XIV Игра в адюльтер

Тыщу дай лобызаний мне, и сотню,

Следом тыщу других…

Катулл. V[89]

Всего через несколько лет после того, как Август издал закон о прелюбодеянии, поэт Овидий опубликовал свои «Любовные элегии». Первоначальные пять книг собрания элегий (позже сокращенные до трех) переписывались, рассылались друзьям, читались вслух в салонах и на пирах. Он мог бы назвать их своими «Любовными письмами» – но если это послания любви, то любви к игре в адюльтер.

Раньше супруга приди – на что я надеюсь, по правде,

Сам я не знаю, – но все ж раньше супруга приди.

Только он ляжет за стол, с выражением самым невинным

Рядом ложись, но меня трогай тихонько ногой.

Глаз с меня не своди, понимай по лицу и движеньям:

Молча тебе намекну – молча намеком ответь.

Красноречиво с тобой разговаривать буду бровями,

Будут нам речь заменять пальцы и чаши с вином.

Если ты нашей любви сладострастные вспомнишь забавы,

То к заалевшей щеке пальцем большим прикоснись.

Если меня упрекнуть захочешь в чем-либо тайно,

К уху притронься рукой, пальцами книзу, слегка{372}.

Этот рассказ об острых ощущениях запретной любви появляется почти в самом начале первой книги «Любовных элегий». Несмотря на то что поэт желает смерти своему сопернику – «С нами сегодня в гостях и муж твой ужинать будет, – / Только в последний бы раз он возлежал за столом!» – вокруг мужа и строятся Овидиевы любовные игры. В конце концов, нет нужды заменять речь пальцами и чашами с вином, если возлюбленная не замужем.

Дальше поэт гораздо откровеннее скажет о том, что его возбуждает:

Если жену сторожить ты, дурень, считаешь излишним,

Хоть для меня сторожи, чтобы я жарче пылал!

Вкуса в дозволенном нет, запрет возбуждает острее;

Может лишь грубый любить то, что дозволит другой{373}.

Овидий со своими стихами о неосмотрительности и очаровательной неверности появился в конце краткого золотого века латинской любовной поэзии. Такие авторы, как Проперций, Тибулл, Катулл и поэтесса Сульпиция, сконструировали язык любви, основанный на тайных письмах, взглядах украдкой и отложенном вознаграждении за закрытой дверью. Они были молоды, богаты, красивы и пресыщены, искушены в греческом литературном каноне с его изысканными любовными балладами, трагедиями о роковом влечении и эпическими историями о низменных аппетитах богов. Политический мир вокруг них распадался и трансформировался, но деньги и предметы роскоши не переставали стекаться в город: никогда еще старая римская аристократия не была богаче и бесполезнее. Бездумное чувство, что завтра ты можешь погибнуть, ставшее привычным в годы гражданской войны, уступало место скуке августовской безопасности: то и другое при желании могло служить оправданием для интрижки. У этих мужчин и женщин были время и деньги на чувственные удовольствия, и они привыкли к излишествам и разнообразию. Брак в высших классах был по большей части социально-экономическим контрактом – любовь, наслаждения, которых они страстно желали, неизбежно приводили к прелюбодеянию.


Когда Мессалину выдали замуж за Клавдия, ей было меньше двадцати, а ему – около сорока восьми. Он заикался, у него текла слюна, и он принимал унизительные шутки Калигулы с пассивным смирением. Едва ли он был мужчиной ее мечты. Но как бы она ни относилась к мужу, брак втянул Мессалину в водоворот придворной жизни Калигулы. Это был мир, которым правила чувственность: мир пиров и прогулочных барж, изумрудов, жемчугов и заморских благовоний. Калигула был императором, одержимым разрушением границ, и все время проверял пределы собственной власти: построив мост через Неаполитанский залив, он преодолел границу между фантазией и реальностью; своей одеждой он попирал границы между мужским и женским; своим поведением он размывал границы между человеком и богом. Ему нравилось нарушать и сексуальные границы – он демонстрировал свою обнаженную жену друзьям и открыто наставлял рога собственным придворным. Наблюдение за всем этим в столь юном возрасте, стало, вероятно, ошеломляющим опытом становления для Мессалины.

Страсти несколько улеглись по воцарении Клавдия, однако это был вопрос масштаба, а не радикальных реформ. Двор по-прежнему серьезно относился к наслаждениям. Клавдий, учитывая необычные обстоятельства своего восхождения, понимал, что ему придется потрудиться больше, чем кому-либо, чтобы завоевать расположение народа, и он взялся за беспрецедентную программу публичных шоу{374}. Здесь были все обычные развлечения для толпы – гладиаторские бои, травля диких зверей, потешные битвы, наряду с придумыванием новых, как утверждает Клавдий, были возобновлены древние. Он устраивал гонки колесниц в Большом цирке, который украсил мраморными балюстрадами и позолоченными поворотными столбами, он завез диких зверей из Северной Африки, чтобы на них охотились конные эскадроны преторианцев, он привозил наездников с северных греческих равнин Фессалии, чтобы они боролись с быками, хватая их за рога. Как-то на одном представлении убили триста медведей и триста ливийских львов. После британского триумфа Клавдий построил реконструкции британских городов и успешно осадил их на потеху городской публике. Мессалина, только что отыгравшая свою звездную роль в триумфальной процессии, сидела довольная у всех на виду в переднем ряду{375}.

За полвека до того поэма Овидия «Наука любви» – сатирическое поэтическое руководство (как найти любовь, как сохранить и как в буквальном смысле слова заниматься ею) – учила читателей сосредоточивать свои усилия на подобных мероприятиях{376}. Праздничное оживление, толчея, музыка, тщательно срежиссированные спектакли о великих историях любви или адреналин от зрелища жизни и смерти людей – все это создавало приподнятую атмосферу, смазывавшую шестеренки соблазна. Понятно, что ни один мужчина не осмелился бы обходиться с Мессалиной так, как это делал Овидий со своими беззащитными жертвами, но дух сладострастия, помогавший поэту в его приемах обольщения, проникал и на императорские места – и, возможно, овладел императрицей, когда та возвращалась с придворными на Палатин.

За этими публичными зрелищами следовали пиры. Они устраивались в более новых и просторных палатах императорского дворца, и количество гостей на них часто переваливало за шесть сотен{377}. На этих пирах, имевших место чуть ли не каждый вечер, гости в накрахмаленных тогах или прозрачных хиосских шелках возлежали на кушетках с пуховыми подушками и позолоченными либо инкрустированными ножками. Одно за другим подавались блюда в посуде из чистого золота, пока знатоки смешивали лучшие вина с идеальным количеством воды, прежде чем отправлять мальчиков-рабов следить за тем, чтобы кубки не иссякали. На золотых канделябрах мерцали отсветы пламени, в воздухе висели облака ароматов, между столами дефилировали процессии танцоров и музыкантов. Лучшей обстановки для тайных обменов взглядами и намеками не найти.

Если именно в эти игры желала играть Мессалина, то у нее было огромное преимущество – хорошо известное пристрастие ее мужа к бутылке. Клавдий искал утешения в вине с тех времен, когда он был молод, на него не обращали внимания и его дни тянулись долго, без всякой надежды на карьеру. Тогда он пил в тавернах, как плебей, или дома в неблагоприятной компании, или напивался на дворцовых пирах, чтобы притупить чувство унижения от постоянных шуточек на свой счет{378}. От подобных привычек избавиться нелегко, и даже после своего воцарения Клавдий регулярно заканчивал пьяные ночи, извергая содержимое своего желудка, или его выносили в бессознательном состоянии из его собственного пиршественного зала{379}. Даже в более трезвые моменты императора поджидали другие соблазны. Слабость Клавдия к женщинам была скандально известна, и говорят, что Мессалина непрерывно снабжала его хорошенькими служанками, которые временно подменяли ее на брачном ложе{380}. Располагая выбором из сотен мужчин, при муже, который то мертвецки пьян, то совращает другую, императрица имела и возможности, и поводы крутить собственные романы.

Флирт и измены Мессалины – насколько все это действительно было, – вероятно, начались по-настоящему лишь в середине 40-х. Даже когда при Нероне предпринимались попытки посеять сомнения в отцовстве детей Мессалины, никому это не удалось. К тому времени императрица родила своему мужу – стареющему, физически непривлекательному и часто пьяному до бесчувствия – двоих здоровых детей – наследников его династии. Она замышляла заговоры, даже убийства, чтобы сохранить стабильность режима, и работала над тем, чтобы утвердить свое положение на Палатине и в общественном сознании.

После всех этих усилий, стрессов и успехов Мессалина все еще оставалась женщиной двадцати с небольшим лет – все еще молодой и прекрасной. У нее были парикмахеры, камеристки и неограниченные средства, чтобы покупать шелка, облегающие ее тело, и драгоценные камни всех цветов, которые подходили ей больше всего. Ее тело ежедневно нежили в паровых банях, выбривали и умащали благовонными маслами. Красивая сама по себе, она имела доступ ко всей чувственности, которая сопутствует роскоши. Мессалина, со своими обязанностями и со своим старым мужем, возможно, начинала чувствовать, что ее собственные страсти слишком долго игнорировались.

Римляне считали, что желания, испытываемые женщинами, сильнее, чем у мужчин. «В нас, мужчинах, куда осторожней и сдержанней страсти, – предостерегал Овидий. – Похоть, кипящая в нас, помнит узду и закон». Достаточно было обратиться к мифам, преувеличивающим все сильные и слабые стороны человека, с их историями об инцесте, прелюбодействе, зоофилии и преступлениях страсти. «Всё, что делает женщина, – делает, движима страстью, – заключал поэт. – Женщина жарче мужчин, больше безумия в ней»{381}.

Эти жаркие страсти настигали римских женщин так же, как и их мифологических сестер. В самом начале своей первой книги стихов Катулл описывает двусмысленную сцену:

Воробей, баловство моей малышки,

с кем играть, прижимать кого ко грудке,

подавать на укус кому мизинчик,

понуждая клевки больнее делать, –

лишь от скуки моей пригожей милым

кем-нибудь позабавиться охота,

чтоб утешить свою печаль, уверен:

чтоб утишить огонь неугасимый{382}.

Эти неудовлетворительные способы отвлечься не могли продолжаться вечно, и вскоре предмет желаний Катулла – замужняя аристократка Клодия – переступает порог дома, который приятель поэта предоставил им для тайных свиданий{383}. Другой поэт, Тибулл, представляет себе, как его любовница предпринимает еще более решительный шаг: обманывает своих стражей, отпирает дверь мужа, крадучись покидает брачное ложе, избегая скрипучих половиц, посылает возлюбленному тайные сигналы и выдумывает убедительную ложь, смешивает травяные мази, чтобы залечить любовные укусы{384}.

Это женская страсть, какой она представлялась питающим надежды мужчинам, однако – крайне редко – мы слышим голос римской женщины, выражающей свои желания собственными словами. Таким уникальным примером дошедшей до нас поэзии служат стихотворения аристократки I в. до н. э. Сульпиции, сохранившиеся в корпусе Тибулла. В ее строках мы находим в точности ту же страсть, что выражали поэты мужского пола.

Я же горю больше всех; но гореть, Керинф, мне отрадно,

Если взаимным огнем пламя палит и тебя.

Будь же взаимна, любовь! Твоею сладчайшею тайной,

Светом твоих очей, Гением жарко молю.

Гений великий, прими фимиам и внемли обетам,

Лишь бы пылал он, как я, в час, когда вспомнит меня!{385}

Сульпиция специально уточняет, что ее любовь (по крайней мере, в том виде, в каком она конструирует ее поэтически) не целомудренная и не супружеская. После всего этого горения она пишет новое стихотворение, в котором благодарит Венеру за то, что та привела к ней Керинфа, физически бросив его к ней в объятия. Она восстает и против давления условностей. «Я забываться люблю, – заявляет она, – прикрываться личиной от сплетен / Тошно. Пускай говорят: оба они хороши»{386}.


Сульпиция пишет свои стихи, совершает возлияния богине и ждет, что Венера приведет к ней возлюбленного. Мессалина, привыкшая добиваться того, чего она хочет, более земными методами, не собиралась вверять свои романы божественному покровительству.

Травл Монтан был молодым человеком из хорошей, но не особенно родовитой семьи{387}. Его достаточно богатые родители из сословия всадников могли ожидать, что смогут наслаждаться процветанием эпохи Юлиев-Клавдиев, не связываясь с опасностями ее высокой политики. Они позаботились о том, чтобы дать своему сыну хорошее воспитание, привить ему надлежащие манеры и старомодные ценности, и их труд был не напрасен: Травл вырос юношей скромного поведения и умеренных вкусов. Вдобавок, на свою беду, он оказался исключительно хорош собой.

Как нам рассказывает Тацит, однажды вечером, как только стемнело, Травл получил неожиданное приглашение встретиться с Мессалиной во дворце. Он, естественно, явился, и его тут же отвели прямо к ней в спальню. Они провели вместе ночь, а наутро еще до зари его выставили вон. То, что Мессалина так резко отмахнулась от него самого и его способностей, вряд ли пошло на пользу самолюбию Травла, однако это станет для него не самой большой проблемой: несмотря на свою молодость и пассивность, Травл будет казнен вместе с другими любовниками императрицы. Одноразовый секс дорого ему обошелся.

Краткий роман Мессалины с Травлом, как его описывает Тацит, недвусмысленно продиктован похотью, а не любовью. Он говорит об отношении к прелюбодеянию, которое не всегда было столь серьезным, как в огненных страстях Сульпиции или пуританских законах Августа. Сколько бы ни критиковали адюльтер старые моралисты, похоже, в определенных кругах бытовало мнение, что осуждать мелкую измену – ужасно буржуазно. В «Любовных элегиях» Овидий (явно без всякого умысла) потешается над отсталыми провинциалами, которые ценят супружескую верность:

Подлинно тот простоват, кто измен не выносит подруги,

И недостаточно он с нравами Рима знаком.

Ведь при начале его – незаконные Марсовы дети:

Илией Ромул рожден, тою же Илией – Рем{388}.

Овидий, как окажется, не вполне точно уловил настроения. Стояла эпоха Августа, а не Катулла, и правила приличий изменились. В 8 г. н. э. он был выслан – по его собственным словам, за «стихи и оплошность»{389}. Под стихами подразумевалась «Наука любви»; под «оплошностью», скорее всего, прелюбодеяние, возможно даже с внучкой Августа Юлией Младшей, высланной в тот же год. Если Овидия изгнали отчасти за «Науку любви», то император воспользовался возможностью проявить собственный юмор. В третьей книге Овидий вздыхает с облегчением, что живет не в суровых горах Кавказа или в нерафинированной Мизии на северо-западном побережье нынешней Турции, а в Риме, где девушки умеют сохранять свежий запах подмышек и брить ноги{390}. Теперь он очутился в ссылке в Томах, провинциальном захолустье на западном побережье Черного моря; словно в насмешку, к югу от него лежала Мизия, а за морем на востоке – Кавказ. Овидий, возможно, перешел границы, но его преступление заключалось не столько в его позиции или действиях, сколько в веселой бесстыдной открытости.

Столь неприкрытое восхваление неверности, как у Овидия, теперь было менее приемлемо, но это не значило, что прелюбодеяние само по себе вышло из моды. Отнюдь: опасения по поводу частоты женской неверности росли. На заре II в. н. э. Ювенал в своей язвительной сатире на нравы женщин высших классов Рима упоминает Мессалину – императрицу-блудницу – как один из ключевых примеров, но был и целый ряд других. Эппия, сбежавшая от своего мужа-сенатора с любовником-гладиатором в Египет; богатая Цезенния, обменивавшаяся любовными письмами прямо на глазах у мужа; Тукция, Апула, Тимела – любовницы Бафилла, танцора из пантомимы{391}.

Кроме того, новый мир императорского двора подчинялся своду правил, лишь отчасти совпадавших с законом. Здесь, где тайные интриги и династическое планирование были в порядке вещей, секс никогда не мог быть просто вопросом старомодной морали. Абсолютная власть императора также делала личную щепетильность бессмысленной – если император решал, что вы ему нужны, вы мало что могли с этим поделать. Особенно это касалось Калигулы. Некоторая степень сексуальной вольности была ключевым аспектом придворной культуры – чувственной, молодой, не придерживающейся «обычаев предков», – которую стремился создать молодой тиран, и для определенного меньшинства придворных, чье взросление, как Мессалины, выпало на его царствование, прелюбодеяние могло казаться всего лишь одним из аспектов космополитической социальной жизни высшего класса.

Такие представления, по-видимому, преобладали в кругу молодой императрицы. Кассий Дион обвиняет Мессалину в том, что она заставляла подруг доказывать свою распущенность и спать с другими мужчинами на глазах у своих мужей. Дион утверждает, что ей нравилась компания тех мужчин, которых это устраивало{392}. Эти образы оргиастических социальных инициаций кажутся надуманными, но, возможно, рассказ Диона проливает кое-какой свет на атмосферу, царившую в окружении Мессалины. Пока эта золотая молодежь – мужчины и женщины, знавшие друг друга сызмала, которых женили или выдали замуж подростками или двадцатилетними, чтобы удовлетворить семейные амбиции или ожидания, – гуляла с одного пира на другой, расточала деньги и пыталась избежать казни или ссылки, внебрачные романы (даже если они ни к чему не вели) могли стать обычным делом.


Травл был недолговечным легкомысленным увлечением, но в других случаях Мессалина в полной мере, похоже, испытывала боль и радость поэтов.

Мнестер впервые приобрел известность как звезда римской сцены в правление Калигулы. Он был танцором в пантомиме, греческой форме искусства, в которой единственный танцор мужского пола исполнял все роли, мужские и женские, преображаясь физически от персонажа к персонажу, под музыку и рассказ – в форме пения или декламации. Движения были выразительными и балетными, в основе сюжетов – трагедии и мифы. И безусловно, никто не кричал: «Он у тебя за спиной!»[90]

При Августе популярность пантомимы резко возросла, а у ее звезд появились толпы горячих поклонников. В 15 г. Тиберий был вынужден вмешаться, после того как драка между двумя группировками фанатов закончилась гибелью множества горожан, солдат и одного центуриона{393}. В результате император запретил сенаторам посещать дома исполнителей пантомимы и постановил, чтобы всадники перестали толпиться вокруг них, когда они появляются на улицах. Эти законы говорят не только о беспокойстве, вызванном шумными толпами: Тиберий явно опасался, что близость к танцорам пантомимы развратит его аристократию.

Подобно осужденной прелюбодейке, своднику и проститутке, профессиональный сценический исполнитель был infamis: в лучшем случае полугражданин, считавшийся слишком ненадежным для дачи показаний в суде и не имеющий права вступать в брак с представителями «лучшего рода». Римский закон относился к этим людям с таким презрением, что танцора можно было избить, даже убить, совершенно безнаказанно, если вы могли доказать обоснованность своих действий. Инфамия была пожизненным приговором – неважно, насколько высоко поднимался исполнитель, неважно, насколько его одежда, его дом и приглашения, которые приносили его рабы поутру, походили на приглашения его знакомых сенаторов: эти ограничения связывали его на всю жизнь.

Однако звезды пантомимы все же обладали опасной, двусмысленной притягательностью. Привезенные с греческого Востока, обычно в качестве рабов (как некогда Мнестер), и получившие романтичные сценические имена, эти танцоры превращались в секс-символы. Сильные, но гибкие, они выходили на сцену в облегающих тело шелках и, казалось, умели двигать каждой мышцей отдельно, преображаясь из героя в злодея, из человека в бога, даже из мужчины в женщину, и все это на одном дыхании. У них было академическое образование, и от них ожидалось знание всего канона греческой мифологии и гомеровского эпоса, а также исторических повествований и латинской поэзии, вдохновлявших более свежие либретто; но, когда они выступали, они казались самим воплощением голой эмоции. Их движения были плавными, чувственными и ритмичными, часто вызывающими, но сюжеты – возвышенными: танцор пантомимы преображал нечто плотское в материал трагедии и мифа{394}.

Во всей этой двусмысленности было нечто опасное и романтическое. Во II в. н. э. знаменитый врач Гален был вызван обеспокоенным мужем к своей жене – она не могла спать, с трудом разговаривала, ее пульс был бешеным и неровным. Диагноз Галена был однозначен: она заболела от любви к Пиладу, танцору пантомимы{395}. Писатель II в. н. э. Лукиан Самосатский считал этих мужчин хуже сирен – сирены всего лишь пели, но танцор пантомимы ввергал свою публику «в полное рабство благодаря еще и глазам»[91]{396}.

Какое бы особое качество ни требовалось танцору пантомимы, чтобы заворожить публику, Мнестер обладал им в избытке. Калигула был одержим им. Любого, кого застигали за разговорами во время выступления его любимца, стаскивали с сиденья и лупили на месте{397}. Мессалина явно прикипела к Мнестеру не меньше. Дион язвительно замечает, что императрицу очаровала внешность Мнестера, но, судя по бурному и явно долгосрочному характеру этого романа, должно было быть что-то еще{398}. Возможно, дело было в его быстром уме, который он позже обратит против Мессалины, или в той легкости, с которой он в разговоре ссылался на поэзию и мифологию. Возможно, дело было в том, что она знала, насколько он для всех желанен, и за трапезой она могла наблюдать, как другие аристократки (и аристократы) сгорают от ревности. Возможно, дело было в волнующей запретности всего этого: она – императрица, он infamis. Возможно, дело было в том, как он двигался, так легко и грациозно – и так непохоже на Клавдия.

Если верить источникам, сказать, что Мессалина не строила из себя недотрогу, будет преуменьшением в I в. н. э.{399} Поначалу (как уверял Мнестер) он ей сопротивлялся. Как ни привлекательна была Мессалина, наставлять рога повелителю всего известного мира было несколько рискованно – в особенности для бывшего раба, который просто пытался сохранить свою сценическую карьеру после убийства своего предыдущего любовника с императорским титулом – Калигулы. Кроме того, непохоже, чтобы у Мнестера не было других вариантов. У него начинался роман с Поппеей Сабиной Старшей. Она была богата, широко признана как величайшая красавица своего времени и порицалась за распутство{400}. Казалось, большего мужчине и не пожелать, так что Мнестеру было незачем впутываться в рискованные отношения с Мессалиной.

Однако императрица не признавала ответа «нет». Она пробовала обещания, угрозы и в конце концов прибегла к самой неудачной из стратегий соблазнения – обратилась к мужу{401}. Мессалина якобы пожаловалась Клавдию, что Мнестер не выполняет ее распоряжений, весьма кстати не упомянув о том, что это были за распоряжения. Клавдий, неизменно стремившийся ублажить жену и, вне сомнений, несколько удивленный тем, почему его привлекают к столь пустячному вопросу, призвал Мнестера и приказал ему повиноваться императрице без вопросов. Мнестер, у которого не было выбора, кроме как подчиниться императору, послушался. Эта история, хотя и остроумная, имеет неправдоподобно фарсовый характер, но она содержит зерно истины: если Мессалина возжелала Мнестера, не в его власти было ей отказать. Позднее, попав в опалу, Мнестер будет показывать шрамы от порки, которая доставалась ему в годы рабства, и объяснять, что, в отличие от любовников Мессалины, бывших сенаторами, он не имел особого выбора в этих отношениях{402}. Этот довод чуть было не убедил Клавдия, и Мнестер мог бы выжить, если бы не вмешательство Нарцисса.

Покорив Мнестера, Мессалина, судя по всему, не успокоилась, и этот роман, очевидно, продлился как минимум какое-то время[92]. Она осыпала своего нового любовника дарами; ее обвиняли в том, что она выгребла все бронзовые монеты Калигулы, которые Клавдий приказал перечеканить заново, чтобы избавиться от изображения прежнего императора, и велела переплавить их и отлить статуи Мнестера{403}. Взамен императрица все больше претендовала на время танцора. Она хотела быть с ним каждую минуту, и присутствие Мнестера во дворце становилось все более вызывающим, а отсутствие на сцене все больше бросалось в глаза{404}. В одном особенно унизительном случае Клавдий, как утверждают, был вынужден публично заявить, что Мнестера нет во дворце, когда он не появился в театре. В другом – Мнестер якобы сказал публике, что не может играть, так как «делит ложе с Орестом»{405}. Это была аллюзия на мифического сына Клитемнестры и Агамемнона, представителя обреченного рода Атрея, доведенного до безумия неумолимыми фуриями после того, как он убил свою мать, чтобы отомстить за убийство отца. Мнестер – в самой высокопарной манере – назвал свою подружку психопаткой.

Роман с Мнестером, по всей видимости, отличался от предыдущих. В нем не было ни продуманной секретности, свойственной политическим связям Мессалины, ни легкомыслия, как в случае ее увлечения Травлом. Императрица, похоже, была влюблена, и в этом был корень проблемы. В ее одержимости Мнестером мы видим семена всех тех действий, которые окажутся столь разрушительными, когда дело дойдет до ее последнего романа, по сравнению с которым все остальные померкнут, – ее связи с Силаном. Мессалина не была безумной, но, возможно, она была слишком откровенной в своих желаниях, слишком агрессивной в своем преследовании целей, слишком враждебной по отношению к соперницам. Она была чрезмерна в своей страсти, требовала слишком много внимания, и она явно не научилась облекать свои страсти в приемлемые для мужчин формы. Что хуже всего, она чересчур публично демонстрировала свои привязанности – что шло вразрез не только с законом, но и с правилами.

Это было унизительно для Клавдия, узнававшего все в последнюю очередь, и это подрывало величественную, почти нечеловеческую недоступность, требовавшуюся от императрицы, которая надеялась на титул Августы. Но, хотя ситуация с Мнестером была неприлична, привязанность Мессалины к актеру и инфамису не представляла реальной угрозы стабильности режима, поэтому слухи просто продолжали распространяться. После смерти императрицы эти слухи переродятся в рассказы о «безумии», нимфомании и 24-часовых секс-турнирах; но они не приведут к серьезным последствиям для императрицы до 42 г. н. э., когда ее роман с Силием погубит обоих.

Загрузка...