферанс — это, видите ли…
— Стало быть, полного боекомплекта в купе нет, — снова заговорил артиллерист. — Придется позаимствовать у соседей…
Основательно тряхнув, поезд тронулся.
— Машинист с женой поссорился, — произнес старичок с профессорской бородкой неизменную в таких случаях дорожную остроту.
За окном мелькали подмосковные поселки, с ревом проносились электрички. На стекле багровел закат. Проплыл проводник в белоснежном накрахмаленном кителе, похожий на моряка торгового флота. Он разносил постели и обещал почаще включать вентиляцию.
В цельнометаллическом вагоне, нагретом за день июльским солнцем, было душно. Вентиляторы работали, но прохлады не ощущалось. Мисайлов сдвинул лопатки — потная рубашка прилипла к спине. Это было неприятно. Он пошел, чтобы переодеться, но туалет был занят. Тогда Мисайлов вернулся в купе, сбросил пиджак и надел пижаму.
Старичок с эспаньолкой, капитан-артиллерист и приглашенный из соседнего купе бритоголовый здоровяк в шелковой сиреневой тенниске уже разыгрывали пульку. Двух девушек-студенток в синих лыжных брюках и кучерявых, как барашки, они загнали наверх. Девушки, свесясь, то смотрели в окно, то на преферансистов, о чем-то шептались и фыркали. Нижнее боковое место в купе занимала рыжеволосая, широкая костью женщина лет двадцати пяти, с грудным ребенком. Она ехала, как понял Мисайлов, в Новороссийск к мужу, офицеру Черноморского флота. Женщина или играла с малышом, или принималась кормить его грудью: ей все мерещилось, что ребенок голоден. Преферансисты, отрываясь от карт, и зеленые студентки давали ей советы на этот счет. Мальчонка, немного полежав спокойно, вдруг запищал.
«Совсем весело будет», — подумал Мисайлов и вышел в тамбур.
Стемнело; в вагоне зажглись лампочки. Проводник обошел купе, предлагая чай. Мисайлов не стал пить чай, а отправился в вагон-ресторан. Там было очень людно, и Мисайлов с трудом отыскал свободное местечко за столом. Он долго ожидал, когда официантка подойдет к нему, долго ожидал заказанных блюд, долго ожидал, чтобы расплатиться. Котлеты показались несвежими, хлеб черствым, чай холодным. Настроение после ужина сделалось еще хуже.
«И это называется ресторан, — рассуждал Мисайлов. — А попроси жалобную книгу — не дадут…»
В купе продолжали трудиться преферансисты. Рыжеволосая женщина и студентки уже спали. Мисайлов забрался на свою полку и накрыл голову подушкой, чтобы меньше слышать шум и скорей уснуть. Но все равно долетали восклицания преферансистов по ходу игры; особенно донимал звучный, с переливами, баритон режиссера:
— Так вы, милейший капитан, вовсе не употребляете спиртного? Но как же играть в преферанс без коньячку? Это, видите ли…
Потом старичок, будто что-то припомнив, обратился к ворочавшемуся Мисайлову:
— Мы вас не беспокоим?
— Нет, — ледяным тоном ответил Мисайлов, поправляя подушку.
— Ну и великолепно, — заключил старичок, не заметивший этого тона. — Спите, спите на здоровье. Приятных сновидений, милейший!
Мисайлов заснул незаметно и пробудился утром; в окна сквозь занавески пробивался солнечный луч. Первое, что услышал Мисайлов, — это переливчатый режиссерский баритон:
— Так вы, капитан, не употребляете? Но что за преферанс без коньячку? Признаться, я вас не понимаю…
«С какими словами я уснул, с такими и проснулся. Будто не было ночи», — подумал Мисайлов и посмотрел вниз.
Женщины еще не вставали. Преферансисты, усталые, пожелтевшие, вяло заканчивали игру.
— Ну, вот и баста, — сказал режиссер, он был, вероятно, у них за главного. — Объявляется антракт. Перекусим, соснем парочку часиков и возобновим… Милейший капитан, дайте ваш ножик, я открою консервы. А то мой настолько туп, до Новороссийска верхом доедешь — не обрежешься, хе-хе…
«Уж эти актерские остроты», — поморщился Мисайлов.
Старичок с набитым ртом пробубнил:
— А пулечка у нас славнецкая получилась. И как сразу компания составилась. Я надеюсь, мы на курорте продолжим, хоть и будем в разных санаториях…
— Так точно, в Геленджике сохраним полностью наш боекомплект, — сказал капитан, картавя.
— Аминь! — закончил бритоголовый здоровяк, и все засмеялись.
«Одержимые, — подумал Мисайлов. — Карты для них — все. Так и курорт свой загубят. Вместо лечения, пляжа, экскурсий будет одно — преферанс, я знавал этаких…»
Почти весь день Мисайлов отсутствовал в купе: разговаривать с попутчиками не желал, молчать было неудобно. Он трижды наведывался в ресторан, на каждой остановке выходил из вагона, остальное время торчал в тамбуре у раскрытого окна. Спать он завалился рано, засветло, но проснулся поздно, когда в купе все встали.
Мисайлов потянулся и, чувствуя себя в самом хорошем расположении духа, отвел оконную занавеску. Поезд мчался уже по кубанской земле. Прибитая росой, лежала тяжелая пыль на изъезженном шляхе; в казачьих станицах белели хаты, спрятанные в яблоневых и вишневых садах; к речке, выбегающей из камышей, брело на водопой стадо пятнистых черно-белых коров, шедший позади стада старик пастух помахал поезду широкополой войлочной шляпой, какие на Кубани носят адыгейцы; чередовались поля пшеницы, кукурузы, подсолнечника и снова пшеницы; по пшеничному полю, недалеко от железнодорожного полотна, двигался самоходный комбайн, рядом, словно стараясь попасть в ногу, ехала полуторка, и в ее кузов из бункера текло зерно; в стороне, поближе к горизонту, маячил второй комбайн.
«Скоро Краснодар», — подумал Мисайлов, и на сердце стало еще радостнее.
Мисайлов соскочил на пол и весело сказал: доброе утро. Пассажиры отвечали ему с некоторым удивлением. В туалет почти не было очереди, и он быстро умылся. Умываясь, без всякого раздражения подумал, что все-таки боковое место — неважное: вон сколько угольной копоти и пыли в ушах, на шее.
Завтрак в вагон-ресторане Мисайлов нашел удачным: котлеты были поджарены в сухариках, от булки так волнующе пахло, что разыгрывался аппетит, компот был сладкий, не разбавленный водичкой. Официантка, та самая, которая всегда медленно обслуживала, показалась определенно симпатичной девушкой: молоденькая, застенчивая.
Мисайлову не хотелось вставать из-за столика. Маленькими глотками он допивал компот и радовался своему хорошему настроению. Оно у него выпадало не часто, и он ценил эти минуты.
Посматривая на официантку в белом переднике и с белой кружевной наколкой на волосах, Мисайлов размышлял, почему вот это приятное настроение для него — редкий гость. Черт возьми, ведь иногда же по утрам встаешь бодрым, веселым, а затем какая-нибудь мелочь выбьет из колеи — и пошло… Все представляется неустроенным, не таким, как надо, и начинаешь брюзжать — правда, молча, в душе, но порою и сорвешься, накричишь. И самому неловко, и удержаться не можешь.
Мысли о том, что у него, в сущности, неважный, какой-то брюзгливый характер, появлялись у Мисайлова только при хорошем расположении духа, как сейчас. В другое время, когда он бывал недоволен окружающим, это на ум не приходило.
Но почему у него, раздумывал Мисайлов, тяжелый характер? Не родился же он таким. Мисайлов объяснял это во многом тем, что вдоволь горя хлебнул в жизни. Действительно, жизнь не очень-то баловала его. В восемнадцатом, когда Мисайлову было два года, белоказаки зарубили мать шашками. Вернувшийся после гражданской войны из конницы Буденного отец забрал сына, и они уехали из станицы в Краснодар. И там отец нелепо погиб: выпрыгнул на ходу из трамвая, споткнулся и угодил под колеса. Мальчик остался один, беспризорничал, затем — детский дом. Здесь его нашла тетка. Оказывается, в Краснодаре жила старшая сестра матери, отец почему-то никогда не вспоминал о ней. Тетка была замкнутой, набожной, не терпевшей новых порядков — может, из-за того и не называл ее имени отец. У тетки Мисайлову жилось по крайней мере не хуже, чем в детском доме. Когда Мисайлов заканчивал школу, тетка умерла. Но он не был одинок: он любил и верил, что нет и не будет на свете для него человека ближе и дороже, чем одноклассница Муся Шихина. Это была первая любовь — чистая, бескорыстная. Беглого взгляда или случайно оброненного Мусей слова было достаточно, чтобы Мисайлов вновь и вновь убеждался: он счастливейший из людей. Условились так: он едет в Москву и поступает в электротехнический институт, она остается в Краснодаре (родители не отпускают), учится в мединституте. Через четыре года закончат учебу и поженятся. Наивные планы юности!.. Мисайлов по конкурсу не попал в электротехнический; чтоб не терять года, устроился в финансово-экономический институт: там был недобор. А на втором курсе получил закапанное слезами письмо от Муси, в котором она просила простить ее и сообщала, что вышла замуж за своего преподавателя. Мисайлов тогда даже заболел, слег в постель…
Институт он окончил успешно, но поработать довелось немного: Мисайлова мобилизовали в армию. Отечественную войну он встретил на белорусской границе командиром стрелкового взвода. Он пережил трагедию 22 июня, когда на сонные города упали первые бомбы и снаряды. Мисайлов со своим взводом дрался как черт, а спустя неделю был ранен и взят в плен… Ну, о том, что пережил в концлагерях для военнопленных, лучше не вспоминать. Бежал из плена и до конца войны партизанил в Югославии. Летом сорок пятого возвратился в Москву. Два ряда орденских планок, простреленное плечо да седые виски — вот, пожалуй, и весь след от военного лихолетья…
После войны Мисайлов женился; жена его обожала, он ее тоже любил, хотя и не так, конечно, как когда-то Мусю Шихину. Это были отличные годы; Мисайлову дали работу в министерстве. Да, работа интересная и ответственная, но не она ли наложила отпечаток на характер? Может, нервишки шалят? Ведь когда ты бухгалтер-ревизор, то полезнее быть придирчивым, нежели благодушным.
А возможно, он сам как человек виноват? Работа работой, но за собой-то надо следить, иначе брюзжание станет нормой поведения. Да и ворчишь-то порою без всякого, считай, повода. Черт его знает, как это все происходит, однако нехорошо. Нехорошо и тебе и людям.
Мисайлов еще раз взглянул на симпатичную официантку и поднялся.
Поезд приближался к Краснодару. Из купе здесь сходил один Мисайлов, остальные ехали до самого Новороссийска. Мисайлов пожелал пассажирам счастливого пути и взялся за ручку чемодана. Со странной грустью, смешанной с раздражением, он убедился, что попутчики прощаются с ним без сожаления.
На перроне была толкучка. Мисайлова, в волнении остановившегося, чтобы рассмотреть здание вокзала, толкали, какая-то колхозница, повязанная до подбородка голубым платочком, так поддела его в спину плетеной кошелкой, что он охнул и выругался.
Здание вокзала Мисайлову не понравилось. Во время оккупации оно было взорвано. При восстановлении его расширили и надстроили, возвели башенки. Но не из-за этих приевшихся башенок нахмурился Мисайлов, а из-за того, что не узнал вокзала. Здание было другим, незнакомым.
На вокзале Мисайлова никто не встречал. Отправляясь в командировки, он не давал телеграмм, чтоб встречали: зачем себя связывать, зачем быть обязанным?
Мисайлов выбрался на привокзальную площадь, к стоянке легковых такси. Водитель ближней машины, парень в тюбетейке, любезно распахнул дверцу, подхватил чемодан, помог Мисайлову сесть. Безошибочно определив, что пассажир командированный, водитель посоветовал ехать в гостиницу «Кубань»: там легче устроиться.
«Какой обходительный. На чай, верно, выпрашивает. А я не дам», — подумал Мисайлов, и настроение у него окончательно испортилось.
Расплачиваясь с шофером, Мисайлов не прибавил ему ни копейки. Но того это нисколько не огорчило. Шофер небрежно сунул деньги в нагрудный карман и, пожелав Мисайлову удачи, укатил на своей мышиного цвета «Победе». Мисайлов решил: притворяется, а сам небось злится, что не получил чаевых, шоферы — они все такие.
В гостинице, как заявил администратор, свободных номеров не было. Но, прочитав командировочное удостоверение Мисайлова, он поправился: один номер есть, для товарища ревизора вполне подойдет. При этом администратор почмокал толстыми, вывернутыми губами, будто отведал нечто вкусное.
В номере Мисайлов разделся, умылся и сел бриться. Бреясь, он по партизанской привычке пользовался простым куском мыла. Что ж, некоторые привычки тех лет крепко засели. Да и не всегда мыльный порошок имеется в продаже, так что бог с ним, обойдемся мылом.
Переодевшись, Мисайлов вышел на улицу. Постовой милиционер — в белых перчатках, а лицо загорелое, чернеющее — назвал ему улицу, где помещался трест. Мисайлов засомневался в осведомленности милиционера, но все же направился по указанному адресу. Он приблизительно помнил, где эта улица.
Когда ехали в такси, Мисайлов не успел толком разглядеть города. А сделать это не терпелось. Поэтому он двинул пешком. Был полдень — отчаянная пора, если это в июле и если это в Краснодаре. Пекло южное солнце. Мягкий, податливый асфальт, как снег, сохранял отпечатки ног пешеходов, шин автобусов и троллейбусов. Зной донимал и в тени, отбрасываемой пропыленными неподвижными липами и зданиями. Иные здания Мисайлов узнавал, но большинство — новые, незнакомые; часто попадались скверики и цветники, их здесь раньше тоже не было: они появились на месте домов, взорванных гитлеровцами при отступлении.
Чем дальше от центра, тем больше знакомых домов, уже не столь больших и нарядных. Но знакомых людей, как ни присматривался Мисайлов к встречным, не было. Раза два или три ему показалось, что физиономия вот этого человека, пожалуй, что-то напоминает. Но пешеход проходил, и Мисайлов не мог ничего припомнить. И опять, как в вагоне, он испытал грусть и раздражение.
В трест Мисайлов пришел перед обеденным перерывом. Управляющий и главный бухгалтер собрались было уходить, но, узнав, кто такой Мисайлов и с чем он явился, остались. До завтрака ли, когда ревизор из Москвы.
Управляющий, крупный и рыхлый, с казачьими усами, в парусиновом костюме, суетился, а главный бухгалтер — пожилая высохшая женщина в пенсне — была, наоборот, медлительна и чопорна. Мисайлову они оба не понравились. На управляющего он даже повысил голос. Тот пригласил его в гости — отобедать. Мисайлов поблагодарил и отказался. Управляющий, простодушно улыбаясь, начал уговаривать. Мисайлов слушал-слушал и вдруг вскипел:
— Понимаете, не могу. Я вас ревизую — и к вам в гости? Думать надо!
«Ну, психопат, — надулся управляющий. — Я же без всякой задней мысли…»
А главбуха Мисайлов довел до слез. После вспышки он стал вежливым и холодным. Ровным тоном он отчитывал бухгалтера за то, что в первом просмотренном им отчете одна графа заполнена не так, как нужно. Упущение пустяковое, женщина это понимала, и потому особенно было обидно. Она сняла старомодное, на цепочке, пенсне и заплакала; слезы закапали часто-часто, смывая пудру с дряблой кожи.
— Поплакать можно после шести, — сказал Мисайлов, и щека у него задергалась. — Пока что давайте работать…
Обложившись папками с документами, он невозмутимо шелестел бумагой, прикидывал на счетах, иногда делал выписки. В шесть часов он поднялся и, кивнув главбуху, ушел.
Пообедал Мисайлов в ресторане при гостинице. У себя в номере стоял у раскрытого окна, барабанил пальцами по стеклу и глядел на улицу. Толпа теперь гуще и наряднее. Но по-прежнему ни одного знакомого лица…
Вечер наступил внезапно, как это происходит на юге. Еще несколько минут назад было светло; но солнце село, и чернильная темнота сразу, почти без сумерек, обволокла город. В витринах и на высоких железных столбах вспыхнули огни.
Мисайлов соображал, как ему провести вечер. Порешил пойти в кино, но перед тем отдохнуть. Он прилег на диван, да и уснул. Когда пробудился, была уже полночь.
Мисайлов подосадовал, разделся и плюхнулся на широченную деревянную, наподобие боярской, кровать. Окно не было затворено, однако духота донимала. Мисайлов потел, то и дело просыпался. Лишь под утро он заснул как следует. Ему приснилось: он в неизвестном городе, а навстречу ему идут и идут женщины, и все они схожи с Мусей Шихиной.
Все утро Мисайлов думал о Мусе, но затем пришел в трест, и мысли потекли в ином направлении. Целый день он нагонял страх на бухгалтерию, а вечером опять торчал в номере у окна и размышлял, куда бы податься. Но он никуда не пошел, решив, что лучше завтра, в воскресный день, уедет в городской парк.
Парк только что открылся, когда Мисайлов миновал фигурные металлические ворота. Прямо у входа — клумба, на которой цветы высажены так, что показывали, какое сегодня число. Мисайлов вспомнил: это в парке делали еще до войны.
Несмотря на ранний час, парк не был безлюдным. Бабушки и молодые мамаши катали в колясках детишек; на скамейках, преимущественно отдаленных, виднелись парочки; в музыкальной раковине пиликали настраиваемые скрипки, там готовился к репетиции симфонический оркестр.
Мисайлов не спеша брел по аллеям; они были обсажены то дубами, то каштанами, то липами. От ярких южных цветов струились запахи, смешивавшиеся в один — неопределенный и резкий, как у цветочного одеколона «Кармен», который Мисайлов употреблял после бритья.
Выбравшись к восточной окраине парка, Мисайлов несколько минут, не отрываясь, смотрел на Кубань. Река, поблескивая, текла внизу, в километре от парка. За рекой кудрявились серо-зеленые, точно присыпанные пеплом, вербы, а дальше, за лесом, смутно голубели отроги Кавказского хребта. По железнодорожному полотну, пролегшему почти вплотную к парку, прогрохотал поезд из Новороссийска; у раскрытых окон и дверей толпились полуголые бронзовые курортники. Проезжая мимо парка, паровоз дал продолжительный гудок. Будто отвечая ему, с Кубани пробасил гудок парохода, а следом загудели машиностроительный завод и электростанция, разместившиеся на берегу реки.
Перекличка гудков вывела Мисайлова из забытья. Он отошел от решетчатой ограды и направился к ближайшей лавке — присесть. Она была свободной, и Мисайлов усмехнулся: «Сяду, пока какая-нибудь парочка не захватила».
Он смахнул носовым платком пыль с лавки и устало опустился. Скамейка закачалась под ним; она была длинная, узкая и старая, с подгнившими столбиками; с краю на ней, как приметил Мисайлов садясь, были вырезаны какие-то слова.
«Вот так портят общественное добро. И куда администрация смотрит? Нет порядка», — подумал Мисайлов и наклонился вбок, чтоб разобрать слова. Они были сделаны ножом глубоко и, вероятно, давно, потому что почернели.
«Муся + Сема», — прочел Мисайлов, еще ни о чем не догадываясь. И вдруг дрогнул, снова взглянул на черные печатные буквы, вырезанные на доске. Обернулся. Так и есть: сзади, за лавочкой, на лужайке рос мощный, в три обхвата, дуб. И Мисайлов понял: это тот дуб, под которым они с Мусей любили сидеть, это та скамейка, на которой он когда-то вырезал их имена. Помнится, он хотел еще вырезать два сердца, пронзенные одной стрелой, да не управился: сторож спугнул.
Взволнованный, с блуждающей улыбкой, Мисайлов встал и, торопясь, зашагал к соседней аллее, обсаженной пирамидальными тополями; это было второе любимое место его и Муси, здесь они частенько прогуливались. А еще раньше, ребенком, он гулял здесь со своей неразговорчивой теткой, тянувшей к небу постное монашеское лицо. А еще раньше, совсем-совсем давно, его, возможно, приводил сюда отец, и летом не расстававшийся с буденовкой.
Мисайлов шел по просторной гравийной аллее, по обеим сторонам которой свечками торчали тополя, и чувствовал себя неожиданно помолодевшим, юным, почти мальчиком. Это было странно и непонятно, но все-таки приятно, и он отдался этому новому ощущению.
Ему захотелось сейчас же, сию секунду, попасть на улицу, где живет или жила Муся, увидеть ее дом.
Плохо соображая, что с ним происходит, Мисайлов покинул парк и на ходу сел в трамвай. В прицепном вагоне было тесно, шумно и жарко. Мисайлова прижали к стенке, в давке измяли костюм, испачкали белые парусиновые туфли. Но ему было не до этого.
Все с той же блуждающей улыбкой он выскочил на остановке из трамвая. Улица изменилась мало, Мисайлов тотчас узнал ее: зернистый булыжник мостовой, на котором мальчишки ухитряются играть в футбол, красный кирпич тротуаров, газон, подстриженный коротко, как новобранец, на углу — бетонная тумба для рекламных объявлений. Сколько раз Мисайлов ходил по этой улице с Мусей, а еще чаще — один, поглядывая на деревянные резные ворота! За воротами, в глубине двора, — кирпичный домик о трех окнах, увитых виноградной лозой. Было время: на его стук голубая занавеска в крайнем окне отодвигалась, и из-за фикуса выглядывало девичье лицо…
Сначала Мисайлов прогуливался по противоположному тротуару, затем пересек мостовую и подошел к калитке, но в последний момент перерешил и не тронул чугунное кольцо.
«Как это, наверно, глупо выглядит со стороны», — подумал Мисайлов и пожал плечами.
Он вернулся в гостиницу. Обедать не спустился и до вечера вышагивал по половику, постланному от окна до двери номера. Он усмехался, тер лоб, пожимал плечами, хотел рассердиться на себя — и не рассердился, хотел рассердиться на кого-нибудь — тоже, странное дело, не получилось.
Встретившись назавтра с управляющим и главбухом треста, Мисайлов приветливо поздоровался, но была неловкость, стесненность. Начал работать, и это ощущение улетучилось.
После работы, называя себя в душе мальчишкой, Мисайлов опять попал на ту же улицу. Он прошелся взад-вперед мимо резных ворот и собирался уже поворачивать к гостинице, когда калитка с чугунным кольцом заскрипела и на улицу вышла старушка с сеткой-авоськой. Мисайлов всмотрелся в старушку, и сердце его забилось гулко, с перебоями: это была Мусина мать. Мисайлов приблизился к ней:
— Здравствуйте, Прасковья Романовна…
Старушка подслеповато поморгала, перебросила авоську с руки на руку:
— Чегой-то я тебя, молодой человек, не признаю…
— Я Мисайлов, — запинаясь, объяснил он, — Семен Мисайлов…
— Мисайлов? Сема? Неужто ты? Ну, здравствуй, здравствуй… Ох-хо-хо, житие наше…
И тогда, лет двадцать назад, мать Муси была пожилой, а сейчас просто старуха: седые космы, лицо сплошь в морщинах, сгорбилась, шепелявит. Пожалуй, только любимое ее «Ох-хо-хо, житие наше» и осталось от той Прасковьи Романовны.
— Ну как, Сема? Женатый?
— Женат.
— Ну и ладно. — Прасковья Романовна засуетилась. — Я побегу, на базаре рис дают, а ты заверни к нам. Муся-то нынче дома… Заверни, заверни… Ох-хо-хо…
Она засеменила, энергично размахивая сеткой, а Мисайлов приоткрыл калитку.
Это было как во сне: он постучал согнутым пальцем в крайнее окошко, занавеска отодвинулась, и выглянула Муся. Она, по всей вероятности, узнала его, потому что замерла, испуганно поднеся ладонь к горлу. А он, отведя локтем виноградные листья в паутинках, слегка откинувшись, жадно смотрел на нее. Да, Муся: выпуклый, бугристый лоб, за который ее в школе прозвали «Сократом», широкие мужские брови, миндалевидные неподвижные глаза, рот с опущенными уголками. Она располнела, подбородок был двойной.
Они глядели друг на друга, потом Муся отпрянула от окна. Спустя мгновенье она хлопнула дверью и выбежала на крылечко, забыв придержать расходящиеся полы клетчатого халатика:
— Сема! Ты!
Она улыбнулась, но была очень бледна. Он также силился улыбаться и также был бледен. Они стояли — Муся на верхней ступеньке, Мисайлов на нижней — смущенные, нерешительные.
— Постарел, Сема, — тихо сказала Муся, спустившись и дотронувшись до его руки. — Виски седые…
— А ты… а ты не постарела…
Муся, наконец, опомнилась, хотя бледность с ее щек не исчезла. Она как-то с облегчением вздохнула:
— Какими судьбами здесь?
— Да вот в командировке…
— Ну, пойдем, Сема, в дом. Прости за домашний вид…
Муся провела его в гостиную, усадила на диван с зеркальным верхом, села рядом, затем вскочила, принесла хрустальную вазу с яблоками и грушами:
— Пробуй, пожалуйста, наших, краснодарских! Да рассказывай же, где ты, что ты…
Мисайлов, тоже начавший понемногу успокаиваться, развел руками: не представляю, как об этом рассказывать. Из соседней комнаты прошлепал босыми подошвами мальчик лет четырех, в розовых трикотажных трусиках, заспанный, кислый. На Мусю он не походил нисколько.
— Мамка, ты почему ушла? — плаксиво спросил он, косясь на Мисайлова.
— Это младший сынишка, — сказала Муся и взяла мальчика на руки. — Ты что же, Вовик, так рано проснулся?
— Я не рано, — ответил мальчик.
— Ладно уж, не любишь днем спать. — Муся засмеялась и похлопала его по плечу. — А ты, Сема, фрукты-то ешь!
Мисайлов выбрал наливное яблоко, помял костлявыми пальцами. На противоположной стене заметил большую фотографию в овальной золоченой рамке: Муся и горбоносый, с косым пробором и усиками, очевидно — армянин.
— Это муж, — сказала Муся. — Сейчас он в Анапе. Повез старшего сына в пионерский лагерь. Наверно, задержится, сам отдохнет немного… А ты представляешь, сколько моему первенцу? Четырнадцать лет…
— Большой, — вздохнул Мисайлов. — У тебя двое ребят-то?
— Двое. А у тебя есть дети?
— Нету, — сказал Мисайлов и огляделся. В комнате много стульев — гнутых и негнутых, жестких, полумягких, плюшевые кресла, рояль, который загораживал вход в другую комнату, болгарский книжный шкаф, столики и тумбочки. Раньше, кажется, было попросторнее. И цветов нет.
— А фикусы где? — спросил Мисайлов.
— Продали. Муж говорит: и так тесно, вещи ставить некуда…
Муся срезала столовым, нержавеющей стали, ножом кожуру с яблока и подала мальчику, тот сочно захрустел.
— Как же ты, Сема, без детей? Я вот без них не могла бы. И без своих и без чужих. Я ведь и по специальности-то педиатр…
— Послушай, Муся… Ты любишь мужа? — спросил Мисайлов и поразился, как прямо, без обиняков он задал этот вопрос.
Муся вскинула ресницы — они у нее все такие же длинные, изогнутые, как будто чуточку подкрашенные:
— Он отец моих сыновей. И в общем он хороший… Ну, а ты любишь жену?
Мисайлов кивнул и опять поразился, как Муся просто и откровенно спросила его самого.
— Знаешь, Сема, — сказала она, — все тогда так сложилось странно, что ли… Я же любила тебя, честное слово! Любила… А тут стал бывать Арам, да и в институте каждый день встречались. Привыкла к нему. Мама очень настаивала… Словом, вот так и получилось… Молодая, глупая…
— Неправда, — возразил Мисайлов, — молодость — это замечательная пора…
Он взял ее руку в свои жесткие ладони и сказал:
— Поедем-ка в городской парк, а?
Муся не колебалась ни секунды, он это видел:
— А Вовика с кем оставить? Мама на базаре.
— Возьмем его с собой, — сказал Мисайлов и положил на скатерть так и ненадкушенное яблоко.
В парке их можно было принять за отдыхающую семью: Вова с огромным красно-синим мячом бежал вприпрыжку, Муся и Мисайлов шли сзади, и он одной рукой поддерживал ее за локоть, а в другой нес дамскую замшевую сумочку. Они посидели на ветхой скамейке под дубом, побродили по тополевой аллее и по всему парку.
Говорили без умолку: Муся частила, возбужденно глотала окончания слов, жестикулировала, Мисайлов — точно запинаясь, с изумленно вскинутыми бровями. Они вспоминали о своих встречах, о школе, о друзьях. И в эти воспоминания вклинивался сумбурный рассказ Муси то о том, как на пятерки учится старший сын, то о том, как отец вел подпольную работу в оккупированном Краснодаре, а они с мамой в эвакуации в Ереване долго не знали, что гестаповцы схватили его и повесили, то о том, как она воюет с Арамом против покупки уже абсолютно лишних вещей, а мать по-мещански его поддерживает: все в дом прибыток. А Мисайлов так же отрывочно, перескакивая, рассказывал о Югославии, о товарищах по министерству, о том, что жена когда-то пела на сцене, но голос у нее все-таки заурядный, и сейчас она сидит дома.
Мисайлов шел, и его по-особому грело тепло смуглой Мусиной руки. Словно рядом была не сорокалетняя женщина с красивой фигурой, которую обтягивало полупрозрачное летнее платье, с припухлыми подкрашенными губами, с шестимесячной завивкой, а худенькая, длинноногая девчонка с довольно тощей косичкой, прозванной крысиным хвостиком. В те школьные годы для него было высшим наслаждением дотронуться до ее руки или волос, о большем он тогда не знал, и оно не было ему нужно. И сейчас ему ничего, кроме теплоты локтя, не надо…
Они снова вернулись к скамейке под дубом. Мисайлов уже больше молчал, а Муся все повторяла:
— А помнишь, Сема… А помнишь…
Дневной зной спадал. Забили фонтаны, проехала дождевальная машина. Сильней запахло цветами. На горке заиграл духовой оркестр — резко выделялись удары медных тарелок. Посетителей в парке стало гораздо больше. Мимо скамейки, где сидели Муся и Мисайлов, проходили люди, глядели на них. Прошла какая-то дама с окрашенными перекисью водорода кудряшками, на непомерно высоких каблуках, впилась взглядом в Мисайлова, Мусе подчеркнуто поклонилась. И Муся ей поклонилась подчеркнуто, не таясь.
Мисайлов улыбнулся благодарно и грустно. Муся тоже улыбнулась отраженной грустной улыбкой.
Не стесняясь прохожих, он погладил ее по голове и увидел: в волосах сединки, да и в уголках глаз морщины. «И ты, Муся, постарела». Он осторожно гладил ее волосы, и эта школьная ласка заставила ее впервые за этот день заплакать. Вова, подбежавший за мячом к скамейке, грозно спросил Мисайлова:
— Ты зачем обижаешь мамку?
— Я не обижаю, — сказал Мисайлов. — Хочешь, я куплю тебе мороженого? Сливочного?
— Не хочу, — насупился мальчик, но Мисайлов встал и принес мороженое в вафельном стаканчике.
— Ладно уж, давай, — согласился Вова, все еще хмурясь.
Перед закатом Мисайлов купил в оранжерее Мусе букет роз. Ужинали в ресторане, на открытой веранде; при этом Вова объелся мороженым и опрокинул на свою матроску бутылку лимонада, за это и получил от матери шлепок.
Домой их Мисайлов отвез на такси.
Потом он еще раз был с Мусей в парке, ходил в кино и оперетту. И по-прежнему ему с ней было легко и просто. Он ни в чем ее не обвинял, ничего от нее не хотел — ни в большом, ни в малом. Он чутьем угадывал, что она благодарна за это и что ей тоже хорошо с ним.
И город стал ему ближе. Проходя по улицам, он узнавал теперь дома, о которых забыл. С помощью Муси отыскались два школьных дружка, и он с ними просидел в номере всю ночь, сдабривая беседу портвейном. Что бы он ни делал: встречался ли с Мусей, работал ли, ехал ли в троллейбусе — ему хотелось быть добрым, сердечным, отзывчивым.
В тресте это не могли не заметить. Принеся управляющему на подпись чек и поручения, главбух, как бы между прочим, сказала:
— Отмяк наш ревизор…
— От кубанской жары, полагаю, — отозвался управляющий, обмахиваясь папкой, как веером. — Но это неплохо… Придираться да фыркать меньше будет.
— Придирки бросил. Но строг, как был. Да строгость за дело — не беда…
— Ну, ну, — неопределенно промолвил управляющий и придвинул чековую книжку.
А Мисайлов и сам чувствовал, что он помягчел за эти дни. Встреча с женщиной, которую любил, встреча со своей юностью встряхнула и словно бы омолодила его. Мисайлов вспоминал, как он вел себя недавно в поезде Москва — Новороссийск и многое другое, и ему было досадно и горько. Нет, в сущности, он основательно очерствел, как там ни крути. Удивительно, до чего он стал брюзгливым! Ведь смешно сказать: чай покажется слишком горячим — и все идет насмарку.
Конечно, надо быть непримиримым к недостаткам, бороться с ними, но не брюзжать. Тем более — не капризничать, черт возьми.
Мисайлов давал твердое обещание, что постарается быть другим, таким, как с Мусей. Но он далеко не был уверен, что это удастся ему просто и безболезненно. Да и удастся ли вообще?
Он припомнил жену и то, как бывал несправедлив к ней. Ему захотелось увидеть воочию ее лицо и ямку на подбородке, которую он давно не целовал, услышать ее голос и самому что-нибудь сказать ей. Но он наперед знал, что ничего не расскажет жене об этой поездке. Мисайлов никогда не обманывал жену, не имел от нее никаких секретов, но на этот раз он промолчит, а почему — он сам толком не понимал.
Мисайлов уезжал в воскресенье, утром. Накануне всю ночь за окном вились жгуты молний, гремел гром, монотонно шумел ливень. А рассвет выдался ясный, солнечный. У карнизных лужиц чирикали воробьи. Большие лужи на мостовой разбрызгивались машинами. Радужно посверкивали капли на листьях липы. Дышалось свободно, привольно.
Перед тем как отправиться на вокзал, Мисайлов зашел к Мусе. Мужа все еще не было. Прасковья Романовна завздыхала:
— Ну, прощевай, Сема, прощевай… Ох-хо-хо, житие наше… — Муся с сынишкой вышли проводить его за ворота.
— Ну, Муся, до свиданья… Спасибо тебе… Владимир Арамович, будь здоров, — сказал Мисайлов почти весело, а лицо побледнело, как тогда, на крылечке.
— До свиданья, Сема. Не поминай лихом, — прошептала Муся.
А Вова сказал громко и даже торжественно:
— Ты, дядя Семен, приезжай еще.
Они остались у ворот, Мисайлов пошел дальше. Достигнув угла, обернулся порывисто, будто его подтолкнули: Муся и Вова стояли и смотрели ему вслед. И он, прежде чем завернуть за угол, прощально поднял руку.