Внезапно полились дожди. Сначала голубое небо стало серым, за серой пеленой спряталось беспощадное солнце льяносов, на улицах ветер спиралью закрутил пыль и сухие листья. Потом на Ортис, на Парапару, на Эль-Сомбреро, на голую саванну, на одиночество и стоны обрушился дождь. Дождь то усиливался, то затихал, но не переставал ни на минуту. Он то моросил, невесомый, как звездная пыль, как капельки пара, медленно смачивая крыши, пропитывая влагой землю, придавая блеск драгоценных камней глянцевитым листьям котопери; то падал вниз огромными каплями, которые, шлепаясь на землю, словно плевки, щелкали, как кнут, по оцинкованным крышам и рассыпались в пыли, подобно водяным монетам. И в том и в другом случае дождь неизменно переходил в унылый ровный ливень, стоявший перед глазами, как тусклая серебряная стена, как вздыбившаяся лужа, как стеклянный утес. Ливень превращал утро в вечер, вечер в ночь, ночь в темное дно реки.
Кармен-Роса, пленница кирпичной галереи, неподвижно смотрела, как небеса низвергают на землю потоки воды. Растения патио, радостно встретившие первые дожди, страдали теперь от опустошительной ярости нескончаемых ливней. Печально согнулись кайены, опали белые лепестки жасмина, утонули в грязи капачо. Улетели в поисках голубого неба скворцы и турпиалы. В лужах появились безобразные жабы. Сырость желтыми языками лизала галерею, она забиралась под мебель и проникала в сени, откуда ползли в дом такие же желтые языки, тянущиеся с затопленной улицы.
Неумолимый дождь лился над Пайей, воды неба соединились с речными водами, размывая берега реки и убыстряя ее течение. Из тщедушного и спокойного ручья Пайя превратилась в ревущий поток жидкой грязи, который тащил в своей буйной рыжей гриве зеленые лодки, сломанные деревья, труп быка.
Дождь яростно лил на полуразрушенные дома, на дырявые крыши, на одиноко торчавшие стены, на притолоки без дверей, на заброшенные могилы старого кладбища. Размытая дождями, размокшая стена вдруг начинала качаться и обваливалась под напором ветра. На затопленный фундамент рухнул второй этаж старинного необитаемого дома, который стоял на главной улице. Держалась лишь дряхлая деревянная лестница, которая уже никуда не вела.
В одну из дождливых ночей, внимая первобытному зову воды, угасла душа дона Касимиро Вильена, отца Кармен-Росы. Он умер тихо, во сне, и домашние узнали об этом только на рассвете, когда донья Кармелита вошла к нему с чашкой кофе, который приносила каждое утро. Его сердце остановилось, когда вспыхивали молнии и гремел гром, но, уйдя в царство смерти, он сохранял на лице спокойствие и безмятежность спящего человека и в то же время отрешенность и безразличие помешанного.
Для доньи Кармелиты это было крушением. Ведь она считала дона Касимиро живым, хотя разум оставил его много лет назад. С той самой минуты, когда она нашла мужа мертвым, она смиренно оплакивала его и долгие часы, которые складывались в дни, сидела в плетеном кресле-качалке, машинально перебирая пальцами зерна четок и машинально повторяя латинские слова, смысла которых не понимала: «Agnus Dei qui tollis peccata mundi, parce nobus Dómine…»[7]
Они были в доме одни: две женщины, шум дождя и труп дона Касимиро. С непокрытой головой Кармен-Роса бросилась на улицу и, прорвавшись через завесу воды, насквозь промокшая, прибежала в дом священника. С волосами, прилипшими к лицу, оставляя на кирпичном полу сеней грязные лужи, она ворвалась, задыхаясь, словно только что переплыла полноводную реку.
— Девочка, что с тобой? — крикнул отец Перния, вскочив со своего старого жесткого деревянного кресла.
— Папа на рассвете умер, — просто сказала Кармен-Роса.
И священнику пришлось выйти вместе с ней навстречу ливню. Они отправились к Паскуалю, плотнику, чтобы заказать гроб, а потом, шагая прямо по лужам, вернулись в дом Вильенов читать молитвы. Там уже был Олегарио. Он стоял, скрестив на груди руки, и глядел на труп. Этот человек, который лежал перед ним с выражением бесконечного покоя на лице, увел его когда-то из родной хижины, где он ел землю и где его кусали какие-то странные твари, поселил в своем доме и научил работать. Стоя у кровати умершего, насквозь промокший под ливнем, Олегарио вспоминал далекую историю своего детства. По его грубому, обожженному солнцем лицу стекали капли дождя и слез.
После полудня состоялись похороны. По-прежнему шел сильный дождь, как и вчера, как и раньше. И люди знали, что этот монотонный дождь будет лить долго, потому что все небо затянуло одной громадной аспидной тучей, без единого проблеска голубизны. Себастьяна не было в Ортисе, а на дороге не появлялось ни всадника, ни машины, да и кто согласится в такой потоп отправиться в Парапару с печальной вестью. Отцу Перния пришлось всецело взять на себя эту трудную задачу — предать тело земле, превратившейся в топкое болото, под небом, неистово низвергающим потоки воды.
Сначала даже некому было нести гроб. Известие о смерти дона Касимиро с опозданием преодолевало непогоду. Первым пришел Панчито с рыдающей Мартой; с обоих текла вода, и ноги их были в грязи выше щиколоток. Затем пришло несколько мужчин, что жили по соседству. Но ведь гроб кажется еще тяжелее, когда несешь его, ступая по вязкой земле под неумолимыми потоками дождя. Поэтому сам отец Перния вынужден был, подобрав сутану и заткнув ее за ремень штанов, прийти на помощь несущим гроб, когда начался подъем, ведущий к воротам кладбища.
Дона Касимиро торопливо зарыли в жидкую грязь, и все разошлись по домам, вымокшие до нитки, едва переставляя ноги, облепленные комьями глины, уже не ощущая на плечах дроби огромных капель, которые все падали и падали. Люди навсегда предали мутным водам топей, свинцовой тяжести туч, косому плачу дождя смутную тень, которая осталась от дона Касимиро Вильена.
Дождь шел дни, ночи, недели. Когда он прекращался, река медленно уходила в свое русло, оставляя на берегах цепочки луж. Вода застаивалась в оврагах, в ложбинах саванны, в загонах для скота. Новые ливни обрушивались на эти зрачки стоячей воды, испещряя их причудливыми следами, словно по ним пробежала, почти не касаясь поверхности, какая-то невидимая птица.
К грязному стеклу луж, к зеленому илу колодцев, к мутной и прозрачной воде, как только кончались дожди, слетались комары. Они летели со всех сторон, с севера и с юга, с востока и с запада, торопясь прожить свою коротенькую двадцатидневную жизнь, напитаться, расплодиться и умереть в этом затопленном уголке льяносов.
На неподвижный листок, застывший на поверхности мертвой воды, присела незаметная крылатая капелька жизни. Это была самка, которая прилетела отложить яйца. Сотни яичек ложились на листок, соединенные в тончайшую ленточку; затем они рассыпались, держась на поверхности лужи при помощи микроскопических поплавков. Питаясь таинственными соками природы или остатками мертвых насекомых или поедая собственную мать, из яиц развивались личинки. Они походили на длинных мохнатых червячков, а созрев, свертывались в черные вопросительные знаки и превращались в маленьких комаров. Обретя крылья, новорожденные покидали лужу, описывая кривую первого полета, и отправлялись — самцы к деревьям на поиски растительных соков, самки — к домам за человеческой кровью.
Крылатые прожорливые ниточки, рожденные с вероломным инстинктом убийцы, нападающего из-за угла, они подстерегали в темном ранчо мужчину, женщину или ребенка. Алчные полуночные иглы, подобно острым стилетам, вонзались в спящие тела и высасывали первые порции крови. В тишине звенел их пронзительный писк, и ребенок хныкал на складной кровати:
— Мама, меня что-то кусает!
Тысячу и один раз погружали самки свои хоботки в кожу здорового ребенка и в кожу больного ребенка, пили кровь здорового человека и кровь человека, больного малярией. Зараженная кровь попадала в организм насекомого, мужские и женские гаметы сливались друг с другом, внедрялись в стенки крошечного желудка и, лопнув, рассыпались на микроскопические шарики с желобками, которые рассеивались по телу самки и скапливались в слюне.
Когда этот сложный процесс завершался, комар снова и снова летел на поиски человеческой крови, но теперь его хоботок был отравлен. Кусая мужчину, женщину или ребенка, комар переносил в его организм отравленные клетки, которые врывались в кровь и разносились по всему телу. В токе крови каждая клетка делилась на сто клеток, и все они питались красными кровяными тельцами, выделяя ядовитый пигмент, который вызывал лихорадку и сжигал тело человека в ее Неровном пламени.
Селестино, который мог быть и Дьего, и Хосе дель-Кармен, в разгар работы почувствовал, что погружается в вязкие волны лени, усталости и равнодушия и что тело его вздрагивает под холодным бичом озноба.
— Я еле на ногах стою, — сказал он и направился в тень.
Селестино, который мог быть и Дьего, и Хосе дель-Кармен, знал, что это приступ малярии, и приготовился встретить его. Скорчившись в гамаке, он чувствовал, как к его коже, к внутренностям, к корням волос, к костям подбирается холод, который растет, как половодье, и поражает глубже, чем удар кинжала. Гамак покачивался оттого, что все тело Селестино вздрагивало; зубы его выбивали дробь. Закутавшись в попону, в простыню, в скатерть, во все, что нашлось под рукой, Селестино лежал бледный, как привидение, и трясся от смертельного холода и тоски.
Но вот озноб отступил. Он сменился жаром, который рос с каждой минутой, его приступы учащались, становились все более жестокими. Селестино сбросил с себя попону, простыню и все тряпки, что его покрывали, и лежал, охваченный огнем, с лицом, пылающим, как цветок кайены. Его губы растрескались, как пересохшая глина, зрачки расширились и блестели, как зеркало. Частые капельки пота, которые постепенно увеличивались и сливались одна с другой, покрыли сплошь лоб, руки, все тело Селестино. Пот сбегал с него струйками, насквозь промочил одежду, пятнами проступил на ткани гамака и падал на землю, как роса.
Когда лихорадка оставила Селестино, его охватило странное и неожиданное ощущение нежности; вопреки всему он чувствовал себя счастливым оттого, что был жив и тело его снова стало легким, хотя еще болели мускулы спины, суставы рук и череп.
Боль тоже постепенно исчезла, и Селестино, который мог быть и Дьего, и Хосе дель-Кармен, поднялся с гамака и молча, опустив усталые глаза в землю, вернулся к работе, которую бросил четыре часа назад.
Как только прекратились дожди, Ортис, Парапару и все окрестные фермы захлестнул неотвратимый прилив лихорадки и смерти, грозивший навсегда смести с лица земли след этих селений.
— Какое страшное бедствие! — говорил сеньор Картайя. — Если бы в Ортисе еще оставались люди, эта лихорадка была бы самой смертоносной из всех, какие видел город за всю свою историю. Но теперь ей некого убивать…
Однако лихорадка находила жертвы. Булавочный укол комара, который нес злокачественную лихорадку и смерть, поражал высохших жителей Ортиса, беззащитных в своем фатализме и ослабленных хронической малярией. Эта лихорадка не отпускала больного через несколько часов, она сводила в судорогах его тело, заставляла его днем и ночью метаться в жару и бреду.
— Это экономная! — испуганно рыдала у гамака женщина.
Лихорадка действительно была «экономная», она убивала больного самое большее в четыре дня, не давая потратиться на хинин, знахарей или врача, которого, правда, и не было в этих местах.
Сеньор Картайя, отец Перния, Кармен-Роса, сеньорита Беренисе и Себастьян чувствовали свое полное бессилие перед этими галлюцинирующими и хрипящими больными, которые в полумраке ранчо сгорали в лихорадке, как дрова.
— Вы только посмотрите! Господи, он прямо обуглился!
Войдя в ранчо, они видели мужчину, или женщину, или ребенка с лицом, пылавшим адским румянцем лихорадки, с тяжело дышавшей грудью, с прижмуренными, словно от солнечного света, глазами.
— Это экономная! — с горечью соглашался сеньор Картайя.
И люди умирали. Умирали в забытьи, которое следовало за бредом, сотрясаемые неудержимой дрожью, в бессилии и отчаянии хватая ртом воздух, уже не попадавший в легкие.
Ушли многие из тех немногих, кто оставался в живых, в том числе и Эпифанио, хозяин кабачка. Эпифанио часто похвалялся:
— Ко мне малярия никогда не пристает. И сейчас не пристанет.
Или:
— Мою кровь комары не любят.
Или:
— Зараза меня избегает, не хочет со мной знаться.
Это походило на правду. Ушло несколько поколений ортисцев, прилетали и улетали полчища насекомых, шестьдесят раз за его шестидесятилетнюю жизнь начинались и прекращались дожди, а Эпифанио, бодрый и цветущий, толстый и ворчливый, продавал в своем кабачке хинин и свечи или играл на арфе в день святой Росы. Он не знал иной болезни, кроме головной боли, которая время от времени сваливала его с ног и которую он именовал «мигренью», желая этим подчеркнуть свою ученость.
Но вот заболел и Эпифанио. Отец Перния поспешил на его зов и нашел его в задней комнате кабачка. Он недвижно лежал на раскладной кровати под связками лука, которые свисали с потолка. В углу пряталась смолкнувшая арфа.
— Я пропал, преподобный отец, у меня холодная лихорадка, — пробормотал он с трудом.
Перния положил руку на его стынувший лоб. На бледном лице Эпифанио выделялись фиолетовые губы, и глаза — настороженные, затравленные, сверлящие глаза — метались, будто хотели вырваться из обреченного тела.
— Это холодная лихорадка, отец. Я ее знаю, я видел, как умирали кума Хасинта, Энкарнасьон Родригес, сержант Ромеро. Теперь моя очередь.
Слова слетали с его губ, как ледяное дуновение горного ветра, как дыхание снежной бури, которая бушевала под рукой священника. Эпифанио чувствовал тяжесть потолочных балок на своей груди и ключицах и слышал уверенные шаги холодной смерти.
Когда пришли другие люди, Эпифанио уже замолк. Ледяное пламя, пожиравшее его, парализовало его язык и движения. Жили только глаза, сверлящий взгляд которых устремлялся на тех, кто входил, на знакомый силуэт арфы, на теплые солнечные блики на стене, недоступные для него и уже ненужные. И наконец, как гаснет огонек свечи, погас взгляд Эпифанио, и леденящий холод, на этот раз холод смерти, разлился по его телу.
Люди — истощенные тени, с желтыми лицами и острыми скулами — шли мимо гроба Эпифанио, волоча ноги, словно приговоренные к смерти. «Сегодня Эпифанио, завтра ты, потом я, потом он. У всех нас еще хватит горячей крови как раз для комара, несущего в хоботке злокачественную лихорадку».
— Вот мы и остались одни, — печально сказал отец Перния.
— Господи, сотвори чудо! — простонала сеньорита Беренисе.
— Пошли нам по крайней мере врача, — проворчал сеньор Картайя.