СТЕПНОЙ ПОЖАР

Арсалан Жигжитов пасет свою отару в пади Ойно. Коренастый, в овчинной шубе с цветной оторочкой на груди и рукавах, в шапке-малахае и самодельных кожаных сапогах, он неподвижно сидит на низкорослой лошади монголке; скуластое лицо обтянуто темно-бурой кожей, концы редко встречающихся у бурят усиков, по-запорожски загнутые вниз, пожелтели от трубки, которая постоянно торчит у Жигжитова во рту; узкие, косого разреза, глаза наблюдают за отарой.

Овец много, штук семьсот. Желтовато-серые, сливающиеся с майской степью, они бредут по склону сопки и, низко наклоняя морды, едят траву. Это племенные, тонкорунные овцы. Жигжитов смотрит на них и вспоминает, что недавно, года три назад, в отаре были только грубошерстные овцы. Председатель колхоза Бадма Цыренов сказал ему: скоро тонкорунные овцы будут во всех отарах колхоза, во всей Аге и, может, во всем Забайкалье. Так Бадме говорили большие люди, которые приезжали из Москвы…

Жигжитов неразговорчив, но зато очень любит вспоминать и размышлять. А что чабану вдали от людей делать, как не думать? Многие чабаны свои мысли вкладывают в тут же сочиняемые песни, протяжные, тягучие и бесконечные, как агинская степь. Но Жигжитов не поет: думать надо молча.

Чабаном быть трудно. Все время кочуешь, день и ночь, в любую погоду в степи, с отарой. То гроза, то волки нападут, то выпадет глубокий снег, и овцы не могут копытами достать из-под него корм, то шурган. Шурган, однако, самое худое: ветер несет снег, камни, срывает юрту, гонит отару, а ты, обмороженный и голодный, несколько суток подряд едешь за овцами, пока не загонишь их в распадок, где потише, или пока не кончится шурган. Много овец гибнет во время шургана, а бывает — и люди…

С десяток ярок — молодых неягнившихся овец — откалываются от отары. Жигжитов трогает плеткой коня и едет к ним; не вынимая трубки, гортанно кричит:

— Холой, холой![1]

Ярки вскидывают головы и трусят к отаре. Жигжитов останавливает лошадь, неторопливо, с достоинством поворачиваясь, оглядывает небо и ближние сопки, прислушивается, как шелестит под ветром трава, даже не шелестит, а свистит. Ветер в степи никогда не прекращается. Ночью он едва заметен; днем иногда потише, и тогда трава высвистывает низко и грубовато: «ш-ш-ш», иногда посильнее, и тогда свист травы высокий и нежный: «с-с-с». С удовольствием ощущая на лице прохладный ветерок, Жигжитов продолжает размышлять.

Трудно, а все-таки хорошо быть чабаном. Ему, Арсалану Жигжитову, и представить нельзя, где бы еще он мог работать, кроме как здесь, в степи с отарой. Сорок лет прошло с того дня, когда он увидел эти сопки и это небо: мать родила его прямо в степи. Из этих сорока лет тридцать он пасет овец. И будет пасти, пока жив. И отец у него был чабаном, и дед был чабаном. Сын тоже пойдет в чабаны, обязательно пойдет. Куда же ему еще? А Хандама не понимает этого, спорит. Упрямая женщина, заладила: «Наш Намжил должен быть агрономом или учителем. Вот Бато Жалсараев выучился на агронома. Удомбра, дочь старика Чимитдоржиева, теперь артистка, в театре поет. А Дамба Далаев паровозы в Улан-Удэ строит, инженер он. Наш Намжил кончит школу — поедет в институт!» Глупая женщина, хоть и жена. Все заделываются учителями и инженерами, а кому же овец пасти? Как Хандама не понимает, ведь сама-то чабан. И кто сказал, что петь в театре важнее, чем кочевать с отарой?

Жигжитов передвигает трубку из одного угла рта в другой — это значит, что он недоволен, — и, вполоборота повернув голову, смотрит на соседнюю сопку, где чуть-чуть дымит юрта. Вспомнив, что сейчас в юрте не только жена, но и сын, Жигжитов скупо улыбается.


Намжил приехал вчера перед самым закатом — с попутной машиной. Придерживая чемоданчик, он выпрыгнул из кузова, и полуторка, утробно урча, покатила. Намжил поправил на голове ушанку и, размахивая свободной рукой, зашагал к юрте по выбитой овечьими копытами тропе. До юрты было около километра; пока Намжил шел, огромное алое солнце село, из падей поползли сумерки. Недалеко от стойбища навстречу мальчику бросилась, негромко рыча, лохматая собака. Узнав хозяина, она не полезла к нему, чтобы лизнуть в лицо или руку, не упала на спину, визжа и катаясь по земле от радости: чабанские собаки не сентиментальны. Она лишь перестала рычать и, повернув, побежала впереди Намжила.

Вот и стойбище. Вокруг юрты — бочки с водой, телеги, возле одной из них — верблюд, два горба которого всегда кажутся мальчику двумя крутыми сопками. По склону бродит несколько лошадей, коров и коз. Чуть в стороне хотон — место, куда на ночь загоняют овец. Овцы уже в хотоне, значит отец и мать дома.

Намжил подходит к юрте и стучит в деревянную дверь.

— Кто? Заходи, — слышится ворчливый женский голос.

Стараясь не рассмеяться, Намжил снова стучит. Дверь изнутри толкают, и она распахивается. Нагнув голову, из юрты выглядывает мать. Она восклицает: «Намжил!» — и порывисто прижимает мальчика к себе.

Намжил переступает порог и видит отца. Тот сидит, подогнув под себя ноги, на коврике около низкой печки, курит короткую трубку. Увидев Намжила, отец делает неторопливый знак рукой: подойди поближе — и треплет его по плечу.

От нагретой чугунной плиты в юрте жарко. Намжил снимает ушанку, коричневое с барашковым воротником пальто. Затем мать поливает ему из медного, с узким горлышком, кувшина, и он умывается над тазом.

Мать усаживает его за низенький некрашеный столик:

— Кушать будешь один. Мы покушали…

Ставя еду на столик, рассматривает сына, качает головой, щурит карие, в сети морщинок, глаза:

— Вырос как…

Намжилу это приятно слышать. Конечно, он вырос. Ведь ему скоро уже десять лет, он закончил третий класс, осенью пойдет в четвертый, а потом и в пятый — вот как. А мама нисколько не выросла, хотя, конечно, он знает, что взрослые не растут. Все такая же маленькая, худая; тот же синий терлик[2] на ней, те же простенькие серьги в ушах. И папа совсем не изменился. Намжил вертит по сторонам стриженой головой, с его круглого лица не сходит улыбка, глаза блестят, будто смазанные маслом.

Да и в юрте все по-старому. Около стенок стоят никелированные кровати с шишками, застланные красными атласными одеялами на вате; у них, как у интернатских кроватей, упругая сетка: хорошо валяться. Между кроватями — большущий сундук, в нем, как известно Намжилу, хранятся лучшие наряды мамы и папы; на сундуке уместились рядом радиоприемник «Родина» и швейная машина. Поближе к двери — второй сундук, в нем продукты: мука, мясо, соль, крупа. Над сундуком — полочки для всякой хозяйственной утвари; на самой верхней выстроились в ряд любимые мамины чашки с блюдцами, украшенные голубыми цветочками…

Висящий вверху фонарь «летучая мышь» освещает юрту несильным, но ровным светом. Едва уловимо пахнет сеном, которым устлан пол.

Уплетая вареное мясо, лепешки, кислое молоко, Намжил рассказывает о своей жизни в школьном интернате. Он хвастает четверками и пятерками, забывая упомянуть о тройке по арифметике. Мать слушает его, полуоткрыв рот, как-то жалостливо приподняв широкие черные брови, и часто прерывает восклицаниями и вопросами. Отец же все время молчит, посасывая трубку, лишь изредка произносит свое любимое словечко «но». Намжил знает, что отец употребляет это «но» в любых случаях, только разным тоном: и когда хвалит и когда ругает, когда хочет спросить и когда отвечает сам, когда верит и когда не верит. Мама сердится, слыша «но», а Намжил всегда понимает, что хотел сказать своим словечком папа. Вообще Намжил, хотя и не признается себе в этом, больше любит отца, гордится им и втайне решил: вырасту большим, буду, как он, неторопливый, важный и вместо многих слов буду говорить «но».

После ужина мальчик достает из чемодана учебники, показывает их отцу и матери. Затем извлекает футбольный мяч, купленный в сельмаге, и, пыжась, надувает его. Футбол — новое увлечение, и Намжил обещает отцу продемонстрировать завтра, как в него играют.

Перед сном Намжил по-русски читает вслух «Мистера Твистера», выученного наизусть в интернате. Он адресуется больше к отцу, но тот по-прежнему сдержан и только в конце, когда измученный мистер Твистер возвращается в гостиницу, произносит явно одобрительное «но». А мать сперва ворчит, потом начинает ругать американского миллионера.

Мальчика уложили спать на одной из никелированных кроватей с шишками. Он лежит и думает: как хорошо, что он снова в родной юрте. Конечно, в селе, где интернат, весело: школьные товарищи, футбольная команда, клуб, правление колхоза, контора машинно-тракторной станции, народу много. Но дома лучше: здесь папа и мама, и пахнет степной травой, и овцы блеют в хотоне. Завтра он, Намжил, поедет с отцом пасти отару. И все лето будет пасти.

Сквозь дрему мальчику слышатся тихие голоса:

— Ученый у нас Намжил. А дальше шибко ученым станет. В институт поедет. Учителем станет, агрономом станет…

— Но?

— Но, но, — сердится мать. — Я знаю, чего ты хочешь. Хочешь, чтоб Намжил стал простым чабаном. Как ты. А чем он хуже других? Вот у старика Чимитдоржиева дочка артистка, поет в театре…

Пробуждается Намжил, когда вся юрта уже полна дневного света. В раскрытую дверь врываются лучи солнца. В юрте прохладно, и Намжилу не хочется вылезать из-под одеяла. Он осматривается: никого нет. В дымовое отверстие, куда выведена длинная труба от печки, свесившись, заглядывает ласточка. Ее белое оперение на груди напоминает Намжилу белую рубашку учителя Цигмита Жамбаловича, который поставил ему тройку по арифметике. Смешно сложив пухлые губы, Намжил свищет, и ласточка улетает.

Не вставая с постели, он дотягивается до сундука, включает приемник. Какая-то тетя простуженным голосом рассказывает сказку про Иванушку и гусей-лебедей. Детская передача, надо послушать. Намжил поудобнее устраивается на подушке, подпирает щеку кулаком. Но в юрту входит мать.

— А, проснулся, — ласково улыбается она. — Гоняла с отцом отару на водопой. Сейчас обед буду готовить. Ну, вставай, вставай…

Обед?! А он еще и не завтракал. Вот так проспал. Намжил вскакивает с кровати и, не слушая больше радио, одевается.

…Он подъехал к отцу и поздоровался. Жигжитов медленно повернулся и молча кивнул. Сидя на одинаковых гнедых лошадях, оба оглядывали отару.

Солнце было уже высоко. По небу кочевали пепельные грозовые облака. Когда они не закрывали солнце, сопки виделись пологими, плавно переходящими одна в другую. Когда же облака наползали на солнце, очертания сопок делались неверными, меняющимися; облачная тень скользила с сопки на сопку, и от этого они казались то ближе, то дальше.

Над чабанами пролетел рогатый жаворонок, за ним — монгольский жаворонок, покрупнее, с белыми полосами на желтых крыльях. В отдалении над землей низко проплыла пара журавлей, вытянув голенастые ноги. Через некоторое время, взмахивая крыльями чаще обычного, прошумела стая длинношеих рыжеватых дроф.

— И-и, — прошептал вдруг Намжил и ткнул пальцем: метрах в ста, хоронясь в траве, вниз по склону шмыгнула огненно-рыжая лиса, волоча за собой пушистый хвост.

Намжил хотел поскакать за лисой, но отец удержал его. За лисой, обгоняя друг друга, прыгали серые зайцы. Чья-то тень упала сверху. Жигжитов и Намжил подняли головы и увидели большого коричневого орла.

— И-и, — опять прошептал Намжил: тощий волк, вывалив набок красный язык и не обращая внимания на людей и овец, протрусил невдалеке.

Жигжитов поглядел на вершину сопки. Звери бегут оттуда, в одном направлении летят птицы. Что их там могло напугать? Оставив сына с отарой, Жигжитов поехал вверх по склону. Но, еще не доезжая до вершины, он увидел, как впереди, из-за гребня сопки, повалил белый дым, сначала редкий, а затем все гуще и гуще. Метнулись языки пламени.

Жигжитов повернул лошадь и, натянув поводья, поскакал вниз к отаре. Осадив коня, он крикнул сыну:

— Скачи к юрте! Помоги матери! Гоните скот в падь! Пожар!

Намжил оторопело хлопал ресницами. Тогда отец ударил его лошадь плеткой, и та резво взяла с места.

Жигжитов ургой[3] стал поворачивать отару. С другой стороны ее заворачивала злобно лаявшая собака. Овцы тревожно блеяли, то теснились в кучу, налезая друг на друга, то разбегались.

«Не бросились бы в огонь», — думал Жигжитов.

Наконец удалось сбить отару и погнать ее по склону в распадок. Овцы бежали, неуклюже раскидывая ноги и тряся задами.

Когда Намжил подскакал к стойбищу, мать уже выгоняла из хотона пятерых захромавших и поэтому не взятых на пастьбу овец. На руках у нее тонко поблеивал слабый больной ягненок. Она, как и Намжил, была перепугана, губы тряслись. С трудом проглотив слюну, запинаясь, мальчик передал ей слова отца.

— Скот спасать… А юрту не успеем спасти. Пропадет все, — лицо матери сморщилось, и по щекам покатились слезы. Но она тут же перестала плакать, вытерев глаза рукавом.

Мать и Намжил, поминутно оглядываясь, погнали овец, коров, коз, верблюда. Последний вышагивал важно, смотря прямо перед собой и отвесив нижнюю губу. В пади они встретились с отарой. Жигжитов махнул рукой: гоните дальше по пади.

Тучи дыма висели в воздухе, голубое небо словно закоптилось. Огонь все ближе подбирался к стойбищу. Он стлался по земле, взбегал по высокому стеблю или кусту, перепрыгивал через ложбинки. Стойбище, как раз на случай пожара, было специально опахано плугом. Но ветер сегодня выдался слишком сильным, и пламя перемахнуло через вспаханную полосу.

Вспыхнул клок овечьей шерсти, зацепившийся за куст. Пламя полезло вверх по березовым жердям хотона, перекинулось на телегу, а оттуда на юрту.

Заметив, что загорелась юрта, Хандама отвернулась, сгорбилась. Ей стало совсем страшно. А Намжил не мог оторвать взгляда: огонь извивался над юртой, валил черно-бурый дым от горящего войлока. Рухнул, прогорев, верх юрты, и Намжил не выдержал, заплакал. Он еще долго оборачивался и долго шмыгал носом.

Скот гнали падью к речке. Справа отару охраняли Хандама и сын, слева — пес, Жигжитов с обычным непроницаемым лицом ехал позади. Овцам была открыта одна дорога — к воде. И они бежали туда, торопясь, толкая друг друга. Какая-нибудь овца спотыкалась, падала, и на нее наступали сотни копыт…

Раздавалось блеяние, мычание, крики, ржание, лай. Было жарко от непрерывного движения и близко подступавшего огня. Пожар шел следом: по пади — медленнее, по сопкам, сдавливавшим падь своими боками, — быстрее, обгоняя. Люди и животные оказались в огненном полукольце.

Речка показалась неожиданно, за поворотом, падь упиралась в нее почти под прямым углом. Собственно, это была не речка, а ручеек — мелкий, метра два шириной. Передние овцы остановились было на берегу, но взвилась урга, задние нажали — и отара вошла в воду, сразу взбаламутив ее.

На той стороне Хандама, не выпуская ягненка из рук, устало опустилась на траву. Но Жигжитов взмахнул ургой, и овец погнали дальше. Хандама поняла: муж боится, что огонь переберется через речку, и хочет отогнать отару еще. Кряхтя, она поднялась и пошла, как и раньше, справа от овец.

— И зачем еще кочевать? Сюда огонь не достанет, — проворчала она, но, обернувшись, умолкла: ветер перебросил искры через речку, и трава горела уже на этом берегу.

Спустя час добрались до другой речки. Она, подобно первой, была мелка, но зато гораздо шире. Вот тут пожар уже не пройдет.

Стали переправлять отару. Многие овцы выбились из сил, их пришлось перетаскивать на руках. Пока Жигжитов, Хандама и Намжил переносили овец, пес, косясь на подступавший огонь, стерег еще не переправленных овец. Оставалось всего несколько животных, когда пламя обожгло собаку. Она взвизгнула и сама погнала овец к реке, но было уже поздно: огонь окружил их со всех сторон, отрезал путь к воде. Напрасно люди с того берега звали собаку: из дыма и пламени лишь с минуту слышалось исступленное блеяние и хриплый и потому до жути похожий на человеческий голос вой пса, от которого у Намжила по спине забегали мурашки. Когда вой смолк, Намжил во второй раз за этот день заплакал.

Пал бесновался у кромки берега. Огонь вздымался, припадал к земле, горящие стебли с шипением гасли в воде. Через речку перекатывались клубы уже начавшего редеть дыма.

И вдруг сверху закапало. Из-за дыма не было видно, что все небо обложило тучами. Дождь пришел оттуда, откуда и пожар, — с северо-запада. Как будто он все время гнался за пожаром и в конце концов настиг. Холодный и косой, он зашумел в степи. Пожар, добиваемый дождем, нехотя затухал.

Ливень, с перерывами, продолжался целую ночь. Промокшие до нитки, окоченевшие и голодные чабаны не сомкнули глаз, стерегли отару, чтобы не разбежалась. Жигжитов отдал сыну свою овчинную шубу, но это мало помогало. Намжил совсем обессилел и плохо разбирал, что говорила мать:

— Бедный сынок… Ну, потерпи немного. Скоро утро…

Солнце встало ясное, доброе. Словно понимая, что нужно обсушить людей, оно принялось щедро пригревать. От одежды, от животных, от почвы поднимался пар. Посиневший, стуча зубами, Намжил смотрел на солнечный диск и думал: «Вот еще покушать бы…»

Подъехал старик Чимитдоржиев, который издавна пасет свою отару по соседству от Жигжитова. Чимитдоржиеву за пятьдесят, но он крепок и бодр, и только седые брови выдают его возраст. Спрыгнув с лошади, он поздоровался со всеми и даже Намжилу пожал руку.

— Худо у вас, знаю, — сказал старик, вздохнув. — Видел огонь. Всю ночь вас искал. Привез еду…

Он развязал брезентовую сумку и достал лепешки, вареную баранину, масло, соль.

— Спасибо, — сказала Хандама и подала первый кусок Намжилу.

— Дай мне покурить, — попросил Жигжитов. — Потерял свою трубку…

— На́ трубку. На́ табак. Бери. Пусть у тебя остается. — Помолчав, старик добавил: — Наше стойбище пожар не тронул. Ваше все сгорело… Проезжал, видел… Один котел уцелел, только треснул…

Хандама, не успев прожевать кусок, заплакала. Чимитдоржиев вздохнул, поднялся:

— Поеду к председателю… Помогать вам надо…

Он вскочил на лошадь и исчез за сопкой.

Поев, Намжил завернулся в шубу и попробовал уснуть. Но сна почему-то не было. Мать продолжала всхлипывать. До мальчика донесся ее голос:

— Все пропало… Кровати пропали… Швейная машина пропала… Мое шелковое платье пропало…

— Не надо, Хандама, — сказал отец.

— Твой шерстяной костюм пропал… Твои туфли пропали… Радио пропало… Все пропало…

— Колхозные овцы не пропали. А вещи снова наживем…

Удивленный разговорчивостью отца, Намжил открыл глаза. Отец сидел, по обыкновению поджав под себя ноги, и покуривал трубку. Лицо у него испачкано сажей, малахай обгорел. У матери на щеке ссадина, волосы растрепаны. Намжил осмотрел свои руки, они грязны и в царапинах.

— Не надо, мама, — сказал он, не узнавая своего огрубевшего голоса.

Говоря так, Намжил старался подражать отцу: мужское ли дело расстраиваться из-за каких-то тряпок. Он и не подозревал, что в душе отец жалеет набор трубок, который привез из Читы с совещания чабанов. Самому Намжилу до слез жалко учебники и особенно футбольный мяч, но мужчина не должен думать о пустяках.

— А, сынок, — сказала Хандама. — Мы десять лет наживали своим трудом. Ты думаешь, это легко?

Часа в три приехала грузовая автомашина. Из нее вылезли председатель колхоза Бадма Цыренов и бухгалтер. Одеты оба по-городскому: в пальто, в шляпах, при галстуках; но на ногах — сапоги; у председателя — роговые очки; бухгалтер косит так, что кажется: он постоянно смотрит на кончик своего носа, это у него после фронтовой контузии.

— Здравствуйте, — пробасил председатель и, как старик Чимитдоржиев, пожал руку Жигжитову, Хандаме и Намжилу. — Спасибо, что сохранили отару… Сегодня мы провели правление. Колхоз решил выделить вам новую юрту, продукты, одежду… Денег даем…

— Ты знаешь, Арсалан, — сказал бухгалтер, рассматривая кончик своего носа, — я всегда сторожу колхозную копейку. А тут голосовал двумя руками…

Жигжитов в знак благодарности наклонил голову, Хандама прослезилась, а Намжилу внезапно стало очень весело и захотелось завертеться волчком.

— А колхозники еще и сами помогут вам, — сказал председатель.

— Чабаны помогут, — подтвердил бухгалтер.

Оказалось, что на машине привезли юрту. Ее поставили за полчаса, как принято — входом на юг. Дальнейшая беседа велась уже в юрте.

Вскоре заскрипела подъезжавшая телега. Это старик Чимитдоржиев привез кровать — никелированную, с сеткой, с шишками, точь-в-точь такую, какая была у Жигжитовых.

— Берите, — сказал старик и по привычке вздохнул. — Мне она все равно не нужна. Берег для дочки. Да она не едет, шибко занята в театре. Берите, берите…

Потом приезжали другие чабаны и привозили кто что мог.


Только что рассвело. Жигжитов, Хандама и Намжил сидели в юрте за столиком и завтракали. Намжил еще не проснулся как следует. Чтобы стряхнуть сонливость, он затеял разговор.

— Папа, — сказал он, — мы сегодня будем пасти в пади Цокто?

— Но, — ответил отец, и Намжил понял: да, пасти будут в этой пади.

Намжил сказал:

— Мама, видишь, как хорошо все кончилось. Прошло немного времени, а у нас уже почти все есть. Даже радиоприемник…

— Есть, есть, — с досадой ответила мать. — Только хуже… Тот был… как называется… «Родина». А этот — какая-то «Искра»…

— Да это одинаково, мама.

— Нет, не одинаково…

Она разливала густой зеленый чай по кружкам и заправляла его молоком, сливочным маслом и солью, делая так называемый сливан, любимый бурятами.

— Не одинаково, — ворча, повторила она. — У меня были чашки с голубыми цветами. А на этих какие? Не поймешь, какие…

— Но, — сказал Жигжитов и передвинул трубку из одного угла рта в другой.

После завтрака Жигжитов и Намжил погнали отару на пастбище. Когда они спустились в падь Цокто, Жигжитов сказал:

— Паси здесь. Я съезжу посмотрю, где трава получше.

Он поехал в падь Ойно. Солнце поднималось, испаряя росу на цветах и траве.

«Скоро стричь овечек будем», — подумал Жигжитов.

Наступил июнь; тепло в нынешнем году запоздало, и теперь появились сразу и майские и июньские цветы. Лиловым цветом цвели колокольчики и альпийские астры, желтым — маки и лютики, алели огоньки и саранки, кое-где еще голубел ургуй. После выпавшего ливня и установившейся жары пошла в рост молодая сочная трава. Даже там, где прогулялся пал, даже в пади Ойно, она зеленела ярко и неистребимо.

Загрузка...