Будь мягок, помня о тяжелой ноше,
Что на плечи взвалила им судьба.
Не разрушай насмешкой их мечты.
Порой суровый опыт жизни учит
Тому, чего по книгам не постичь;
Будь мягок даже к явным заблужденьям,
Пусть их проступки прозвучат как зов:
«Дай света нам в пути, что так суров!»
«Раздумья любви».
Как-то в воскресенье, недели через три после скорбной ночи, Джем Уилсон вышел из дому, сказав, что собирается зайти к Джону Бартону. Одет он был в свое лучшее платье; тщательно вымытое лицо его так и блестело. Дома он раз десять принимался расчесывать перед маленьким зеркальцем свои черные волосы и воткнул в петлицу нарцисс (в Ланкашире его поэтично называют «Милая Нэнси») в надежде, что Мэри заметит цветок и тогда можно будет ей его подарить.
На беду Джема, заранее радовавшегося предстоящей встрече, Мэри увидела его за несколько минут до того, как он вошел в их дом. Она сидела у буфета, приоткрыв ставню, чтобы можно было, оторвавшись от лежавшей перед ней Библии, рассматривать прохожих. Она видела, как Джем встретил приятеля, как тот сочувственно смотрел на него, с каким соболезнованием тряс ему руку, и успела придать лицу нужное выражение и подготовить нужный тон. Джем, войдя в комнату, казалось, видел только ее отца, который сидел с трубкой у очага и читал старый номер «Северной звезды», который он взял на время в соседнем трактире.
Потом Джем повернулся к Мэри, – со свойственным влюбленным безошибочным чутьем, он знал, что она тут. Но она не могла подать ему руки, ибо в эту минуту принялась усиленно охорашиваться и одергивать платье – нарочно, не мог не подумать Джем. Поздоровалась она с ним спокойно и дружелюбно, хотя и несколько сухо; к великому своему сожалению, она почувствовала, что краснеет, а Джем, заметив это, принялся гадать, чем объясняется ее румянец – страхом, досадой или любовью.
Боюсь, она была слишком лукава. Делая вид, будто всецело поглощена чтением и не прислушивается к разговору, Мэри на самом деле слышала все – вплоть до глубоких вздохов Джема, которые разрывали ей сердце. Наконец она взяла Библию, словно беседа отца с Джемом мешала ей, и отправилась наверх, в свою комнатку. За все это время она едва ли хоть словом обмолвилась с Джемом, едва ли взглянула на него и даже не заметила прелестного нарцисса, а ведь достаточно было ей сказать слово одобрения, и цветок был бы вручен ей! Впрочем, Джем не знал, – и хорошо, что он избежал хоть этой боли, – какой роскошный букет ранних весенних роз стоял в белом кувшине в жалкой спаленке Мэри, украшая комнату и наполняя ее своим ароматом. То был дар ее богатого поклонника. Итак, расплачиваясь за свою хитрость, Джем вынужден был теперь сидеть с Джоном Бартоном, слушать его разглагольствования и стараться не ответить невпопад.
– Правильно пишут в «Северной звезде» [44], ничего не скажешь. Хорошо тут написано насчет сокращения рабочего дня.
– А плата останется та же? – спросил Джем.
– Ну, конечно, иначе какой же от этого прок? А хозяевам это вполне по карману – они не разорятся. Я тебе когда-нибудь говорил, что мне сказал один человек в больнице много лет назад?
– Нет, – рассеянно ответил Джем.
– Так вот: попал я однажды в больницу. Времена были плохие, голодные, заболел я лихорадкой, а в больнице, пока человек болен, к нему хорошо относятся, хоть потом могут из него все жилы вытянуть. Так вот, когда лихорадка у меня прошла, но слабость была такая, что я еле на ногах держался, они и говорят мне: «Если ты умеешь писать, можешь побыть здесь еще недельку – помоги нашему хирургу навести порядок в бумагах, а уж мы позаботимся, чтобы ты не чувствовал недостатка ни в мясе, ни в питье. Ты за эту неделю совсем станешь на ноги». Ну, я, конечно, сразу согласился. И стал я писать да переписывать. Писать-то я умел, но уж больно чудные слова там встречались – я таких никогда не видывал, так что мне приходилось вертеть головой, точно петуху, когда он клюет зерно: в бумагу посмотрю, потом на свою запись, потом снова в бумагу. Но одна запись очень меня заинтересовала, и решил я: спрошу-ка у хирурга, чтобы он объяснил. На цифры память у меня слаба, но я слово в слово запомнил вот что: большая часть несчастных случаев происходит в последние два часа работы, когда человек устает и становится невнимательным. Хирург сказал мне тогда, что это истинная правда и что он хочет, чтобы люди знали об этом.
А Джем тем временем раздумывал, что означает поведение Мэри, но, когда Бартон умолк, все же сообразил, что собеседник ждет от него какого-нибудь замечания, и сказал наугад:
– Это правильно.
– Да уж, конечно, правильно. Слишком они нас угнетают, а скоро будет и того хуже. Печатники собираются бастовать: они создали крепкий союз, теперь с ними не просто справиться. Да только много произойдет такого, чего никто не ждет. Помяни мое слово, Джем.
Джем и не думал в этом сомневаться, но не проявил ни малейшего любопытства. Тогда Джон Бартон решил намекнуть яснее.
– Скоро уже из рабочих не будут больше вытягивать все жилы. Всякому человеческому терпению приходит конец. И если хозяева не могут ничем нам помочь, – а они говорят, что не могут, – мы пойдем к кому-нибудь повыше.
Но Джема и это не заинтересовало. Он потерял надежду на то, что Мэри по собственной воле выйдет к нему, и теперь хотел лишь поскорее уйти, чтобы никто не мешал ему мечтать о ней. А потому, пробормотав какое-то нечленораздельное извинение, он поспешно простился с Джоном, и тот снова остался наедине со своей трубкой и политикой.
Уже третий год застой в промышленности все возрастал, а цены на съестные припасы непрерывно повышались. Это несоответствие между заработком рабочих и стоимостью их питания влекло за собой болезни и смерть гораздо чаще, чем это можно себе представить. Целые семьи постепенно вымирали от голода. Не хватало только Данте, чтобы описать их страдания. Но и его перо бессильно было бы поведать страшную правду, – он мог бы дать лишь некоторое представление о той неимоверной нищете, которая стала уделом десятков тысяч людей в страшные 1839, 1840 и 1841 годы. Даже филантропы, специально занимавшиеся изучением этого вопроса, вынуждены были признать, что они не могут установить истинных причин бедствия, – все было настолько сложно и запутанно, что понять что-либо не представлялось возможным. Не удивительно, что в эту пору лишений отношения между рабочими и высшими сословиями крайне обострились. Нужда и страдания навели многих тружеников на мысль, что и законодатели, и судьи, и хозяева, и даже священники являются их угнетателями и врагами, что они сговорились держать их в рабстве и подчинении. Наиболее печальным и устойчивым последствием этих лет застоя в торговле была именно вражда между различными классами общества. Невозможно описать или хотя бы вкратце обрисовать бедственное положение, в котором находилось тогда большинство городских жителей, а потому я и не стану этого делать; и все же я убеждена, что об этом не было известно даже в той слабой степени, в какой способны это передать слова, – ведь мы живем в христианской стране, и те, кому выпал более счастливый жребий, несомненно, поспешили бы на помощь страдальцам, знай они всю правду. А эти несчастные в большинстве случаев сначала плакали, потом начинали проклинать. Их злоба искала выхода в крайних политических взглядах. Но когда слышишь, как я слышала, о страданиях и лишениях бедняков, о существовании лавок, где чай, сахар, масло и даже муку продают по четвертушкам, иначе люди не в состоянии их купить; когда слышишь о том, как родители по полтора месяца просиживают ночи напролет у очага, чтобы предоставить единственную кровать и единственное одеяло в распоряжение своей многочисленной семьи, а иные неделями спят на холодных плитах очага, потому что им нечем развести огонь и нечего на нем варить (и происходит это в середине зимы), а иные голодают по нескольку дней без всякой надежды на лучшее будущее, да при этом живут, или, вернее, прозябают, на тесных чердаках или в сырых подвалах и, измученные нуждой и отчаянием, преждевременно сходят в могилу, – когда слышишь обо всем этом и в подтверждение видишь изможденные озлобленные лица, видишь семьи, где царит отчаянье, разве можно удивляться тому, что многие в пору лишений и горя говорят и действуют слишком поспешно и жестоко?
И вот среди рабочих стала распространяться идея, в начале принадлежавшая чартистам, но взлелеянная бесчисленными тружениками, словно любимое дитя. Они не могли поверить, что правительство знает об их страданиях: они предпочитали думать, что законодатели понятия не имеют об истинном положении дел в стране, уподобляясь людям, которые вздумали бы внушать правила хорошего тона детям, не потрудившись узнать, что дети эти уже несколько дней сидят голодными. Кроме того, несчастные слышали, будто бы парламент вообще не считает их положение тяжелым; это казалось им странным и необъяснимым, но мысль, что они могут рассказать о всей глубине своего бедствия, а тогда будут найдены меры, чтобы положить ему конец, приносила утешение их страждущим сердцам и умеряла нараставший гнев.
Итак, была составлена петиция, которую в ясные весенние дни 1839 года подписали тысячи людей [45]; они просили парламент выслушать очевидцев, которые могли бы поведать о беспримерном обнищании населения промышленных районов. Ноттингем, Шеффилд, Глазго, Манчестер и многие другие города спешно назначили делегатов, которые должны были вручить петицию и могли рассказать не только о том, что они видели и слышали, но и о том, в каких страшных условиях живут они сами. То были измученные, изможденные, отчаявшиеся люди, хорошо знавшие, что такое голод.
Джон Бартон стал таким делегатом. И ему было бы стыдно признаться, как приятно это ему. Он испытывал и детский восторг, что увидит Лондон, – правда, восторг этот занимал в его чувствах лишь скромное, очень скромное место. Он испытывал и тщеславную гордость при мысли, что ему придется говорить со всей этой знатью, – это чувство занимало уже большее место; и, наконец, он испытывал чистую и светлую радость оттого, что оказался в числе избранников, которые должны рассказать о страданиях народа и принести людям великое облегчение, навсегда избавив их от забот и нужды. Он возлагал большие, хоть и смутные, надежды на результаты своей поездки. В эту петицию, повествующую о горе народном, были вложены все надежды многих, находившихся на грани отчаяния, людей.
Накануне того дня, когда манчестерские делегаты должны были отправиться в Лондон, у Бартона состоялся, можно сказать, настоящий прием – собрались все соседи. Джоб Лег спозаранку уселся со своей трубкой у очага; он больше молчал, зато много курил и полагал, что оказывает немалую помощь Мэри, передвигая утюги, которые она повесила над огнем. А Мэри, совсем как жена Щеголя Тиббса [46], «стирала две единственные рубашки» отца в чулане за кухней: ей хотелось, чтобы он получше выглядел в Лондоне. (Сюртук они выкупили, но шелковым шейным платком пришлось пожертвовать.) Дверь из комнаты в чулан была, по обыкновению, отворена, и Мэри здоровалась с входившими соседями и знакомыми.
– Ну как, Джон, едешь в Лондон? – спросил один из них.
– Да, видно, надо ехать, – отвечал Джон таким тоном, словно ехал лишь по необходимости.
– Так вот: расскажи ты им там в парламенте все как следует. И не церемонься с ними, Джон, слышишь? Скажи им прямо, что мы думаем, а мы думаем, что наголодались уж, хватит. Зачем же они тогда там сидят, коли не могут дать нам то, о чем мы просим со дня нашего рождения.
– Да, да, я им все скажу – и не только это, а гораздо больше, когда придет мой черед. Но ты же знаешь: до меня будет выступать много народу.
– Ну и что же, ты-то тоже выступишь. Послушай, друг, скажи им, чтоб они велели хозяевам сломать машины [47]. Как появились прядильные машины, пришел конец хорошим временам.
– Машины совсем разорили бедняков, – хором вставило несколько человек.
– А вот я бы хотел, – сказал какой-то человек в лохмотьях, который, дрожа от озноба, сидел на корточках у самого огня, – чтобы ты попросил их принять закон о сокращении рабочего дня. Человек больно быстро изнашивается, когда столько работает. Почему на фабрике люди должны работать больше, чем в других местах? Ты спроси их об этом, Бартон, ладно?
Появление миссис Дейвенпорт, бедной вдовы, которой Бартон в свое время так помог, избавило его от необходимости отвечать. Миссис Дейвенпорт явно голодала, и жилось ей, видно, нелегко, но одета она была вполне прилично. В руках она держала завернутый в газету пакетик, который был вручен Мэри; девушка развернула его и намыленными пальцами осторожно вынула лежавший внутри воротничок.
– Только посмотрите, отец, – воскликнула она, – каким щеголем вы будете ходить в Лондоне! Миссис Дейвенпорт принесла вам воротничок – совсем новый, скроенный по последней моде. Спасибо вам за заботу о моем отце.
– Ах, Мэри, – тихо промолвила миссис Дейвенпорт, – ведь это такая малость в сравнении с тем, что он сделал для меня и для моей семьи! Дай-ка, Мэри, я тебе помогу – ведь у тебя столько хлопот с этой поездкой.
– Ну, так помогите мне выжать это, а уж дальше я сама справлюсь.
Миссис Дейвенпорт ничего не оставалось, как прислушиваться к общему разговору, и вскоре она сама приняла в нем участие:
– Раз уж ты, Джон Бартон, берешься передать парламенту наши пожелания, скажи ты им, пожалуйста, какое для нас горе этот их закон, не разрешающий детям, хоть здоровым, хоть слабым, работать на фабрике. Взять, к примеру, нашего Бена. Ведь на него каши не напасешься – столько он ест, а в школу его послать у меня нет денег. Вот он и слоняется целыми днями по улицам, – только есть больше хочет да набирается всяких дурных привычек. А инспектор не пускает его работать на фабрику, потому что ему лет еще мало. А ведь он в два раза сильнее этого заморыша – сынка Сэнки, у которого так ноги от работы болят, что бедняга даже плачет, хоть годами он и вышел.
– Есть у меня один план, о котором я хочу рассказать Джону Бартону, – неторопливо, важным тоном заявил один из присутствующих, – а уж он пусть изложит его высокому собранию. Мать моя родом из Оксфордшира. Она была младшей прачкой в доме сэра Фрэнсиса Дэшвуда и, когда мы были маленькие, немало рассказывала нам о том, в какой роскоши они жили: сэр Фрэнсис, например, два раза на день менял рубашку. Ну, а в парламенте у нас заседают такие, как он, и многие, наверно, транжирят деньги не хуже него. Вот ты и скажи им, Джон, что они окажут ланкаширским ткачам большую услугу, коли будут носить коленкоровые рубашки. Как у нас тогда пошли бы дела: ведь сколько им рубашек-то нужно!
Тут в разговор вмешался Джоб Лег. Он вынул трубку изо рта и, обращаясь к последнему из говоривших, сказал:
– Вот что я скажу тебе, Билл, только ты на меня за это не сердись: в парламенте сидит всего несколько сот человек, у которых столько рубашек, как ты говоришь, а у тысяч и тысяч бедных ткачей на все про все одна-единственная рубашка, и, когда она снашивается, они не знают, где взять другую, хоть и ткут по нескольку миль коленкора в день. А сколько миль этого коленкора лежит на складах! Ведь у нас потому и работа стоит, что никто его не покупает. Послушай моего совета, Джон Бартон, и проси, чтоб парламент не ограничивал торговли, тогда рабочие станут прилично зарабатывать и покупать по две или даже по три рубашки в год, и в делах не будет застоя.
И, снова взяв в рот трубку, он усиленно запыхтел, как бы стремясь наверстать упущенное время.
– Боюсь, соседи, – сказал Джон Бартон, – что не удастся мне передать им все, что вы тут наговорили. Я просто расскажу о нашем бедственном положении, в которое они не верят. Когда они услышат о том, что у нас дети рождаются на сыром каменном полу и что в, доме порой нет тряпицы, чтобы прикрыть их, или куска хлеба для роженицы; когда они услышат о том, что люди мрут прямо на улице или забиваются от нужды в подвалы и ждут там смерти как избавления; когда они услышат про мор, болезни и голод, они, конечно, придумают что-нибудь поумнее нашего, чтобы помочь нам. Но если удастся, я, конечно, постараюсь рассказать им все, что вы тут наговорили. Словом, сделаю, что смогу, и вот увидите: когда парламент обо всем узнает, настанут лучшие времена.
Некоторые с сомнением покачали головой, но остальные приободрились. Гости стали потихоньку расходиться, и наконец Джон Бартон остался наедине с дочерью.
– Ты заметила, какой у Джейн Уилсон больной вид? – спросил отец, когда со всеми делами тяжелого трудового дня было покончено и они сели ужинать перед очагом, в котором пылал огонь, заливавший красноватым светом темную комнату.
– Нет, что-то не заметила. Но ведь она все никак не оправится после смерти близнецов, да и вообще она женщина не из крепких.
– Такой она стала после несчастного случая. А прежде, помнится, была кровь с молоком – другой такой в Манчестере и не сыщешь.
– О каком несчастном случае вы говорите?
– Да на фабрике ее колесом задело. Случилось это до того, как на колеса стали надевать кожухи. Она как раз замуж собиралась, и многие думали, что Джордж увильнет от свадьбы, но я-то знал, что не такой он человек. И вот как только она поправилась, они чуть ли не первым делом повенчались. У бедняжки в лице ни кровинки не было, когда она шла по проходу, прихрамывая, опираясь на руку Джорджа, а он вел ее заботливо, точно мать больное дитя, и старался шагать помедленнее, чтоб она не торопилась, хотя немало нашлось зубоскалов, которые насмехались над ним и над ней. В церковь она вошла белая как полотно, а пока до алтаря дошла, стала совсем пунцовой. И все-таки счастливый получился у них брак, а мне Джордж всю жизнь был как брат. Но если что случится с Джейн, это его доконает. А мне она сегодня что-то не понравилась.
И он пошел спать, раздумывая о том, какое горе, вероятно, ждет его друга, но к его страхам примешивались мысли о предстоящей поездке и надежды на будущее. Утром Мэри проводила отца и долго смотрела ему вслед, прикрыв глаза рукой от косых лучей яркого утреннего солнца, затем вошла в дом, чтобы прибраться, прежде чем идти на работу. Она думала о том, понравится ей или не понравится быть утром и вечером одной; некоторое время, как только били часы, она вспоминала об отце и спрашивала себя: где-то он сейчас; она приняла несколько благих решений, но постепенно день со своими заботами и делами всецело завладел ее мыслями, оттеснив на задний план воспоминания об отсутствующем.
Среди решений, принятых Мэри, было твердое намерение до возвращения отца не видеться с мистером Гарри Карсоном, сколько бы он ни упрашивал ее и ни уговаривал. Как-то странно была у нее устроена совесть: казалось, приняв такое решение, Мэри признавала, что ей вообще не следует видеться с мистером Карсоном, однако она сумела убедить себя, что в ее поведении нет ничего дурного. Ведь свидания с мистером Карсоном – хотя отец не знает о них, и если бы узнал, то, конечно, не одобрил бы – в конце концов принесут ему лишь счастье и благополучие. Но сейчас, в его отсутствие, она не должна делать ничего такого, что могло бы вызвать его порицание, – нет, ни за что, даже если все это, в сущности, делается ради него.
Среди мастериц мисс Симмондс была одна молодая особа, которая с самого начала знала о тайном романе Мэри, так как мистер Карсон выбрал ее своей поверенной. Ему необходима была посредница, которая могла бы передавать письма и поручения и в его отсутствие отстаивать его интересы. Роль его адвоката охотно взяла на себя девушка по имени Салли Лидбитер. Она и сама не прочь была бы развлечения ради завязать любовную интрижку (особенно – тайную); однако ее готовность помогать мистеру Карсону объяснялась не только этим, но и полусоверенами, которыми он иногда ее вознаграждал.
Салли Лидбитер была необычайно вульгарна; разговаривать она умела только о любви да о кавалерах и считала, что длинный список вздыхателей только украшает девушку. Жаль, конечно, что при таких взглядах сама Салли была некрасивая, рыжая и веснушчатая девушка и уж никак не могла претендовать на роль героини романа. Однако отсутствие красоты она восполняла бойкостью и острословием, которые человек образованный назвал бы пикантностью. Если ей в голову приходила остроумная шутка, она забывала о скромности и уважении к приличиям. Она оказывала на своих товарок самое дурное влияние. Даже доброта ее служила ко злу. Ведь нельзя возненавидеть отзывчивую подругу! Как можно сторониться девушки, которая всегда готова выгородить тебя, чьи пальцы охотно выполнят за тебя работу и покроют твои промахи, чей язык в любую минуту может солгать за тебя. У евреев или у магометан (не помню, у кого из них) существует поверье, будто в нашем теле есть маленькая косточка – один из позвонков, которая не подвержена разрушению и не превращается в прах, а лежит целая и невредимая в земле до Судного дня. Это – зерно души. Точно так же в самых падших людях заложено зерно добра, которое рано или поздно восторжествует над злом, – одно-единственное хорошее качество, глубоко запрятанное и не подверженное влиянию всего скверного и порочного, что окружает его.
Таким зерном души у Салли была любовь к старенькой, прикованной к постели матери. Ради нее Салли готова была на любое самопожертвование; с ней она была не только доброй, но и нежной. По вечерам, чтобы развлечь мать, целый день пролежавшую в одиночестве, Салли, невзирая порой на страшную усталость, принималась весело рассказывать о событиях, происшедших за день, и с поразительной точностью изображала людей, страдающих забавными недостатками, которые подметил ее острый глаз. Надо сказать, что мать Салли отличалась таким же легкомыслием, как и ее дочь, а потому у девушки не было нужды скрывать, почему мистер Карсон дает ей столько денег. Мать только посмеивалась, с удовольствием выслушивая рассказы дочери, да надеялась на то, что ухаживание это кончится нескоро.
Поэтому ни ей, ни ее дочери, не говоря уже о Гарри Карсоне, не пришлось по душе решение Мэри не видеться с ним, пока не вернется ее отец.
Однажды вечером (в начале лета, когда вечера уже стали долгими и светлыми) Салли по просьбе мистера Карсона явилась в условленное место, чтобы взять у него письмо для Мэри, в котором он просил девушку встретиться с ним; Салли должна была не только вручить письмо, но и уговорить подругу. Расставшись с мистером Карсоном, она решила, поскольку время было еще не позднее, сразу зайти к Мэри и передать ей просьбу и письмо.
Она застала Мэри в большом горе. Девушка только что узнала о внезапной смерти Джорджа Уилсона – отца Джема, старинного друга их семьи и лучшего друга ее отца, и ей вспомнилось то, о чем он просил ее. В противоположность детям богачей, которых оберегают от подобных зрелищ, она привыкла наблюдать смерть и слышать о ней, и все же слишком часто за последние три-четыре месяца пришлось Мэри с ней сталкиваться. Ужасно было видеть, как один за другим уходят из жизни друзья. А ее отец перед отъездом еще так боялся за Джейн Уилсон! И вот слабая женщина осталась жить, а сильного мужчину смерть не пощадила. Но по крайней мере он не познал страшного горя, которого так опасался ее отец.
Вот какие мысли владели Мэри. Однако она не могла пойти утешить горюющих жену и сына, даже если бы в ее силах было принести утешение: ведь она решила избегать Джема, а теперь она, конечно, не могла бы держаться с ним холодно и отчужденно.
В эту минуту горя Салли Лидбитер была последним человеком, которого ей хотелось бы видеть. Тем не менее она поднялась ей навстречу, отняв руки от распухшего от слез лица.
– Ага, завтра же скажу мистеру Карсону, как ты по нему убиваешься. Да и он по тебе тоже, можешь не сомневаться.
– Ну уж из-за него я не стала бы плакать! – заметила Мэри, презрительно вскинув хорошенькую головку.
– Не скрывайте, мисс: из-за него и плачете! Уже сколько дней ты так вздыхаешь за работой, точно у тебя душа с телом расстается. Только дурочка может быть такой упрямой и прятаться от человека, который, уж конечно, любит тебя больше жизни, да и ты ведь его тоже любишь! Знаешь, как говорят маленькие дети: «А ну, Мэри, покажи, как ты его любишь?» – «Вот та-ак!» – И она широко расставила руки.
– Глупости все это, – надув губки, заявила Мэри. – Мне частенько кажется, что вовсе я его и не люблю.
– Значит, так ему и сказать в следующий раз, как я его увижу? – спросила Салли.
– Как хочешь, – ответила Мэри. – Мне это все равно, да и вообще сейчас меня ничто не интересует. – И она снова расплакалась.
Но Салли вовсе не хотелось передавать подобные слова. Она поняла, что избрала неправильный путь, что сердце Мэри переполнено каким-то горем и она не оценит ни письмо, ни то, что Салли поручено передать ей на словах. А потому Салли благоразумно воздержалась от передачи вверенного ей послания и уже гораздо более участливым тоном спросила:
– Ну скажи же мне, Мэри, о чем ты так убиваешься? Ты ведь знаешь, что я просто не могу видеть тебя в слезах.
– Джордж Уилсон неожиданно умер сегодня, – промолвила Мэри и, взглянув на Салли, уткнулась лицом в передник и зарыдала пуще прежнего.
– О господи! Так и в писании сказано: «Ибо всякая плоть – как трава», сегодня есть, а завтра ее нет. Но ведь он был уже старый – пожил и хватит. На свете осталось немало людей получше него. Скажи, пожалуйста, а эта старая ханжа, его сестрица, еще жива?
– Я не понимаю, о ком ты говоришь, – отрезала Мэри, которая прекрасно поняла, о ком идет речь, но вовсе не желала, чтобы об ее милой простодушной Элис так говорили.
– Послушай, Мэри, нечего разыгрывать из себя простушку. Я спрашиваю, жива ли мисс Элис Уилсон, если тебе так больше нравится. Я что-то давненько ее не видела.
– Да и понятно: она отсюда переехала. Когда умерли близнецы, Элис решила перебраться к невестке, чтобы немного помочь ей. Бедняжка так горевала, что Элис подумала: может, Джейн Уилсон с ней легче станет – хоть будет кому излить наболевшее сердце. Вот она и уехала к ним из своего подвала.
– Ну что ж, бог ей в помощь. Не люблю я ее, а особенно не люблю за то, что они сделали из моей душечки Мэри настоящую методистку.
– Да она вовсе не методистка. Она ходит в англиканскую церковь.
– Ах, Мэри, не придирайся к словам. Ты же отлично понимаешь, о чем я говорю. Ну-ка, посмотри: от кого это письмо? – спросила она, доставая письмо от Генри Карсона.
– Не знаю и не интересуюсь, – сказала Мэри, краснея.
– Да полно, будто я не знаю, что ты знаешь и очень интересуешься.
– Ну хорошо, давай его сюда, – нетерпеливо сказала
Мэри, ибо при нынешнем ее настроении ей хотелось только, чтобы гостья поскорее ушла.
Салли нехотя вручила послание. Но вид Мэри доставил ей немалое удовольствие: девушка улыбалась и краснела, читая письмо, – значит, автор его, видимо, ей не безразличен.
– Скажи ему, что я не могу прийти, – сказала Мэри, оторвав наконец глаза от письма. – Я решила не видеться с ним, пока нет отца, и не буду.
– Но, Мэри, он так ждет этого свидания. Ты бы, конечно, сжалилась над ним, если б увидела, как он расстроен от того, что ты его избегаешь. А потом, когда твой отец дома, ты ведь все равно не говоришь ему, что идешь на свидание. Что ж тут худого, если ты и теперь пойдешь?
– Ты знаешь мой ответ, Салли: не пойду, и все.
– Тогда я скажу ему, чтоб он сам зашел к тебе как-нибудь вечерком, вместо того чтобы посылать меня. Может, ему удастся тебя уговорить.
– Да если он посмеет явиться сюда в отсутствие отца, я позову соседей и попрошу вышвырнуть его вон, – вспылила Мэри. – Так что лучше не давай ему такого совета.
– Господи помилуй! Можно подумать, что ты – первая на свете девушка, у которой есть вздыхатель. Неужели ты не слышала, как ведут себя другие девушки в таких случаях? И вовсе не стыдятся.
– Тише, Салли. Слышишь, Маргарет Дженкинс идет.
В следующую минуту Маргарет уже была в комнате. Мэри попросила Джоба Лега разрешить Маргарет ночевать это время у нее. Даже при неверном свете, падавшем из очага, заметно было, что Маргарет двигается ощупью, точно слепая.
– Ну, Мэри, мне пора, – сказала Салли. – Так это твое последнее слово?
– Да, да. Спокойной ночи. – И Мэри с радостью закрыла дверь за нежеланной гостьей – во всяком случае, нежеланной сейчас. – Ах, Маргарет, ты слышала печальную новость о Джордже Уилсоне?
– Да, слышала. Бедные люди, сколько они за последнее время выстрадали! Я, правда, не считаю, что внезапная смерть это так уж плохо: умирающему не так тяжело и страшно. Зато это очень тяжело для тех, кто остается в живых. Бедный Джордж! Он казался таким здоровым.
– Маргарет, – сказала вдруг Мэри, все это время внимательно смотревшая на подругу, – ты сегодня, по-моему, совсем ничего не видишь. Это от слез? Ты плакала? Глаза у тебя красные и совсем распухли.
– Да, дорогая, только я не от горя плакала. Ты знаешь, где я была вчера вечером?
– Нет. А где?
– Взгляни-ка. – И она показала блестящий золотой соверен.
Мэри от удивления широко раскрыла свои большие серые глаза.
– Я сейчас тебе все расскажу. Видишь ли, один джентльмен читает в клубе Общества механиков [48] лекции по музыке, и ему нужны певцы. Так вот: вчера вечером одна из его певиц заболела, она не могла рта раскрыть. Прислали за мной – Джейкоб Баттеруорт замолвил за меня словечко. Меня спросили, не соглашусь ли я для них спеть. Можешь представить себе, как мне было страшно, но я подумала: сейчас или никогда, и сказала, что попробую. Мы прорепетировали с лектором, а потом устроители концерта велели, чтобы я оделась поприличнее и пришла к семи.
– Что же ты надела? – спросила Мэри. – Почему ты не взяла мое розовое клетчатое платье?
– Я хотела, да только ты еще не вернулась домой. Вот я и надела свое шерстяное платье, которое перелицевала прошлой зимой, и белый платок, причесалась поглаже, – словом, получилось неплохо. И, как я уже сказала тебе, пошла туда к семи часам. Зрение у меня совсем ослабело, и нот я не могла разобрать, но бумажку все-таки перед собой держала – просто чтоб занять чем-то руки. Я стояла прямо против слушателей, точно собиралась играть с ними в мяч, а они так и плясали у меня перед глазами. Ну, ты понимаешь, как я робела, но пела я не первая; а когда зазвучала музыка, мне сразу стало легче, словно я услышала голос друга. Короче говоря, когда все кончилось, лектор поблагодарил меня, а устроители сказали, что ни разу еще новой певице так не аплодировали (публика так хлопала и так топала, когда я ушла со сцены, что я даже подумала, – сколько же пар башмаков они изнашивают в неделю, не говоря уже о том, как, наверно, у них болят руки). Теперь я буду снова петь в четверг. Вчера мне заплатили соверен, а потом я буду получать по полсоверена за каждый вечер, когда в клубе будет лекция.
– Ах, Маргарет, как я этому рада!
– Но ты еще не все знаешь. Теперь, когда мне открылась возможность зарабатывать себе на хлеб и никому не быть в тягость, хотя богу и угодно сделать меня слепой, я решила рассказать все дедушке. Вчера я рассказала ему только про свое пение и про соверен, чтобы не расстраивать его на ночь, а сегодня утром рассказала все остальное.
– Ну, а он?
– Он ведь много говорить не любит, но похоже, что он ни о чем не догадывался.
– Странно. Я, например, после того, как ты сказала мне, что плохо видишь, все время это замечаю.
– То-то и оно! А если бы я не сказала и ты каждый день видела бы меня, ты не заметила бы во мне никаких перемен.
– Так что же все-таки сказал дедушка?
– Видишь ли, Мэри, – с легкой улыбкой ответила Маргарет, – мне даже не хочется тебе об этом рассказывать, потому что надо знать дедушку, а иначе поведение его может показаться странным. Он очень удивился и сказал: «А, чтоб тебя черт побрал!» Потом он снова уставился в свою книжку и молча слушал, пока я все ему не выложила: как я боялась и в каком горе я была; как я теперь с этим смирилась, потому что это воля божия; как я надеюсь, что смогу зарабатывать себе на хлеб пением. Говорю я ему все это и вдруг вижу – крупные слезы капают на книжку, но я, конечно, и виду не подала, что заметила их. Милый дедушка! Он весь день потом тихонько отставлял все, что оказывалось у меня на пути, чтобы я не споткнулась, и подкладывал мне под руку то, что, казалось ему, может мне понадобиться. Он думал, что я этого не вижу и не чувствую. Он считает меня, наверно, совсем слепой… какой я скоро и буду.
И Маргарет вздохнула, хотя говорила до этого бодро и весело.
Хотя Мэри заметила этот вздох, она решила не обращать на него внимания и с тактом, свойственным людям, которые относятся с подлинным сочувствием к ближнему, принялась расспрашивать подругу об ее дебюте и вскоре поняла, что успех был даже больший, чем ей показалось сначала.
– А знаешь, Маргарет, – наконец воскликнула она, – ведь ты можешь стать такой же знаменитой, как та важная лондонская дама, которая, помнишь, подъехала к концертному залу в собственной карете!
– Очень может быть, – с улыбкой заметила Маргарет. – А когда эти времена настанут, можешь не сомневаться, Мэри, я при случае всегда буду тебя подвозить. И, может, сделаю тебя своей горничной, если ты будешь примерно вести себя! Мило, верно? Я даже напеваю себе начало одной моей песенки:
В шелка себя обрядишь ты,
Простишься с нищетой. [49]
– Ну, зачем же ты остановилась? Впрочем, спой лучше что-нибудь новенькое: мне почему-то не нравится это место, где говорится о Дональде.
– С удовольствием спою, хоть я немножко и устала. Перед тем как прийти к тебе, я добрых два часа разучивала песню, которую должна петь в четверг. Лектор сказал, что эта песня как раз для меня и я с ней вполне справлюсь. Мне будет очень неприятно, если я не оправдаю его надежд: он был так добр ко мне и так меня подбадривал. Ах, Мэри, жаль, что таких людей немного встречается. Как было бы хорошо, если бы люди меньше бранились и ссорились! Жить было бы намного легче. А потом другие певцы сказали мне, что эту песню он почти наверняка сам сочинил, потому как уж больно он волнуется и так боится, что я ее недостаточно выразительно спою. Поэтому мне особенно хочется ему угодить. Он сказал, что первый куплет надо спеть «с чувством, но весело». Не знаю, удастся ли это, но я попробую.
Слово, как всевластно ты!
Нет на свете красоты,
Счастья, музыки, стихов
Без звучанья вещих слов.
Все в тебе – любовь, мечты,
Слово, как всевластно ты!
Потом в музыке идет минор, и напев становится грустный-грустный. Вот это, по-моему, должно получиться у меня лучше.
Слово, как всевластно ты!
Смерти зов из темноты
В легком вздохе ты несешь,
Ты надеждам – острый нож,
Подсекаешь все цветы,
Слово, как всевластно ты!
Маргарет спела эту песенку с большим чувством и умением. Какой-то рабочий, слушавший под окном, заметил:
– Хорошо она ее выткала!
Да, если Маргарет споет ее в клубе хотя бы наполовину так задушевно, как в этот вечер, лектор, даже если он из тех, кому трудно угодить, вынужден будет признать, что его ожидания более чем оправдались.
О том, какое впечатление произвела эта песенка на Мэри, красноречивее всех слов говорило ее лицо. Мэри, чувствуя, что сейчас расплачется, сделала над собой усилие и, улыбнувшись, сказала:
– Ну, теперь я не сомневаюсь, что карета у тебя будет. Так ляжем спать, чтобы она нам приснилась.